Из способностей человека, страдающих от чрезмерной приверженности общественным инстинктам, сильнее всего страдает дар сновидения. Не стоит полагать это безделицей. Аппарат, позволяющий видеть сны, помещен в человеческий мозг не случайно. Сон, в союзе с таинством мглы, представляет собой единый существеннейший канал, посредством которого мы сообщаемся с призрачным миром. Орган восприятия снов, тесно связанный с сердцем, зрением и слухом, образует в совокупности поразительное устройство, каковое способствует проникновению бесконечности в покои человеческого мозга и отбрасывает темные отражения вечностей, лежащих вне пределов земного существования, на зеркальную поверхность непостижимой camera obscura {камеры-обскура (оптический аппарат) (лат.).} - на спящий разум {6}.
Но если эта способность и угнетена вырождением одиночества, становящегося в Англии чем-то недосягаемым, с другой стороны совершенно ясно, что некоторые чисто физические средства могут благоприятствовать и действительно благоприятствуют способности сновидения едва ли не сверхъестественным образом. Одним из таких способов является усиленный моцион (по крайней мере, отчасти и отнюдь не для всех), но совершенно особое место занимает опиум, обладающий в этом смысле поистине специфическим свойством: он не просто расцвечивает пышными тонами пейзажи снов и сгущает их сумрачные тени, но - и это самое главное - усугубляет ощущение их устрашающей яви.
При написании "Исповеди..." задача проиллюстрировать названную особенность воздействия опиума была второстепенной, побочной: основная цель автора заключалась в изображении самой способности видеть сны. Общий план книги строился иначе. Предположим, некий читатель, осведомленный о подлинном замысле "Исповеди", как он изложен выше (а именно, о желании продемонстрировать процесс сновидения), задал бы вопрос:
- Отчего ваши сны стали превосходить яркостью сны других людей?
В ответ последовало бы:
- Оттого (praemissis praemittendis {исходя из должных предпосылок (лат.).}), что я принимал опиум в чрезмерных дозах.
Далее, на новый вопрос: "Почему же вы начали употреблять опиум чрез меру?" - ответ был бы таким: "Потому что некие предшествовавшие тому жизненные события вызвали ослабление органа, нуждавшегося (или так казалось) в этом стимуляторе".
Тогда, поскольку опиумные сновидения не всегда могли быть понятны без учета предыдущих событий, сделалось необходимым о них рассказать. Таким образом, приведенные вопросы и ответы раскрывают внутреннюю закономерность произведения - то есть принцип, обусловивший его форму, - раскрывают, однако, в обратной, противоположной последовательности. Сама книга начинается повествованием о моих ранних злоключениях. Присущий этим событиям ход развития привел к опиуму как к средству облегчить их последствия; опиум столь же естественным образом привел к сновидениям. Однако в слитном изложении фактов развязка поменялась местами с отправной точкой.
В заключение моего скромного труда читателю предлагалось (причем совершенно чистосердечно) увериться в том, что мною одержана победа над тиранией опиума. На деле я брал верх над ним дважды, причем во втором случае победа стоила мне гораздо больших усилий, нежели в первом. И все же вновь не избежал уже совершенной мною ранее ошибки. Я упустил из виду, что при воздержании от опиума - а это тяжкое испытание при любых обстоятельствах усиленная физическая нагрузка (как я усвоил позднее) есть единственный способ сделать это испытание более или менее сносным. В ту пору я не придал значения главному sine qua non {обязательному условию (лат.).}, способному прочно закрепить одержанный триумф. Дважды я сникал, дважды восставал снова. Дрогнул я и в третий раз - отчасти по причине, указанной выше (невнимание к физическим упражнениям), отчасти и по другим причинам, изъяснением каковых вряд ли уместно обременять сейчас читателя. Я мог бы удариться в назидательность, если бы пожелал; вероятно, читатель сам выведет мораль, желаю я того или нет. Между тем ни той, ни другой стороне неведомы в полной мере все обстоятельства дела: мне из-за естественной пристрастности суждения; читателю (да позволено мне будет это заметить) они не доступны изначально.
В продолжение того времени, когда я в третий раз простерся ниц перед мрачным идолом, по прошествии нескольких лет, передо мной стали медленно проступать небывалые, устрашающие призраки. Поначалу я почитал их случайностями, устранимыми известными мне средствами. Однако когда я не мог уже долее скрывать от себя, что зловещие симптомы надвигаются на меня неспешно, размеренно, но неуклонно - неустанно возрастая в силе, я, охваченный паникой, попытался обратиться в бегство в третий раз. Но спустя немного недель, несмотря на все усилия двинуться вспять, я осознал всем своим существом, что возврат более невозможен. Иначе говоря, если прибегнуть к образам моих сновидений, переводивших все сущее на свой собственный язык, я увидел, сквозь необозримые области мрака, величественные врата: до сих пор они всегда представлялись мне распахнутыми настежь, но теперь вход был прочно от меня заперт и убран траурным крепом.
Оказавшись в катастрофическом положении - в положении человека, которого чудом не затянуло в клокочущий поблизости водоворот и который вдруг обнаруживает, что спасший его поток неотвратимым кружением устремляется в ту же самую гибельную бездну, - я припомнил один поразительный эпизод из современного романа, имеющий сходство с моей участью.
Настоятельница некоего монастыря, сама заподозренная в симпатиях к протестантству и потому лишенная какой-либо возможности употребить власть, узнает, что одну из подопечных ей монахинь (как ей известно, совершенно безосновательно) обвиняют в преступлении, влекущем за собой чудовищную кару. По окончании суда монахиня будет заживо замурована в стене; приговор обжалованию не подлежит: улики против осужденной ничем не оспорить, разве что показаниями, какие нельзя привлечь; судьи настроены по отношению к преступнице крайне враждебно. Дальнейшие события только подтверждают худшие опасения читателей. Свидетели дают показания; убедительного опровержения не находится; подсудимая признана виновной, приговор вынесен - остается лишь привести его в исполнение. В этот критический момент аббатиса, оповещенная слишком поздно, когда всякое вмешательство уже бесполезно, напоминает сама себе, что в соответствии с неукоснительно соблюдаемыми правилами в ее распоряжении есть еще одна-единственная ночь: вплоть до рассвета осужденная не может быть изъята из-под ее опеки. Эту ночь, следовательно, она использует, невзирая на любой риск, для спасения подруги. В полночь в монастыре воцаряется полная тишина - и аббатиса прокрадывается по безмолвным переходам, ведущим к камерам, где томятся узники. Под монашеским одеянием она прячет отмычку. Уверенная, что перед ней откроется любая дверь, аббатиса уже предвкушает упоение той минуты, когда заключит освобожденную подругу в свои объятья. Внезапно она оказывается у нужной двери, впереди смутно различается нечто темное; аббатиса приподнимает лампу - и в нише над входом видит траурный стяг инквизиции, видит облаченные в черное фигуры неумолимых посланцев Святой Палаты {7}.
Мне представляется, что если бы все это произошло в действительности аббатиса не отпрянула бы испуганно в сторону и не обнаружила бы признаков ужаса и потрясения. С описанной историей это попросту несовместимо. Чувство безнадежности, когда вдруг становится ясно, что все потеряно, мгновенно проникает в самое сердце; это чувство нельзя выразить словами или жестами, внешне оно никак не выявляется. Когда крушение надежд неполно или хоть сколько-нибудь сомнительно, естественно разразиться в поисках сочувствия горестными возгласами. Если же катастрофа осознается как окончательная и бесповоротная, если ничье участие не принесет утешения и неоткуда ждать ободряющего совета, дело обстоит совсем иначе. Голос пропадает, тело не повинуется, дух укрывается вовнутрь - в собственном потайном средоточии. Как бы то ни было, я, при виде наглухо запертых грозных врат в похоронном убранстве, словно смерть уже переступила через порог, застыл недвижно, без слова или стона. Один только тяжкий вздох вырвался из моей груди - и потом долго-долго я пребывал в безмолвии...
В "Исповеди..." я упомянул вскользь о необычайной способности опиума (если употреблять его долго) безмерно растягивать границы времени. Пространство также исподволь разрасталось неохватно, что внушало подчас подлинный ужас. Однако именно власть над временем - наиболее действенное из свойств опиума. Время становится бесконечно податливым, растягиваясь до неизмеримо громадных величин, исчезающих в беспредельности; и по пробуждении кажется нелепым соотносить пережитое с понятиями, соразмерными с жизнью человека. Как обитателям созвездий мерами длины служат диаметры орбит Земли или Юпитера, так и при указании действительного времени, прожитого за иные сны, определять его продолжительность жизнями поколений - смехотворно, исчислять его тысячелетиями - тоже, мерить его зонами, если бы под зонами разумелось нечто более или менее определенное, в равной степени бессмысленно.
Теперь помедли, читатель! Вообрази себя на качели, досягающей до облаков и раскачиваемой руками безумца: в сновидения нередко вторгаются навязчивость душевнобольных, их пугающие капризы и опасные умыслы, причем жертва в подобных снах соответственно все более и более удаляется от помешательства; точно так надежность и прочность моста возрастают благодаря сопротивлению, оказываемому им вследствие увеличивающейся нагрузки. Сидя в этой качели, ты с головокружительной быстротой устремишься вниз, к безнадежнейшей подавленности, дабы затем силой того же размаха мгновенно вознестись к звездным высотам. Падения и взлеты, вершины и бездны увидишь ты в нашем совместном горячечном путешествии, что временами заставит тебя с опаской и подозрением взглядывать на меня, твоего проводника и властелина качелей. Сейчас, когда я делаю передышку, читатель дошел до самого дна моих детских огорчений. Согласно правилам искусства, каким подчиняется развертывание моей "Исповеди", я предполагал взметнуть читателя ввысь сквозь череду видений, способных нейтрализовать скольжение вниз, описанное перед тем. Превратности процесса публикации не позволили мне осуществить эту задачу. Есть основания сожалеть, что таким образом не были использованы преимущества, необходимые для достижения полного эффекта от тех пассажей, которые задумывались с целью уравновесить взаимосвязанные противоположности. Меж тем, следуя обычаю моряков за неимением должной оснастки укреплять аварийную мачту, я прибегаю к помощи "запасного" рассуждения: оно явно недостаточно для равновесия с основной частью книги, однако довольно точно определяет характер замышлявшегося мной сопоставления. Тот, кто действительно прочел предшествующие разделы "Исповеди", уяснит, что более дотошное изучение прошлого, совершенно естественное после того, как сама способность видеть сны подверглась беспримерному искажению, привело меня к выводу, что столь потрясающий результат - следствие не какого-либо одного фактора, но совокупного действия двух сил. В тесном союзе с опиумом выступили переживания детства. Именно по этой причине были изложены воспоминания самых ранних лет. Логически они точно так же связаны с конвульсивностью сновидений, как и опиум. Театру сновидений моего детства была присуща идеализирующая тенденция; но сверхъестественная сила ее проявления развивалась поначалу под совместным воздействием двух причин. Читатель должен представить меня в Оксфорде; минуло двенадцать с половиной лет; я пребываю в ореоле юношеского счастья, однако я уже прикоснулся к опиуму - и теперь впервые детские волнения нахлынули с новой силой; теперь впервые они ворвались в сознание с величием и мощью жизни, обретенной вновь под вдохновляющим и повторяющимся влиянием опиума.
ПАЛИМПСЕСТ {1} ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО МОЗГА
Тебе, моему читателю, представителю сильного пола, известно - быть может, даже лучше меня - что такое палимпсест. Не исключено, что образчик хранится и в твоей собственной библиотеке. Однако для тех, кто не имел случая узнать или же запамятовал, да будет мне позволено дать здесь объяснение, дабы ни одна из читательниц, удостоивших эти строки своим вниманием, не укорила меня за пренебрежение комментарием; таковой упрек был бы несравненно огорчительней, нежели дружное осуждение со стороны доброго десятка самолюбивых эрудитов за то, что я слишком много объясняю. Следственно, только ради вас, прекрасные читательницы, возьмусь я истолковать значение слова "палимпсест". Слово это греческое: нашему полу дарована постоянная привилегия снабжать вас консультациями по любому вопросу, связанному с Грецией. Мы, с позволения сказать, служим вам бессменными и наследственными переводчиками. Потому, если вам порой доведется понять значение греческого слова, из любезности к нам, вашим ученым советникам, всегда напускайте на себя вид, будто оно вам неведомо.
Итак, палимпсест - это клочок или свиток пергамента, с которого последовательно и неоднократно счищались нанесенные на него письмена.
В чем причина того, что греки и римляне не пользовались преимуществами книгопечатания? Ответ в девяноста девяти случаях из ста будет следующим: в те времена еще не был изобретен типографский станок. Однако это не что иное, как заблуждение. Секрет книгопечатания открывался, надо думать, тысячи раз, прежде чем был и мог быть использован на практике. Творческие способности человека беспредельны, как беспредельна и его глупость: это юмористически показано Купером {2} на примере медленного совершенствования софы усилиями сменяющихся поколений, наделенных неистребимой тупостью {3}. Столетия миновали, пока недоумки не сообразили переоборудовать сдвоенную табуретку в стул - и уж по меньшей мере гениальное озарение, по оценке более поздних поколений, снизошло на того, кто сумел догадаться о возможности удлинить стул до размеров chaise-longue - сиречь софы. Воистину, подобные изобретения стоили мыслительной способности величайших родовых мук. И все же, что касается книгопечатания, даже воздавая должное человеческой глупости, нельзя понять, почему с таким достойным лучшего применения упорством отвергался предмет, столь настойчиво бросавшийся в глаза. Для того чтобы вскрыть самую суть книгопечатания, аналогичную множеству других процессов, направленных на удовлетворение повседневных житейских нужд, вовсе не требовалось афинской проницательности. Не говоря уж о сходных устройствах в составе различных механических приспособлений, все самое необходимое для типографского дела непременно должно было применяться любым народом, который чеканил монеты или медали. Следственно, не отсутствие печатного искусства - то есть искусства умножения оттисков, - но недостаток дешевого материала для получения таковых, вот что явилось препятствием к выпуску печатной продукции еще в эпоху Писистрата {4}. Древние оттискивали надписи, выполненные на серебре или на золоте; мрамор и прочие еще более дешевые материалы ими для этой цели не использовались, поскольку для каждого памятника предназначалась особая, отдельная надпись. Таким образом, именно нехватка дешевого материала для размножения оттисков пресекла в самом зачатке ранние ростки книгопечатания.
Лет двадцать тому назад изложенная гипотеза была блестяще обоснована доктором Уэйтли {5} - ему же, как я полагаю, принадлежит и заслуга ее авторства. С тех пор эта теория получила косвенное подтверждение. Итак, толчком к созданию палимпсестов была изначальная скудость любых материалов, рассчитанных на долговечность книги, и такое положение сохранялось вплоть до сравнительно недавнего времени. Естественно, что, когда свиток пергамента, или пергамена, отслужив свою службу, утрачивал ценность для новых поколений, переставал возбуждать интерес под влиянием изменившихся взглядов и вкусов и устаревал в смысле практической пользы, вещественное воплощение рукописи тонко выделанная кожа животного (совместный продукт искусного ремесла и дорогостоящего материала, несущего на себе драгоценный груз мысли) соответственно также падало в цене (если исходить из предположения, что все три составные части были нерасторжимо связаны). Некогда ценность телячьей коже придавал сохраняемый на ней след человеческой мысли; стоимость самого пергамента, хотя и достаточно высокая, входила лишь малозначащей долей в общий итог. В дальнейшем, однако, соотношение между содержанием и содержащим постепенно было подорвано. Пергамент, бывший поначалу оправой драгоценного камня, возрос в цене и сравнялся с самой драгоценностью, а весомость мысли, определявшей ценность рукописи, сделалась главной помехой - даже более того, совершенно уничтожила ценность пергамента, поскольку нанесенные на него письмена устранить было нельзя. Если же такая зависимость могла быть разорвана, тогда при стремительном превращении начертанного на манускрипте в ненужный хлам возрождалось самостоятельное значение материального носителя письмен: утрачивая чисто служебную, побочную пригодность, пергамент стал цениться исключительно сам по себе.
Отсюда важность подобного разъединения для наших предков. В Средние века перед химиками встала настоятельнейшая задача - удалить с манускриптов письмена и тем самым приспособить их для принятия новых плодов мысли. Почва, очищенная от остатков оранжерейных растений, которые почитались теперь сорняками, предназначалась для посева свежих и более насущных культур. Монастырские химики справились с задачей настолько успешно, что результат кажется почти невероятным - если учесть сложность затеянного предприятия при сопутствующих таковому ограничениях; успех монахов в полной мере отвечал и запросам тогдашней эпохи, и прямо противоположным интересам наших дней. Монахи стерли написанное, однако не до конца, не подчистую - и мы, их потомки, оказались в силах восстановить утраченное. Писчий материал был достаточно подготовлен для нового текста, хотя следы предшествующей рукописи все же сохранились. Можно ли было ожидать большего от магии, от самого Гермеса Трисмегиста? {6} Задумайтесь, прекрасная читательница, вот над чем: возможно ли создать книгу, что близка и понятна одному поколению, а для другого она не что иное, как бессмыслица; внуки опять будут усердно в нее вчитываться, а правнуки отбросят с пренебрежением - и такое чередование повторится многократно: произведение то скроется в тени, то засверкает на солнце, словно Аретуза (река в Сицилии) или наша английская река Моул {7}; такая переменчивость подобна волнообразному движению плоского камешка, пускаемого детьми над прудом: он то ныряет под воду, то скользит по поверхности, исчезая из виду и выскакивая наружу бесчисленное количество раз. Нет, скажете вы, создать такое произведение невозможно. Но разве легче побудить одно поколение к убийству, с тем чтобы последующее могло возродить; хоронить сейчас, дабы потом воскрешать? Однако именно к такому совокупному итогу свелись усилия неискушенных химиков прошлого в союзе с более умудренными нынешними специалистами. Будь наши предки догадливей, а мы ограниченней в знании, совместный результат - увядание цветка для них и новое цветение для нас - никогда не был бы достигнут. Наши предшественники выполнили то, что им предлагалось, и выполнили успешно, поскольку добились желаемого; и все же старания их оказались бесплодными, поскольку мы зачеркнули их труд - изгладили начертанное ими и повторно явили на свет ими стертое.
Возьмем, к примеру, манускрипт, содержащий древнегреческую трагедию "Агамемнон" Эсхила {8} или "Финикиянки" Еврипида {9}. Свиток обладал огромной ценностью в глазах высокообразованных ученых, круг которых из поколения в поколение неуклонно сужался. Но вот после распада Западной Римской империи миновало четыре столетия. Христианство, воздвигнув иные, величественные ценности, основало совсем другую империю; и какой-нибудь фанатичный монах (хотя, быть может, праведник) вытравляет с пергамента языческую, по его убеждению, трагедию, заменяя ее благочестивым сказанием; к повествованию о действительных событиях примешиваются выдумки, но, несмотря на это, в высшем смысле оно истинно, ибо переплетено с христианской проповедью и проникнуто глубочайшими религиозными откровениями. Спустя пять столетий боголюбие по-прежнему чтится, но язык рукописи заметно устарел, и даже для наиболее ревностных христиан наступает новая эпоха: религиозный пыл побуждает к участию в крестовых походах или воодушевляет на рыцарский подвиг. Пергамент необходим теперь для записи рыцарского романа - для "Моего Сида" {10} или "Романа о Льве" {11}, для сэра Тристрама {12} или "Lybaeus Disconus" {13}. Таким образом, благодаря несовершенству химических знаний Средневековья один и тот же свиток служил для трех поколений кряду хранилищем цветов и плодов предельно несхожих, хотя и особо приноровленных к потребностям каждого из сменявшихся обладателей. Античная трагедия, монашеская легенда, рыцарский роман завладевали умами поочередно. Снимался один урожай, потом другой: разделяемые веками, они хранились в житницах человечества. Одна и та же гидравлическая машинерия распределяла через одни и те же мраморные фонтаны воду, молоко или вино - в соответствии с укладом и привычками припадавших к ним с намерением утолить жажду.
Таковы были достижения примитивной монастырской науки. Но искусство сегодняшних химиков позволило повторить все ухищрения наших предков в обратной последовательности, что на каждой стадии приводило к результатам, которые им показались бы осуществлением самых фантастических посулов чудотворства. Дерзкая похвальба Парацельса {14}, обещавшего воссоздать в прежнем виде сожженную розу или фиалку из ее пепла - вот что превзошли современные умельцы. Каждый предыдущий рукописный текст последовательно, как предполагалось, уничтожался, но затем последовательно восстанавливался в обратном порядке: следы любой дичи - оленя или волка - выискивались дотошно и неотступно, все уловки преследуемого раскрывались - и как хор афинской трагедии мистическим образом вплетал в антистрофу каждый поворот строфы {15}, так и посредством современных научных заклятий {Некоторые читатели, исходя из опыта английского языка, могут склониться к мысли, что слово "заклятие" (exorcism) в точном смысле означает изгнание злых духов. Это не так. Вызов из потустороннего мира или же, иногда, мучительное обуздание мистических чар - вот более правильное первоначальное значение слова. (Примеч. автора.)} тайны отдаленных веков были вызваны на свет из сгущенной тьмы столетий. Химия - ведунья не менее могущественная, чем Эрихто Лукана {16} ("Фарсалия", кн. VI или VII) - своими напряженными стараниями исторгла из пепла и праха забытых столетий тайны жизни, исчезнувшей для неискушенного глаза, но искры которой еще тлели в золе. Даже судьба мифической птицы Феникс {17}, предпочитавшей уединенное существование на протяжении веков и бесконечно возрождавшейся в клубах погребального костра, лишь отдаленно напоминает то, что нам удалось совершить над палимпсестами. Мы теснили каждого феникса вспять в долгом регрессивном движении, пока не обнаружился древнейший его предок, спавший под останками своего преемника. Наших добрых прадедов вся эта волшба ввергла бы в столбняк - если они еще раздумывали над целесообразностью сожжения доктора Фаустуса {18}, то нас предали бы огню единогласно, без малейшего колебания. Созывать судилище просто бы не потребовалось; одолеть ужас, вызванный наглой разнузданностью современного чародейства, можно было только одним-единственным способом: снести до основания жилища всех сопричастников и засеять землю солью.
Но если эта способность и угнетена вырождением одиночества, становящегося в Англии чем-то недосягаемым, с другой стороны совершенно ясно, что некоторые чисто физические средства могут благоприятствовать и действительно благоприятствуют способности сновидения едва ли не сверхъестественным образом. Одним из таких способов является усиленный моцион (по крайней мере, отчасти и отнюдь не для всех), но совершенно особое место занимает опиум, обладающий в этом смысле поистине специфическим свойством: он не просто расцвечивает пышными тонами пейзажи снов и сгущает их сумрачные тени, но - и это самое главное - усугубляет ощущение их устрашающей яви.
При написании "Исповеди..." задача проиллюстрировать названную особенность воздействия опиума была второстепенной, побочной: основная цель автора заключалась в изображении самой способности видеть сны. Общий план книги строился иначе. Предположим, некий читатель, осведомленный о подлинном замысле "Исповеди", как он изложен выше (а именно, о желании продемонстрировать процесс сновидения), задал бы вопрос:
- Отчего ваши сны стали превосходить яркостью сны других людей?
В ответ последовало бы:
- Оттого (praemissis praemittendis {исходя из должных предпосылок (лат.).}), что я принимал опиум в чрезмерных дозах.
Далее, на новый вопрос: "Почему же вы начали употреблять опиум чрез меру?" - ответ был бы таким: "Потому что некие предшествовавшие тому жизненные события вызвали ослабление органа, нуждавшегося (или так казалось) в этом стимуляторе".
Тогда, поскольку опиумные сновидения не всегда могли быть понятны без учета предыдущих событий, сделалось необходимым о них рассказать. Таким образом, приведенные вопросы и ответы раскрывают внутреннюю закономерность произведения - то есть принцип, обусловивший его форму, - раскрывают, однако, в обратной, противоположной последовательности. Сама книга начинается повествованием о моих ранних злоключениях. Присущий этим событиям ход развития привел к опиуму как к средству облегчить их последствия; опиум столь же естественным образом привел к сновидениям. Однако в слитном изложении фактов развязка поменялась местами с отправной точкой.
В заключение моего скромного труда читателю предлагалось (причем совершенно чистосердечно) увериться в том, что мною одержана победа над тиранией опиума. На деле я брал верх над ним дважды, причем во втором случае победа стоила мне гораздо больших усилий, нежели в первом. И все же вновь не избежал уже совершенной мною ранее ошибки. Я упустил из виду, что при воздержании от опиума - а это тяжкое испытание при любых обстоятельствах усиленная физическая нагрузка (как я усвоил позднее) есть единственный способ сделать это испытание более или менее сносным. В ту пору я не придал значения главному sine qua non {обязательному условию (лат.).}, способному прочно закрепить одержанный триумф. Дважды я сникал, дважды восставал снова. Дрогнул я и в третий раз - отчасти по причине, указанной выше (невнимание к физическим упражнениям), отчасти и по другим причинам, изъяснением каковых вряд ли уместно обременять сейчас читателя. Я мог бы удариться в назидательность, если бы пожелал; вероятно, читатель сам выведет мораль, желаю я того или нет. Между тем ни той, ни другой стороне неведомы в полной мере все обстоятельства дела: мне из-за естественной пристрастности суждения; читателю (да позволено мне будет это заметить) они не доступны изначально.
В продолжение того времени, когда я в третий раз простерся ниц перед мрачным идолом, по прошествии нескольких лет, передо мной стали медленно проступать небывалые, устрашающие призраки. Поначалу я почитал их случайностями, устранимыми известными мне средствами. Однако когда я не мог уже долее скрывать от себя, что зловещие симптомы надвигаются на меня неспешно, размеренно, но неуклонно - неустанно возрастая в силе, я, охваченный паникой, попытался обратиться в бегство в третий раз. Но спустя немного недель, несмотря на все усилия двинуться вспять, я осознал всем своим существом, что возврат более невозможен. Иначе говоря, если прибегнуть к образам моих сновидений, переводивших все сущее на свой собственный язык, я увидел, сквозь необозримые области мрака, величественные врата: до сих пор они всегда представлялись мне распахнутыми настежь, но теперь вход был прочно от меня заперт и убран траурным крепом.
Оказавшись в катастрофическом положении - в положении человека, которого чудом не затянуло в клокочущий поблизости водоворот и который вдруг обнаруживает, что спасший его поток неотвратимым кружением устремляется в ту же самую гибельную бездну, - я припомнил один поразительный эпизод из современного романа, имеющий сходство с моей участью.
Настоятельница некоего монастыря, сама заподозренная в симпатиях к протестантству и потому лишенная какой-либо возможности употребить власть, узнает, что одну из подопечных ей монахинь (как ей известно, совершенно безосновательно) обвиняют в преступлении, влекущем за собой чудовищную кару. По окончании суда монахиня будет заживо замурована в стене; приговор обжалованию не подлежит: улики против осужденной ничем не оспорить, разве что показаниями, какие нельзя привлечь; судьи настроены по отношению к преступнице крайне враждебно. Дальнейшие события только подтверждают худшие опасения читателей. Свидетели дают показания; убедительного опровержения не находится; подсудимая признана виновной, приговор вынесен - остается лишь привести его в исполнение. В этот критический момент аббатиса, оповещенная слишком поздно, когда всякое вмешательство уже бесполезно, напоминает сама себе, что в соответствии с неукоснительно соблюдаемыми правилами в ее распоряжении есть еще одна-единственная ночь: вплоть до рассвета осужденная не может быть изъята из-под ее опеки. Эту ночь, следовательно, она использует, невзирая на любой риск, для спасения подруги. В полночь в монастыре воцаряется полная тишина - и аббатиса прокрадывается по безмолвным переходам, ведущим к камерам, где томятся узники. Под монашеским одеянием она прячет отмычку. Уверенная, что перед ней откроется любая дверь, аббатиса уже предвкушает упоение той минуты, когда заключит освобожденную подругу в свои объятья. Внезапно она оказывается у нужной двери, впереди смутно различается нечто темное; аббатиса приподнимает лампу - и в нише над входом видит траурный стяг инквизиции, видит облаченные в черное фигуры неумолимых посланцев Святой Палаты {7}.
Мне представляется, что если бы все это произошло в действительности аббатиса не отпрянула бы испуганно в сторону и не обнаружила бы признаков ужаса и потрясения. С описанной историей это попросту несовместимо. Чувство безнадежности, когда вдруг становится ясно, что все потеряно, мгновенно проникает в самое сердце; это чувство нельзя выразить словами или жестами, внешне оно никак не выявляется. Когда крушение надежд неполно или хоть сколько-нибудь сомнительно, естественно разразиться в поисках сочувствия горестными возгласами. Если же катастрофа осознается как окончательная и бесповоротная, если ничье участие не принесет утешения и неоткуда ждать ободряющего совета, дело обстоит совсем иначе. Голос пропадает, тело не повинуется, дух укрывается вовнутрь - в собственном потайном средоточии. Как бы то ни было, я, при виде наглухо запертых грозных врат в похоронном убранстве, словно смерть уже переступила через порог, застыл недвижно, без слова или стона. Один только тяжкий вздох вырвался из моей груди - и потом долго-долго я пребывал в безмолвии...
В "Исповеди..." я упомянул вскользь о необычайной способности опиума (если употреблять его долго) безмерно растягивать границы времени. Пространство также исподволь разрасталось неохватно, что внушало подчас подлинный ужас. Однако именно власть над временем - наиболее действенное из свойств опиума. Время становится бесконечно податливым, растягиваясь до неизмеримо громадных величин, исчезающих в беспредельности; и по пробуждении кажется нелепым соотносить пережитое с понятиями, соразмерными с жизнью человека. Как обитателям созвездий мерами длины служат диаметры орбит Земли или Юпитера, так и при указании действительного времени, прожитого за иные сны, определять его продолжительность жизнями поколений - смехотворно, исчислять его тысячелетиями - тоже, мерить его зонами, если бы под зонами разумелось нечто более или менее определенное, в равной степени бессмысленно.
Теперь помедли, читатель! Вообрази себя на качели, досягающей до облаков и раскачиваемой руками безумца: в сновидения нередко вторгаются навязчивость душевнобольных, их пугающие капризы и опасные умыслы, причем жертва в подобных снах соответственно все более и более удаляется от помешательства; точно так надежность и прочность моста возрастают благодаря сопротивлению, оказываемому им вследствие увеличивающейся нагрузки. Сидя в этой качели, ты с головокружительной быстротой устремишься вниз, к безнадежнейшей подавленности, дабы затем силой того же размаха мгновенно вознестись к звездным высотам. Падения и взлеты, вершины и бездны увидишь ты в нашем совместном горячечном путешествии, что временами заставит тебя с опаской и подозрением взглядывать на меня, твоего проводника и властелина качелей. Сейчас, когда я делаю передышку, читатель дошел до самого дна моих детских огорчений. Согласно правилам искусства, каким подчиняется развертывание моей "Исповеди", я предполагал взметнуть читателя ввысь сквозь череду видений, способных нейтрализовать скольжение вниз, описанное перед тем. Превратности процесса публикации не позволили мне осуществить эту задачу. Есть основания сожалеть, что таким образом не были использованы преимущества, необходимые для достижения полного эффекта от тех пассажей, которые задумывались с целью уравновесить взаимосвязанные противоположности. Меж тем, следуя обычаю моряков за неимением должной оснастки укреплять аварийную мачту, я прибегаю к помощи "запасного" рассуждения: оно явно недостаточно для равновесия с основной частью книги, однако довольно точно определяет характер замышлявшегося мной сопоставления. Тот, кто действительно прочел предшествующие разделы "Исповеди", уяснит, что более дотошное изучение прошлого, совершенно естественное после того, как сама способность видеть сны подверглась беспримерному искажению, привело меня к выводу, что столь потрясающий результат - следствие не какого-либо одного фактора, но совокупного действия двух сил. В тесном союзе с опиумом выступили переживания детства. Именно по этой причине были изложены воспоминания самых ранних лет. Логически они точно так же связаны с конвульсивностью сновидений, как и опиум. Театру сновидений моего детства была присуща идеализирующая тенденция; но сверхъестественная сила ее проявления развивалась поначалу под совместным воздействием двух причин. Читатель должен представить меня в Оксфорде; минуло двенадцать с половиной лет; я пребываю в ореоле юношеского счастья, однако я уже прикоснулся к опиуму - и теперь впервые детские волнения нахлынули с новой силой; теперь впервые они ворвались в сознание с величием и мощью жизни, обретенной вновь под вдохновляющим и повторяющимся влиянием опиума.
ПАЛИМПСЕСТ {1} ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО МОЗГА
Тебе, моему читателю, представителю сильного пола, известно - быть может, даже лучше меня - что такое палимпсест. Не исключено, что образчик хранится и в твоей собственной библиотеке. Однако для тех, кто не имел случая узнать или же запамятовал, да будет мне позволено дать здесь объяснение, дабы ни одна из читательниц, удостоивших эти строки своим вниманием, не укорила меня за пренебрежение комментарием; таковой упрек был бы несравненно огорчительней, нежели дружное осуждение со стороны доброго десятка самолюбивых эрудитов за то, что я слишком много объясняю. Следственно, только ради вас, прекрасные читательницы, возьмусь я истолковать значение слова "палимпсест". Слово это греческое: нашему полу дарована постоянная привилегия снабжать вас консультациями по любому вопросу, связанному с Грецией. Мы, с позволения сказать, служим вам бессменными и наследственными переводчиками. Потому, если вам порой доведется понять значение греческого слова, из любезности к нам, вашим ученым советникам, всегда напускайте на себя вид, будто оно вам неведомо.
Итак, палимпсест - это клочок или свиток пергамента, с которого последовательно и неоднократно счищались нанесенные на него письмена.
В чем причина того, что греки и римляне не пользовались преимуществами книгопечатания? Ответ в девяноста девяти случаях из ста будет следующим: в те времена еще не был изобретен типографский станок. Однако это не что иное, как заблуждение. Секрет книгопечатания открывался, надо думать, тысячи раз, прежде чем был и мог быть использован на практике. Творческие способности человека беспредельны, как беспредельна и его глупость: это юмористически показано Купером {2} на примере медленного совершенствования софы усилиями сменяющихся поколений, наделенных неистребимой тупостью {3}. Столетия миновали, пока недоумки не сообразили переоборудовать сдвоенную табуретку в стул - и уж по меньшей мере гениальное озарение, по оценке более поздних поколений, снизошло на того, кто сумел догадаться о возможности удлинить стул до размеров chaise-longue - сиречь софы. Воистину, подобные изобретения стоили мыслительной способности величайших родовых мук. И все же, что касается книгопечатания, даже воздавая должное человеческой глупости, нельзя понять, почему с таким достойным лучшего применения упорством отвергался предмет, столь настойчиво бросавшийся в глаза. Для того чтобы вскрыть самую суть книгопечатания, аналогичную множеству других процессов, направленных на удовлетворение повседневных житейских нужд, вовсе не требовалось афинской проницательности. Не говоря уж о сходных устройствах в составе различных механических приспособлений, все самое необходимое для типографского дела непременно должно было применяться любым народом, который чеканил монеты или медали. Следственно, не отсутствие печатного искусства - то есть искусства умножения оттисков, - но недостаток дешевого материала для получения таковых, вот что явилось препятствием к выпуску печатной продукции еще в эпоху Писистрата {4}. Древние оттискивали надписи, выполненные на серебре или на золоте; мрамор и прочие еще более дешевые материалы ими для этой цели не использовались, поскольку для каждого памятника предназначалась особая, отдельная надпись. Таким образом, именно нехватка дешевого материала для размножения оттисков пресекла в самом зачатке ранние ростки книгопечатания.
Лет двадцать тому назад изложенная гипотеза была блестяще обоснована доктором Уэйтли {5} - ему же, как я полагаю, принадлежит и заслуга ее авторства. С тех пор эта теория получила косвенное подтверждение. Итак, толчком к созданию палимпсестов была изначальная скудость любых материалов, рассчитанных на долговечность книги, и такое положение сохранялось вплоть до сравнительно недавнего времени. Естественно, что, когда свиток пергамента, или пергамена, отслужив свою службу, утрачивал ценность для новых поколений, переставал возбуждать интерес под влиянием изменившихся взглядов и вкусов и устаревал в смысле практической пользы, вещественное воплощение рукописи тонко выделанная кожа животного (совместный продукт искусного ремесла и дорогостоящего материала, несущего на себе драгоценный груз мысли) соответственно также падало в цене (если исходить из предположения, что все три составные части были нерасторжимо связаны). Некогда ценность телячьей коже придавал сохраняемый на ней след человеческой мысли; стоимость самого пергамента, хотя и достаточно высокая, входила лишь малозначащей долей в общий итог. В дальнейшем, однако, соотношение между содержанием и содержащим постепенно было подорвано. Пергамент, бывший поначалу оправой драгоценного камня, возрос в цене и сравнялся с самой драгоценностью, а весомость мысли, определявшей ценность рукописи, сделалась главной помехой - даже более того, совершенно уничтожила ценность пергамента, поскольку нанесенные на него письмена устранить было нельзя. Если же такая зависимость могла быть разорвана, тогда при стремительном превращении начертанного на манускрипте в ненужный хлам возрождалось самостоятельное значение материального носителя письмен: утрачивая чисто служебную, побочную пригодность, пергамент стал цениться исключительно сам по себе.
Отсюда важность подобного разъединения для наших предков. В Средние века перед химиками встала настоятельнейшая задача - удалить с манускриптов письмена и тем самым приспособить их для принятия новых плодов мысли. Почва, очищенная от остатков оранжерейных растений, которые почитались теперь сорняками, предназначалась для посева свежих и более насущных культур. Монастырские химики справились с задачей настолько успешно, что результат кажется почти невероятным - если учесть сложность затеянного предприятия при сопутствующих таковому ограничениях; успех монахов в полной мере отвечал и запросам тогдашней эпохи, и прямо противоположным интересам наших дней. Монахи стерли написанное, однако не до конца, не подчистую - и мы, их потомки, оказались в силах восстановить утраченное. Писчий материал был достаточно подготовлен для нового текста, хотя следы предшествующей рукописи все же сохранились. Можно ли было ожидать большего от магии, от самого Гермеса Трисмегиста? {6} Задумайтесь, прекрасная читательница, вот над чем: возможно ли создать книгу, что близка и понятна одному поколению, а для другого она не что иное, как бессмыслица; внуки опять будут усердно в нее вчитываться, а правнуки отбросят с пренебрежением - и такое чередование повторится многократно: произведение то скроется в тени, то засверкает на солнце, словно Аретуза (река в Сицилии) или наша английская река Моул {7}; такая переменчивость подобна волнообразному движению плоского камешка, пускаемого детьми над прудом: он то ныряет под воду, то скользит по поверхности, исчезая из виду и выскакивая наружу бесчисленное количество раз. Нет, скажете вы, создать такое произведение невозможно. Но разве легче побудить одно поколение к убийству, с тем чтобы последующее могло возродить; хоронить сейчас, дабы потом воскрешать? Однако именно к такому совокупному итогу свелись усилия неискушенных химиков прошлого в союзе с более умудренными нынешними специалистами. Будь наши предки догадливей, а мы ограниченней в знании, совместный результат - увядание цветка для них и новое цветение для нас - никогда не был бы достигнут. Наши предшественники выполнили то, что им предлагалось, и выполнили успешно, поскольку добились желаемого; и все же старания их оказались бесплодными, поскольку мы зачеркнули их труд - изгладили начертанное ими и повторно явили на свет ими стертое.
Возьмем, к примеру, манускрипт, содержащий древнегреческую трагедию "Агамемнон" Эсхила {8} или "Финикиянки" Еврипида {9}. Свиток обладал огромной ценностью в глазах высокообразованных ученых, круг которых из поколения в поколение неуклонно сужался. Но вот после распада Западной Римской империи миновало четыре столетия. Христианство, воздвигнув иные, величественные ценности, основало совсем другую империю; и какой-нибудь фанатичный монах (хотя, быть может, праведник) вытравляет с пергамента языческую, по его убеждению, трагедию, заменяя ее благочестивым сказанием; к повествованию о действительных событиях примешиваются выдумки, но, несмотря на это, в высшем смысле оно истинно, ибо переплетено с христианской проповедью и проникнуто глубочайшими религиозными откровениями. Спустя пять столетий боголюбие по-прежнему чтится, но язык рукописи заметно устарел, и даже для наиболее ревностных христиан наступает новая эпоха: религиозный пыл побуждает к участию в крестовых походах или воодушевляет на рыцарский подвиг. Пергамент необходим теперь для записи рыцарского романа - для "Моего Сида" {10} или "Романа о Льве" {11}, для сэра Тристрама {12} или "Lybaeus Disconus" {13}. Таким образом, благодаря несовершенству химических знаний Средневековья один и тот же свиток служил для трех поколений кряду хранилищем цветов и плодов предельно несхожих, хотя и особо приноровленных к потребностям каждого из сменявшихся обладателей. Античная трагедия, монашеская легенда, рыцарский роман завладевали умами поочередно. Снимался один урожай, потом другой: разделяемые веками, они хранились в житницах человечества. Одна и та же гидравлическая машинерия распределяла через одни и те же мраморные фонтаны воду, молоко или вино - в соответствии с укладом и привычками припадавших к ним с намерением утолить жажду.
Таковы были достижения примитивной монастырской науки. Но искусство сегодняшних химиков позволило повторить все ухищрения наших предков в обратной последовательности, что на каждой стадии приводило к результатам, которые им показались бы осуществлением самых фантастических посулов чудотворства. Дерзкая похвальба Парацельса {14}, обещавшего воссоздать в прежнем виде сожженную розу или фиалку из ее пепла - вот что превзошли современные умельцы. Каждый предыдущий рукописный текст последовательно, как предполагалось, уничтожался, но затем последовательно восстанавливался в обратном порядке: следы любой дичи - оленя или волка - выискивались дотошно и неотступно, все уловки преследуемого раскрывались - и как хор афинской трагедии мистическим образом вплетал в антистрофу каждый поворот строфы {15}, так и посредством современных научных заклятий {Некоторые читатели, исходя из опыта английского языка, могут склониться к мысли, что слово "заклятие" (exorcism) в точном смысле означает изгнание злых духов. Это не так. Вызов из потустороннего мира или же, иногда, мучительное обуздание мистических чар - вот более правильное первоначальное значение слова. (Примеч. автора.)} тайны отдаленных веков были вызваны на свет из сгущенной тьмы столетий. Химия - ведунья не менее могущественная, чем Эрихто Лукана {16} ("Фарсалия", кн. VI или VII) - своими напряженными стараниями исторгла из пепла и праха забытых столетий тайны жизни, исчезнувшей для неискушенного глаза, но искры которой еще тлели в золе. Даже судьба мифической птицы Феникс {17}, предпочитавшей уединенное существование на протяжении веков и бесконечно возрождавшейся в клубах погребального костра, лишь отдаленно напоминает то, что нам удалось совершить над палимпсестами. Мы теснили каждого феникса вспять в долгом регрессивном движении, пока не обнаружился древнейший его предок, спавший под останками своего преемника. Наших добрых прадедов вся эта волшба ввергла бы в столбняк - если они еще раздумывали над целесообразностью сожжения доктора Фаустуса {18}, то нас предали бы огню единогласно, без малейшего колебания. Созывать судилище просто бы не потребовалось; одолеть ужас, вызванный наглой разнузданностью современного чародейства, можно было только одним-единственным способом: снести до основания жилища всех сопричастников и засеять землю солью.