Страница:
"Frater, probatae sanctitatis aemulus,
Germana curvo colla frangit sarculo",
то есть "Брат Авеля, ревниво относящийся к его прославленной святости, сокрушает братскую шею изогнутым садовым ножом". "Все почтительно предложенное вашим Комитетом предназначено не столько окончательно разрешить вопрос (это невозможно), сколько внушить юношеству первостепенность значения, придававшегося инструментарию такими людьми, как Хризостом и Ириней".
"К чертям Иринея! - вскричал Биток, нетерпеливо вскочив с места, чтобы провозгласить очередной тост. - За наших ирландских друзей![126] Пожелаем им скорейшего переворота в улучшении качества инструментов, а также во всем, что связано с нашим искусством!"
"Джентльмены! я выскажусь начистоту. Всякий день, берясь за газету, мы находим в ней сообщение о раскрытом убийстве. Мы восклицаем: это хорошо, это отлично, это великолепно! Но взгляните: стоит нам прочесть чуть-чуть дальше, как мы сразу натыкаемся на слово Типперэри[127] или Баллина[128] и прочее, что изобличает ирландскую выделку. Нас тут же охватывает отвращение, мы подзываем официанта и заявляем ему: "Служитель, убери эту газету, вынеси ее из дома; это сущий позор, оскорбляющий тонкий вкус". Я обращаюсь ко всем: неужели кто-либо, установив ирландское происхождение убийства, не чувствует себя задетым, как если бы заказанная мадера[129] оказалась на деле вином с мыса Доброй Надежды[130] - или, скажем, срезанный белый гриб превратился бы в мухомор. Церковная десятина[131], политика - нечто неверное в самой основе портит всякое ирландское убийство. Джентльмены, такое положение должно быть исправлено - иначе Ирландия станет страной, непригодной для жизни; по крайней мере, коли мы живем там, мы обязаны импортировать туда наши убийства, это совершенно очевидно"[132]. Биток уселся на место со сдержанным, но гневным ворчанием; гневные крики "Слушайте, слушайте!" бурно подтвердили всеобщее единодушие.
Далее последовал тост: "За великую эпоху беркизма и хэйризма!"
Бокалы осушили с большим воодушевлением; один из членов клуба доложил аудитории крайне любопытные сведения: "Джентльмены, мы считаем беркизм новшеством чистейшей воды: в самом деле, ни один Пансироллий[133] не включил эту отрасль искусства в список de rebus deperditis[*о преступных вещах (лат.)]. Однако я установил, что основной принцип этого ответвления в искусстве был известен древним - хотя, подобно искусству живописи на стекле, искусству изготовления чаш из мирры и прочее, он был утрачен в Средние века за недостатком поощрения. В знаменитом собрании греческих эпиграмм Планудеса[134] есть одна, посвященная весьма замечательному случаю беркизма, - это подлинная жемчужина. Эту эпиграмму я сейчас не могу найти, приведу лишь краткий пересказ ее у Салмазия[135], найденный мной в примечаниях Вописка[136]: "Est et elegans epigramma Lucillii, ubi medicus el pollinctor de compacto sic egerunt, ut medicus aegros omnes curae suae commissos occideret[*Существует изящная эпиграмма Луциллия, где врач и обмыватель трупов заключают договор, что врач всех больных, обратившихся к его помощи, доводит до смерти. (Примеч. автора.)]: такова подоплека контракта, заключенного с одной стороны врачом для себя и своих ассистентов - обязавшимся должным и истинным образом умерщвлять всех пациентов, вверенных его попечению, но зачем? Здесь-то и таится красота договора - Et ut pollinctori amico suo traderet pollingendos"[* Чтобы предоставить их для обмывания другу своему, обмывателю (лат.)]. Pollinctor, как вам известно, это лицо, в чьи обязанности входило облачать и готовить мертвое тело для погребения. Исходная основа сделки выглядит сентиментальной. "Он был моим другом, - говорит доктор-убийца о поллинкторе, он был мне дорог. Но закон, джентльмены, строг и неумолим: закон и слышать ничего не желает о нежных мотивах: для подтверждения в суде законности подобного контракта необходимо представить "компенсацию". Какова же была эта компенсация? Вся она полагалась поллинктору: его услуги хорошо оплачивались между тем щедрый, благородный доктор не получал ровным счетом ничего. Чему же равен эквивалент, вновь спрошу я, побора доктора, на котором настаивает закон для установления этой "компенсации", без которой контракт не имеет юридической силы? Слушайте: "Et ut pollinctor vicissim qui furabatar de pollinctione mortuorum medico mitteret donis ad alliganda vulnera eorum quos curabat" - то есть взамен поллинктор обязан передавать медику, в качестве добровольного дара за перевязывание ран пациентов, жгуты или пелены (velamina), которые ему удастся присвоить в процессе обихаживания трупов.
Итак, случай совершенно ясен: предприятие основывалось на принципе взаимности, так что деятельность его могла продолжаться неограниченно долго. Доктор практиковал и как хирург: он не мог умерщвлять всех своих пациентов и кое-кого из них должен был оставлять в целости и сохранности. Для этого ему требовались полотняные бинты. К несчастью, римляне носили одежду из шерсти (и по этой причине столь часто пользовались банями). Между тем лен в Риме найти было можно, однако стоил он чудовищно дорого - и telavnez (полотняные пелены), в которые, согласно предрассудкам, полагалось закутывать трупы, как нельзя лучше подходили для хирургии. Доктор, таким образом, заключает со своим другом контракт на постоянную поставку трупов - при условии (о котором никогда нельзя забывать), что названный друг в обмен будет снабжать его половиной предметов, полученных им от друзей убитого или еще подлежащего убийству. Доктор неизменно рекомендовал своего бесценного друга-поллинктора (назовем его похоронных дел мастером); последний, равно приверженный священным обязательствам дружбы, всякий раз рекомендовал доктора. Подобно Пиладу[137] и Оресту, оба представляли собой образец дружественного союза: всю жизнь они были прекрасны и, надо надеяться, не разлучились даже у подножия виселицы.
Джентльмены, я готов хохотать до упаду, воображая взаимные расчеты этих друзей: "Доктор задолжал поллинктору шестнадцать трупов; поллинктор отпустил в кредит сорок пять повязок, из них две порванных". Имена наших героев, к несчастью, утрачены: мне кажется, они могли бы называться Квинт Беркий и Публий Хейрий[138]. Кстати, джентльмены, слышал ли кто-нибудь из вас недавно о Хейре? Насколько мне известно, он благополучно осел в Ирландии, поближе к западному побережью, время от времени занимается торговлей; однако, замечает он со вздохом, только розничной; а это совсем непохоже на процветающую фирму оптовой торговли, с которой он так беспечно расстался в Эдинбурге. "Вот к чему приводит пренебрежение делом" - основной урок морали (epimuqiou, как сказал бы Эзоп[139]), каковой Хейр извлек из прошлого опыта".
Наконец провозгласили главный тост вечера - "За индийских душителей во всех разновидностях!"
Не поддается учету количество попыток произнести речь в этот кульминационный момент обеда. Овация была бурной, музыка - громовой; непрерывно звенели разбиваемые бокалы (участники обеда, охваченные решимостью не поднимать их по менее важному поводу, бросали их на пол) - и я более не в силах справляться с отчетом... Кроме того, Биток впал в полное исступление. Он палил во все стороны из пистолетов и послал слугу за мушкетоном, замыслив зарядить его боевыми патронами. Мы заключили, что при упоминании Берка и Хейра к нему вернулось прежнее безумие - или же, устав от жизни, он решил отойти в лучший мир среди массового кровопролития. Такого мы не могли допустить; оказалось, следовательно, необходимым вышвырнуть его прочь пинками. что мы и проделали ко всеобщему удовольствию: все собравшиеся объединили, так сказать, носки своих башмаков в ипо pede[*одну ногу (лат.)] - испытывая тем не менее жалость к сединам и ангельской улыбке Битка. Во время этой процедуры оркестр вновь заиграл уже знакомую мелодию. Все до единого грянули припев - и (к немалому нашему удивлению) в наш хор влился и неистовый голос Битка:
"Et interrogatum est ab omnibus: - Ubi est ille
Биток-в-Тесте?
Et responsum est ab omnibus: - Non est inventus".
ПОСТСКРИПТУМ
У читателей мрачного и угрюмого нрава, неспособных живо отозваться на любое проявление веселости, искать сочувствия бесполезно - в особенности если шутка имеет налет экстравагантности. В этом случае отсутствие сочувствия есть отсутствие понимания; и забава, не прогоняющая безразличие, кажется скучной и пресной, а то и вовсе утрачивает всякий смысл. К счастью, подобного сорта тупицы все до единого в крайнем раздражении покинули аудиторию - а из оставшихся слушателей подавляющее большинство громкими возгласами выражают одобрение, свидетельствующее об удовольствии, которое доставила им моя лекция; искренность их похвал подтверждается и одним-единственным нерешительным порицанием. Мне не раз давали понять, что экстравагантность моей трактовки, хотя вполне очевидно намеренная и усиливающая комизм концепции в целом, явно выходит за допустимые рамки. Сам я склоняюсь к иному мнению - и позволю себе напомнить моим дружелюбным критикам, что одна из прямых задач предлагаемой bagatelle[*безделицы (фр.)] - соприкоснуться с областью ужасного[140]: всего того, что, будучи осуществленным на деле, внушило бы любому смертному глубочайшее отвращение. Избыток экстравагантности, постоянно поддерживающей в читателе восприятие всего построения как сугубо вымышленного, служит вернейшим средством избавить его (читателя) от цепенящей власти страха, под которую он в ином случае мог бы подпасть. Осмелюсь напомнить моим оппонентам, дабы они умолкли раз и навсегда, о скромном предложении декана Свифта[141] использовать в пищу, после соответствующей кулинарной обработки, лишних младенцев, без надобности рождавшихся в Соединенном Королевстве и помещавшихся в сиротские приюты Дублина и Лондона. Разумеется, перед нами чистейшей воды фантасмагория, которая, хотя по дерзости и грубой конкретности изображенного далеко превосходит мою, не навлекла ни малейшего нарекания на высокое должностное лицо в духовной иерархии ирландской Церкви; оправданием высказанной идеи служила ее чудовищность; крайняя эксцентричность как бы разрешала и придавала вес беспечной jeu d'esprit[*игре ума (фр.)] - точно так же как абсолютная нереальность Лилипутии, Лапуты, йеху и гуингнмов[142] и стала условием их изображения. Если, следовательно, отыщется критик, которому не лень будет ополчиться на выдутый ради забавы мыльный пузырь, каким является моя лекция об эстетическом значении содержания убийства, я вполне могу укрыться за атлантовым щитом ирландского священнослужителя[143]. Однако в действительности есть причина, дающая моей лекции право на экстравагантность (по правде говоря, цель данного постскриптума - пояснить ее): причина, которую Свифт решительно предъявить не мог. Никто, от имени дублинского декана, не может и на миг допустить, будто склад человеческого ума естественным образом предполагает возможным рассмотрение младенцев в качестве съестных припасов; ни при каких обстоятельствах нельзя аттестовать подобную прихоть иначе как тягчайшую разновидность каннибализма - каннибализма, направленного против наиболее беззащитных представителей рода. А ведь, с другой стороны, склонность критически или эстетически оценивать убийства и пожары широко распространена, свойственна едва ли не всем и каждому. Если криками "Пожар! Пожар!" вас призывают туда, где бушует пламя, первым вашим побуждением, несомненно, будет желание помочь собравшимся поскорее погасить огонь. Однако эта область приложения сил весьма ограниченна: неотложные меры тут же осуществят опытные профессионалы, прошедшие специальную выучку и оснащенные должными орудиями. Если огонь пожирает чье-либо частное владение, сочувствие, испытываемое нами при виде несчастья ближнего, мешает нам всецело отдаться созерцанию сценических достоинств зрелища как спектакля. Но предположим, пламя охватило какое-то общественное здание. Отдав должную дань сожалениям по поводу разразившегося бедствия, мы неминуемо и без малейшего стеснения взираем на пожар, как на спектакль. В толпе слышатся восторженные восклицания "Потрясающе! Бесподобно!" и проч. и проч. К примеру, когда в первой декаде нашего столетия дотла сгорел театр Друри Лейн[144], перед тем как обрушиться крыше, картинное самоубийство разыграл на глазах у публики бог - покровитель муз Аполлон, возвышавшийся над серединой крыши. Бог, с лирой в руках, казалось, недвижно вперил взор с высоты на стремительно подбирающиеся к нему огненные языки. Стропила и балки, служившие статуе опорой, внезапно просели; взвившееся столбом пламя на мгновение вознесло Аполлона ввысь - а затем, словно в порыве безысходного отчаяния, главенствующий небожитель не просто рухнул наземь, но словно бросился вниз головой в бушующий огненный потоп: так или иначе, падение его выглядело со стороны поступком совершенно добровольным. Что же за этим последовало? По всем мостам через Темзу, по всем открытым пространствам, откуда можно было наблюдать за событием, прокатился долгий несмолкаемый гул сострадания и нескрываемого восхищения. Незадолго до этой катастрофы грандиозный пожар случился в Ливерпуле: "Гори" - нагромождение товарных складов вблизи одного из доков - было разрушено огнем до основания. Гигантская постройка в восемь или девять этажей, набитая наиболее легковоспламеняющимися предметами, тысячами тюков с хлопком, мешками овса и пшеницы, бочками с дегтем, скипидаром, ромом, порохом и тому подобное, долго пылала чудовищным факелом среди ночного мрака. На беду, поднялся довольно сильный ветер; к счастью, суда в порту не пострадали, поскольку ветер дул с моря в восточном направлении - и вплоть до самого Уоррингтона[145], на расстоянии восемнадцати миль, пространство освещалось мелькавшими в воздухе клочьями хлопка, пропитанными ромом и мириадами искр, извергавшихся в поднебесье нескончаемыми снопами. Весь скот на близлежащих пастбищах выказывал крайнюю степень смятения. Жители округи, глядя на витающие над их головами взвихренные полчища горевших обломков и подожженных лоскутьев, догадывались о грозном бесчинстве стихии, разгулявшейся в Ливерпуле - и дружно сокрушались о прискорбных его последствиях. Однако же всеобщая скорбь о причиненных бедах ничуть не препятствовала открытому выражению самозабвенного экстаза зрителей при виде многоцветных струй пламени, которые мощное дыхание ураганного ветра гнало пучками стрел - то озаряющих непроглядную тьму над головой, то прошивающих насквозь темные облака.
Точно такой же подход правомерен и по отношению к убийствам. Едва стихнет прилив скорби о погибшем, едва притупятся со временем сожаления о случившемся, на передний план неизбежно выдвинутся сценические особенности (с позиции эстетики ради получения должной оценки их можно именовать сравнительными достоинствами) различных убийств. Одно убийство сравнивают с другим; в частности, можно критически сличать различные моменты, дающие превосходство данному убийству над прочими, принимая во внимание эффект неожиданности, характер исполнения, покров тайны и т.п. Словом, я вправе утверждать, что моя эксцентрическая посылка прочно коренится в стихийных проявлениях человеческой души, когда та предоставлена собственной воле. Но никто не станет настаивать, будто довод, хоть сколько-нибудь сходствующий с этим, может быть выдвинут в пользу Свифта.
Итак, толчком к написанию этого постскриптума явилось существеннейшее расхождение между мной и деканом. Другой причиной, побудившей меня взяться за перо, было желание детально ознакомить читателя с тремя незабываемыми убийствами, кои давно уже единодушным приговором знатоков увенчаны лаврами, и в особенности первые два произведения - бессмертные преступления Уильямса, выполненные им в 1812 году. Сами произведения, а также их автор, в высшей степени любопытны, однако с тех пор минуло уже сорок два года, и нельзя быть уверенным в том, что нынешнее поколение осведомлено о них достаточно подробно.
В анналах всего христианского мира не найти записи о деянии, осуществленном совершенно изолированным индивидом и вселившим в людские сердца необоримый ужас, деянии, которое могло бы сравниться с ошеломляющим преступлением Джона Уильямса: зимой 1812 года, на протяжении часа, он опустошил целых два дома, истребив подчистую оба семейства, чем и утвердил свое непререкаемое главенство над всеми потомками Каина. Описать достоверно обуревавшее людей исступление чувств попросту немыслимо: целые две недели одни неистовствовали в горячечном негодовании, другие метались в лихорадочном страхе. В последующие двенадцать дней, из-за беспочвенного предположения, будто неизвестный преступник покинул пределы Лондона, паника, взбаламутившая великую столицу, расползлась по всему острову. Сам я в то время обретался миль за триста от Лондона: там, как и повсюду, царило неописуемое смятение. Некая лично знакомая мне дама, жившая по соседству со мной в огромнейшем доме и находившаяся, ввиду отъезда мужа, в обществе лишь самой немногочисленной прислуги, не успокаивалась, пока не запирала последовательно целых восемнадцать дверей (в доказательство своих слов она продемонстрировала мне это наглядно) при помощи тяжеловесных болтов, массивных щеколд и надежных цепочек, дабы обезопасить тем самым свою спальню от любого вторжения нежелательного представителя рода людского. Добраться до нее, даже когда она находилась в гостиной, было равносильно проникновению в осажденную крепость под защитой белого флага - парламентера с предложением перемирия: через каждые пять-шесть шагов путь визитеру преграждала та или иная разновидность опускной решетки. Страх владел не только зажиточными людьми: многие женщины из беднейших сословий падали замертво при малейшей попытке бродяги проскользнуть за порог их обиталища, хотя те, вероятно, и в мыслях не имели ничего худого, помимо грабежа, однако несчастные хозяйки, сбитые с толку лондонскими газетами, принимали обыкновенного вора за грозного столичного потрошителя. Между тем одинокий художник, вкушая покой в самом сердце Лондона и укрепляя свой дух сознанием собственного величия, подобно доморощенному Аттиле[146] "бичу Божиему"; человек, "ходящий во тьме" и видевший в убийстве (как впоследствии выявилось) источник пропитания, экипировки и средство для достижения жизненного успеха, безмолвно готовил веский ответ периодическим изданиям - и на двенадцатый день после дебюта возвестил о своем присутствии в Лондоне публикацией, которая довела до всеобщего сведения абсурдность мнений, приписывавших ему пасторальные наклонности: он вторично потряс общественность, истребив без остатка еще одно семейство. Паника в провинции отчасти схлынула, когда было обнародовано доказательство того, что убийца не снизошел до сельских просторов: ни соображения безопасности, ни боязнь преследования не заставили его покинуть - даже ненадолго - грандиозную castra stativa[*постоянный лагерь (лат.)] исполинской преступности, на века раскинувшуюся по берегам Темзы. Выдающийся художник отверг с презрением перспективу снискать громкую репутацию в отдаленном захолустье: он наверняка почел смехотворно диспропорциональным контраст между безвестным городком, с одной стороны, и творением прочнее бронзы - [*...творением навеки (др.-греч.)] - убийством такого высокого уровня, какое только он соизволил бы признать вышедшим из своей студии.
Колридж, которого я встретил спустя несколько месяцев после этих леденящих душу кровопролитий, сказал мне, что, несмотря на свое пребывание в Лондоне, не разделял всеобщего замешательства; происшедшее затронуло его лишь как философа: он погрузился в глубокомысленные раздумья о чудовищной власти, мгновенно обретаемой всяким, кто добровольно отбрасывает от себя любые ограничения совести вместе с последними остатками страха[147]. Обособившись от паники, захлестнувшей жителей столицы, Колридж, однако, вовсе не полагал испуг беспочвенным: он резонно заметил, что в обширной метрополии множество семейств состоит исключительно из женщин и детей; во многих других домах забота о нерушимости спокойствия подле семейного очага долгими вечерами возлагается единственно на усмотрение молоденькой служанки: если же ее обманным путем, под предлогом вести от матери, сестры или милого, вынудят отпереть дверь, безмятежности домочадцев в два счета будет положен конец. Впрочем, на протяжении не одного месяца после случившегося широко распространилась практика накидывать на приоткрываемую дверь цепочку: этот прием длительное время свидетельствовал о глубочайшем впечатлении, произведенном на лондонцев мистером Уильямсом. Могу добавить, что Саути[148] всецело разделял господствовавшее в обществе умонастроение: недели через две после первого убийства в разговоре со мной он назвал это происшествие сугубо частного свойства событием, приобретшим поистине национальное значение[*Я не уверен, занимал ли тогда Саути пост редактора "Эдинбургского ежегодника". Если да, то в разделе, посвященном хронике внутренней жизни, непременно помещен блестящий отчет о случившемся. (Примеч. автора.)]. А теперь, снабдив читателя должной меркой для оценки истинного масштаба трагедии (принадлежащей прошлому, отодвинутому от нас на сорок два года, и потому вряд ли знакомой в подробностях хотя бы одному из четырех современников), я позволю себе перейти к обстоятельному изложению подробностей дела.
Прежде всего, несколько слов о месте действия. Ратклиффская дорога - это оживленная магистраль в хаотически застроенном квартале на востоке Лондона - в морской его части; в те годы (а именно в 1812-м) район этот был чрезвычайно опасен: института полиции как такового еще не существовало - а сыскное ведомство на Боу-стрит[149], славное своими специфическими достижениями, совершенно не справлялось с насущными потребностями громадной столицы. Заезжим иностранцем мог считаться чуть ли не всякий третий. Матросы-индийцы, китайцы, мавры, негры попадались на каждом шагу. Носители тюрбанов, беретов и шляп всевозможнейших фасонов могли таить под ними поползновение к бандитизму любого сорта: их прошлое было непроницаемо для европейцев; кроме того, известно, что морской флот цивилизованных стран (а в период военных действий преимущественно торговый флот) служил надежным прибежищем для самого разношерстного преступного сброда, имевшего веские основания хоть на какое-то время укрыться подальше от зорких глаз правосудия. Иные представители этого сословия действительно обладали приличной матросской сноровкой, однако почти всегда - и особенно если шла война - составляли лишь nucleus[*ядро (лат.)] судового экипажа, а в основном туда набирались неопытные сухопутные жители. Джон Уильямс, однако, нанимавшийся неоднократно матросом на торговые судна Ост-Индской компании[150] и на другие корабли, был, вероятно, очень опытным моряком. Он бесспорно отличался ловкостью и сметливостью, находчиво одолевал внезапные сложности и гибко приспосабливался ко всем превратностям социальной жизни. Уильямс был среднего роста (пять футов семь с половиной или восемь дюймов), не атлет, но крепкого, мускулистого телосложения, без единой жиринки. Дама, присутствовавшая на допросе (кажется, в полицейском управлении Темзы) уверяла меня, что волосы Уильямса имели необыкновенный ярко-желтый цвет напоминающий кожуру не то лимона, не то апельсина. Уильямс бывал в Индии главным образом в Бенгале[151] и Мадрасе[152], но ступал и на берега Инда[153]. Хорошо известно, что в Пенджабе лошадей, принадлежащих высшим кастам, нередко раскрашивают в различные цвета - пурпурный, голубой, малиновый, зеленый; мне пришло в голову, что Уильямс, с целью маскировки, перенял обычай Лахора[154] и Сринагара[155] - и потому цвет его волос мог быть не совсем естественным. В остальном он выглядел вполне заурядным - и, судя по гипсовому слепку, приобретенному мной в Лондоне, я бы сказал, довольно ничтожным. Примечательным было, впрочем, свойство, согласующееся с мнением о присущем ему тигрином характере: бескровное лицо его неизменно сохраняло пугающе мертвенную бледность. "Похоже было на то, - говорила мне дама, - будто в жилах у него текла не алая кровь, способная залить щеки краской стыда, гнева или жалости, но зеленоватая жидкость вроде сока растений, несовместная с током, что исторгает человеческое сердце". Глаза Уильямса казались тусклыми и остекленевшими, словно блеск их сосредоточился на преследовании далекой воображаемой жертвы. Вид Уильямса мог только отталкивать, но, с другой стороны, многие единодушные свидетельства, а также безмолвные, однако неопровержимые факты согласно указывали на елейность и льстивую вкрадчивость его повадки, которые противостояли его отвратительной внешности и даже помогали ему снискать расположение неискушенных молодых женщин. Например, некая кроткая девушка, несомненно назначенная Уильямсом в жертвы, поведала на следствии, как однажды, сидя с ней наедине, он спросил: "А что, мисс Р., появись я в полночь в вашей постели с мясницким ножом в руке, как бы вы себя повели?" Доверчивая девушка ответила: "О мистер Уильямс, окажись на вашем месте любой другой, я бы очень перепугалась. Но стоило бы мне только услышать ваш голос - я бы враз успокоилась". Бедняжка! Будь портрет мистера Уильямса очерчен более подробно и своевременно доведен до ее сознания, она не преминула бы подметить странность его трупного облика и услышала бы такие зловещие нотки в его голосе, какие навеки лишили бы ее душевного равновесия. Однако лишь события самого устрашающего размаха могли способствовать разоблачению мистера Джона Уильямса.
Germana curvo colla frangit sarculo",
то есть "Брат Авеля, ревниво относящийся к его прославленной святости, сокрушает братскую шею изогнутым садовым ножом". "Все почтительно предложенное вашим Комитетом предназначено не столько окончательно разрешить вопрос (это невозможно), сколько внушить юношеству первостепенность значения, придававшегося инструментарию такими людьми, как Хризостом и Ириней".
"К чертям Иринея! - вскричал Биток, нетерпеливо вскочив с места, чтобы провозгласить очередной тост. - За наших ирландских друзей![126] Пожелаем им скорейшего переворота в улучшении качества инструментов, а также во всем, что связано с нашим искусством!"
"Джентльмены! я выскажусь начистоту. Всякий день, берясь за газету, мы находим в ней сообщение о раскрытом убийстве. Мы восклицаем: это хорошо, это отлично, это великолепно! Но взгляните: стоит нам прочесть чуть-чуть дальше, как мы сразу натыкаемся на слово Типперэри[127] или Баллина[128] и прочее, что изобличает ирландскую выделку. Нас тут же охватывает отвращение, мы подзываем официанта и заявляем ему: "Служитель, убери эту газету, вынеси ее из дома; это сущий позор, оскорбляющий тонкий вкус". Я обращаюсь ко всем: неужели кто-либо, установив ирландское происхождение убийства, не чувствует себя задетым, как если бы заказанная мадера[129] оказалась на деле вином с мыса Доброй Надежды[130] - или, скажем, срезанный белый гриб превратился бы в мухомор. Церковная десятина[131], политика - нечто неверное в самой основе портит всякое ирландское убийство. Джентльмены, такое положение должно быть исправлено - иначе Ирландия станет страной, непригодной для жизни; по крайней мере, коли мы живем там, мы обязаны импортировать туда наши убийства, это совершенно очевидно"[132]. Биток уселся на место со сдержанным, но гневным ворчанием; гневные крики "Слушайте, слушайте!" бурно подтвердили всеобщее единодушие.
Далее последовал тост: "За великую эпоху беркизма и хэйризма!"
Бокалы осушили с большим воодушевлением; один из членов клуба доложил аудитории крайне любопытные сведения: "Джентльмены, мы считаем беркизм новшеством чистейшей воды: в самом деле, ни один Пансироллий[133] не включил эту отрасль искусства в список de rebus deperditis[*о преступных вещах (лат.)]. Однако я установил, что основной принцип этого ответвления в искусстве был известен древним - хотя, подобно искусству живописи на стекле, искусству изготовления чаш из мирры и прочее, он был утрачен в Средние века за недостатком поощрения. В знаменитом собрании греческих эпиграмм Планудеса[134] есть одна, посвященная весьма замечательному случаю беркизма, - это подлинная жемчужина. Эту эпиграмму я сейчас не могу найти, приведу лишь краткий пересказ ее у Салмазия[135], найденный мной в примечаниях Вописка[136]: "Est et elegans epigramma Lucillii, ubi medicus el pollinctor de compacto sic egerunt, ut medicus aegros omnes curae suae commissos occideret[*Существует изящная эпиграмма Луциллия, где врач и обмыватель трупов заключают договор, что врач всех больных, обратившихся к его помощи, доводит до смерти. (Примеч. автора.)]: такова подоплека контракта, заключенного с одной стороны врачом для себя и своих ассистентов - обязавшимся должным и истинным образом умерщвлять всех пациентов, вверенных его попечению, но зачем? Здесь-то и таится красота договора - Et ut pollinctori amico suo traderet pollingendos"[* Чтобы предоставить их для обмывания другу своему, обмывателю (лат.)]. Pollinctor, как вам известно, это лицо, в чьи обязанности входило облачать и готовить мертвое тело для погребения. Исходная основа сделки выглядит сентиментальной. "Он был моим другом, - говорит доктор-убийца о поллинкторе, он был мне дорог. Но закон, джентльмены, строг и неумолим: закон и слышать ничего не желает о нежных мотивах: для подтверждения в суде законности подобного контракта необходимо представить "компенсацию". Какова же была эта компенсация? Вся она полагалась поллинктору: его услуги хорошо оплачивались между тем щедрый, благородный доктор не получал ровным счетом ничего. Чему же равен эквивалент, вновь спрошу я, побора доктора, на котором настаивает закон для установления этой "компенсации", без которой контракт не имеет юридической силы? Слушайте: "Et ut pollinctor vicissim qui furabatar de pollinctione mortuorum medico mitteret donis ad alliganda vulnera eorum quos curabat" - то есть взамен поллинктор обязан передавать медику, в качестве добровольного дара за перевязывание ран пациентов, жгуты или пелены (velamina), которые ему удастся присвоить в процессе обихаживания трупов.
Итак, случай совершенно ясен: предприятие основывалось на принципе взаимности, так что деятельность его могла продолжаться неограниченно долго. Доктор практиковал и как хирург: он не мог умерщвлять всех своих пациентов и кое-кого из них должен был оставлять в целости и сохранности. Для этого ему требовались полотняные бинты. К несчастью, римляне носили одежду из шерсти (и по этой причине столь часто пользовались банями). Между тем лен в Риме найти было можно, однако стоил он чудовищно дорого - и telavnez (полотняные пелены), в которые, согласно предрассудкам, полагалось закутывать трупы, как нельзя лучше подходили для хирургии. Доктор, таким образом, заключает со своим другом контракт на постоянную поставку трупов - при условии (о котором никогда нельзя забывать), что названный друг в обмен будет снабжать его половиной предметов, полученных им от друзей убитого или еще подлежащего убийству. Доктор неизменно рекомендовал своего бесценного друга-поллинктора (назовем его похоронных дел мастером); последний, равно приверженный священным обязательствам дружбы, всякий раз рекомендовал доктора. Подобно Пиладу[137] и Оресту, оба представляли собой образец дружественного союза: всю жизнь они были прекрасны и, надо надеяться, не разлучились даже у подножия виселицы.
Джентльмены, я готов хохотать до упаду, воображая взаимные расчеты этих друзей: "Доктор задолжал поллинктору шестнадцать трупов; поллинктор отпустил в кредит сорок пять повязок, из них две порванных". Имена наших героев, к несчастью, утрачены: мне кажется, они могли бы называться Квинт Беркий и Публий Хейрий[138]. Кстати, джентльмены, слышал ли кто-нибудь из вас недавно о Хейре? Насколько мне известно, он благополучно осел в Ирландии, поближе к западному побережью, время от времени занимается торговлей; однако, замечает он со вздохом, только розничной; а это совсем непохоже на процветающую фирму оптовой торговли, с которой он так беспечно расстался в Эдинбурге. "Вот к чему приводит пренебрежение делом" - основной урок морали (epimuqiou, как сказал бы Эзоп[139]), каковой Хейр извлек из прошлого опыта".
Наконец провозгласили главный тост вечера - "За индийских душителей во всех разновидностях!"
Не поддается учету количество попыток произнести речь в этот кульминационный момент обеда. Овация была бурной, музыка - громовой; непрерывно звенели разбиваемые бокалы (участники обеда, охваченные решимостью не поднимать их по менее важному поводу, бросали их на пол) - и я более не в силах справляться с отчетом... Кроме того, Биток впал в полное исступление. Он палил во все стороны из пистолетов и послал слугу за мушкетоном, замыслив зарядить его боевыми патронами. Мы заключили, что при упоминании Берка и Хейра к нему вернулось прежнее безумие - или же, устав от жизни, он решил отойти в лучший мир среди массового кровопролития. Такого мы не могли допустить; оказалось, следовательно, необходимым вышвырнуть его прочь пинками. что мы и проделали ко всеобщему удовольствию: все собравшиеся объединили, так сказать, носки своих башмаков в ипо pede[*одну ногу (лат.)] - испытывая тем не менее жалость к сединам и ангельской улыбке Битка. Во время этой процедуры оркестр вновь заиграл уже знакомую мелодию. Все до единого грянули припев - и (к немалому нашему удивлению) в наш хор влился и неистовый голос Битка:
"Et interrogatum est ab omnibus: - Ubi est ille
Биток-в-Тесте?
Et responsum est ab omnibus: - Non est inventus".
ПОСТСКРИПТУМ
У читателей мрачного и угрюмого нрава, неспособных живо отозваться на любое проявление веселости, искать сочувствия бесполезно - в особенности если шутка имеет налет экстравагантности. В этом случае отсутствие сочувствия есть отсутствие понимания; и забава, не прогоняющая безразличие, кажется скучной и пресной, а то и вовсе утрачивает всякий смысл. К счастью, подобного сорта тупицы все до единого в крайнем раздражении покинули аудиторию - а из оставшихся слушателей подавляющее большинство громкими возгласами выражают одобрение, свидетельствующее об удовольствии, которое доставила им моя лекция; искренность их похвал подтверждается и одним-единственным нерешительным порицанием. Мне не раз давали понять, что экстравагантность моей трактовки, хотя вполне очевидно намеренная и усиливающая комизм концепции в целом, явно выходит за допустимые рамки. Сам я склоняюсь к иному мнению - и позволю себе напомнить моим дружелюбным критикам, что одна из прямых задач предлагаемой bagatelle[*безделицы (фр.)] - соприкоснуться с областью ужасного[140]: всего того, что, будучи осуществленным на деле, внушило бы любому смертному глубочайшее отвращение. Избыток экстравагантности, постоянно поддерживающей в читателе восприятие всего построения как сугубо вымышленного, служит вернейшим средством избавить его (читателя) от цепенящей власти страха, под которую он в ином случае мог бы подпасть. Осмелюсь напомнить моим оппонентам, дабы они умолкли раз и навсегда, о скромном предложении декана Свифта[141] использовать в пищу, после соответствующей кулинарной обработки, лишних младенцев, без надобности рождавшихся в Соединенном Королевстве и помещавшихся в сиротские приюты Дублина и Лондона. Разумеется, перед нами чистейшей воды фантасмагория, которая, хотя по дерзости и грубой конкретности изображенного далеко превосходит мою, не навлекла ни малейшего нарекания на высокое должностное лицо в духовной иерархии ирландской Церкви; оправданием высказанной идеи служила ее чудовищность; крайняя эксцентричность как бы разрешала и придавала вес беспечной jeu d'esprit[*игре ума (фр.)] - точно так же как абсолютная нереальность Лилипутии, Лапуты, йеху и гуингнмов[142] и стала условием их изображения. Если, следовательно, отыщется критик, которому не лень будет ополчиться на выдутый ради забавы мыльный пузырь, каким является моя лекция об эстетическом значении содержания убийства, я вполне могу укрыться за атлантовым щитом ирландского священнослужителя[143]. Однако в действительности есть причина, дающая моей лекции право на экстравагантность (по правде говоря, цель данного постскриптума - пояснить ее): причина, которую Свифт решительно предъявить не мог. Никто, от имени дублинского декана, не может и на миг допустить, будто склад человеческого ума естественным образом предполагает возможным рассмотрение младенцев в качестве съестных припасов; ни при каких обстоятельствах нельзя аттестовать подобную прихоть иначе как тягчайшую разновидность каннибализма - каннибализма, направленного против наиболее беззащитных представителей рода. А ведь, с другой стороны, склонность критически или эстетически оценивать убийства и пожары широко распространена, свойственна едва ли не всем и каждому. Если криками "Пожар! Пожар!" вас призывают туда, где бушует пламя, первым вашим побуждением, несомненно, будет желание помочь собравшимся поскорее погасить огонь. Однако эта область приложения сил весьма ограниченна: неотложные меры тут же осуществят опытные профессионалы, прошедшие специальную выучку и оснащенные должными орудиями. Если огонь пожирает чье-либо частное владение, сочувствие, испытываемое нами при виде несчастья ближнего, мешает нам всецело отдаться созерцанию сценических достоинств зрелища как спектакля. Но предположим, пламя охватило какое-то общественное здание. Отдав должную дань сожалениям по поводу разразившегося бедствия, мы неминуемо и без малейшего стеснения взираем на пожар, как на спектакль. В толпе слышатся восторженные восклицания "Потрясающе! Бесподобно!" и проч. и проч. К примеру, когда в первой декаде нашего столетия дотла сгорел театр Друри Лейн[144], перед тем как обрушиться крыше, картинное самоубийство разыграл на глазах у публики бог - покровитель муз Аполлон, возвышавшийся над серединой крыши. Бог, с лирой в руках, казалось, недвижно вперил взор с высоты на стремительно подбирающиеся к нему огненные языки. Стропила и балки, служившие статуе опорой, внезапно просели; взвившееся столбом пламя на мгновение вознесло Аполлона ввысь - а затем, словно в порыве безысходного отчаяния, главенствующий небожитель не просто рухнул наземь, но словно бросился вниз головой в бушующий огненный потоп: так или иначе, падение его выглядело со стороны поступком совершенно добровольным. Что же за этим последовало? По всем мостам через Темзу, по всем открытым пространствам, откуда можно было наблюдать за событием, прокатился долгий несмолкаемый гул сострадания и нескрываемого восхищения. Незадолго до этой катастрофы грандиозный пожар случился в Ливерпуле: "Гори" - нагромождение товарных складов вблизи одного из доков - было разрушено огнем до основания. Гигантская постройка в восемь или девять этажей, набитая наиболее легковоспламеняющимися предметами, тысячами тюков с хлопком, мешками овса и пшеницы, бочками с дегтем, скипидаром, ромом, порохом и тому подобное, долго пылала чудовищным факелом среди ночного мрака. На беду, поднялся довольно сильный ветер; к счастью, суда в порту не пострадали, поскольку ветер дул с моря в восточном направлении - и вплоть до самого Уоррингтона[145], на расстоянии восемнадцати миль, пространство освещалось мелькавшими в воздухе клочьями хлопка, пропитанными ромом и мириадами искр, извергавшихся в поднебесье нескончаемыми снопами. Весь скот на близлежащих пастбищах выказывал крайнюю степень смятения. Жители округи, глядя на витающие над их головами взвихренные полчища горевших обломков и подожженных лоскутьев, догадывались о грозном бесчинстве стихии, разгулявшейся в Ливерпуле - и дружно сокрушались о прискорбных его последствиях. Однако же всеобщая скорбь о причиненных бедах ничуть не препятствовала открытому выражению самозабвенного экстаза зрителей при виде многоцветных струй пламени, которые мощное дыхание ураганного ветра гнало пучками стрел - то озаряющих непроглядную тьму над головой, то прошивающих насквозь темные облака.
Точно такой же подход правомерен и по отношению к убийствам. Едва стихнет прилив скорби о погибшем, едва притупятся со временем сожаления о случившемся, на передний план неизбежно выдвинутся сценические особенности (с позиции эстетики ради получения должной оценки их можно именовать сравнительными достоинствами) различных убийств. Одно убийство сравнивают с другим; в частности, можно критически сличать различные моменты, дающие превосходство данному убийству над прочими, принимая во внимание эффект неожиданности, характер исполнения, покров тайны и т.п. Словом, я вправе утверждать, что моя эксцентрическая посылка прочно коренится в стихийных проявлениях человеческой души, когда та предоставлена собственной воле. Но никто не станет настаивать, будто довод, хоть сколько-нибудь сходствующий с этим, может быть выдвинут в пользу Свифта.
Итак, толчком к написанию этого постскриптума явилось существеннейшее расхождение между мной и деканом. Другой причиной, побудившей меня взяться за перо, было желание детально ознакомить читателя с тремя незабываемыми убийствами, кои давно уже единодушным приговором знатоков увенчаны лаврами, и в особенности первые два произведения - бессмертные преступления Уильямса, выполненные им в 1812 году. Сами произведения, а также их автор, в высшей степени любопытны, однако с тех пор минуло уже сорок два года, и нельзя быть уверенным в том, что нынешнее поколение осведомлено о них достаточно подробно.
В анналах всего христианского мира не найти записи о деянии, осуществленном совершенно изолированным индивидом и вселившим в людские сердца необоримый ужас, деянии, которое могло бы сравниться с ошеломляющим преступлением Джона Уильямса: зимой 1812 года, на протяжении часа, он опустошил целых два дома, истребив подчистую оба семейства, чем и утвердил свое непререкаемое главенство над всеми потомками Каина. Описать достоверно обуревавшее людей исступление чувств попросту немыслимо: целые две недели одни неистовствовали в горячечном негодовании, другие метались в лихорадочном страхе. В последующие двенадцать дней, из-за беспочвенного предположения, будто неизвестный преступник покинул пределы Лондона, паника, взбаламутившая великую столицу, расползлась по всему острову. Сам я в то время обретался миль за триста от Лондона: там, как и повсюду, царило неописуемое смятение. Некая лично знакомая мне дама, жившая по соседству со мной в огромнейшем доме и находившаяся, ввиду отъезда мужа, в обществе лишь самой немногочисленной прислуги, не успокаивалась, пока не запирала последовательно целых восемнадцать дверей (в доказательство своих слов она продемонстрировала мне это наглядно) при помощи тяжеловесных болтов, массивных щеколд и надежных цепочек, дабы обезопасить тем самым свою спальню от любого вторжения нежелательного представителя рода людского. Добраться до нее, даже когда она находилась в гостиной, было равносильно проникновению в осажденную крепость под защитой белого флага - парламентера с предложением перемирия: через каждые пять-шесть шагов путь визитеру преграждала та или иная разновидность опускной решетки. Страх владел не только зажиточными людьми: многие женщины из беднейших сословий падали замертво при малейшей попытке бродяги проскользнуть за порог их обиталища, хотя те, вероятно, и в мыслях не имели ничего худого, помимо грабежа, однако несчастные хозяйки, сбитые с толку лондонскими газетами, принимали обыкновенного вора за грозного столичного потрошителя. Между тем одинокий художник, вкушая покой в самом сердце Лондона и укрепляя свой дух сознанием собственного величия, подобно доморощенному Аттиле[146] "бичу Божиему"; человек, "ходящий во тьме" и видевший в убийстве (как впоследствии выявилось) источник пропитания, экипировки и средство для достижения жизненного успеха, безмолвно готовил веский ответ периодическим изданиям - и на двенадцатый день после дебюта возвестил о своем присутствии в Лондоне публикацией, которая довела до всеобщего сведения абсурдность мнений, приписывавших ему пасторальные наклонности: он вторично потряс общественность, истребив без остатка еще одно семейство. Паника в провинции отчасти схлынула, когда было обнародовано доказательство того, что убийца не снизошел до сельских просторов: ни соображения безопасности, ни боязнь преследования не заставили его покинуть - даже ненадолго - грандиозную castra stativa[*постоянный лагерь (лат.)] исполинской преступности, на века раскинувшуюся по берегам Темзы. Выдающийся художник отверг с презрением перспективу снискать громкую репутацию в отдаленном захолустье: он наверняка почел смехотворно диспропорциональным контраст между безвестным городком, с одной стороны, и творением прочнее бронзы - [*...творением навеки (др.-греч.)] - убийством такого высокого уровня, какое только он соизволил бы признать вышедшим из своей студии.
Колридж, которого я встретил спустя несколько месяцев после этих леденящих душу кровопролитий, сказал мне, что, несмотря на свое пребывание в Лондоне, не разделял всеобщего замешательства; происшедшее затронуло его лишь как философа: он погрузился в глубокомысленные раздумья о чудовищной власти, мгновенно обретаемой всяким, кто добровольно отбрасывает от себя любые ограничения совести вместе с последними остатками страха[147]. Обособившись от паники, захлестнувшей жителей столицы, Колридж, однако, вовсе не полагал испуг беспочвенным: он резонно заметил, что в обширной метрополии множество семейств состоит исключительно из женщин и детей; во многих других домах забота о нерушимости спокойствия подле семейного очага долгими вечерами возлагается единственно на усмотрение молоденькой служанки: если же ее обманным путем, под предлогом вести от матери, сестры или милого, вынудят отпереть дверь, безмятежности домочадцев в два счета будет положен конец. Впрочем, на протяжении не одного месяца после случившегося широко распространилась практика накидывать на приоткрываемую дверь цепочку: этот прием длительное время свидетельствовал о глубочайшем впечатлении, произведенном на лондонцев мистером Уильямсом. Могу добавить, что Саути[148] всецело разделял господствовавшее в обществе умонастроение: недели через две после первого убийства в разговоре со мной он назвал это происшествие сугубо частного свойства событием, приобретшим поистине национальное значение[*Я не уверен, занимал ли тогда Саути пост редактора "Эдинбургского ежегодника". Если да, то в разделе, посвященном хронике внутренней жизни, непременно помещен блестящий отчет о случившемся. (Примеч. автора.)]. А теперь, снабдив читателя должной меркой для оценки истинного масштаба трагедии (принадлежащей прошлому, отодвинутому от нас на сорок два года, и потому вряд ли знакомой в подробностях хотя бы одному из четырех современников), я позволю себе перейти к обстоятельному изложению подробностей дела.
Прежде всего, несколько слов о месте действия. Ратклиффская дорога - это оживленная магистраль в хаотически застроенном квартале на востоке Лондона - в морской его части; в те годы (а именно в 1812-м) район этот был чрезвычайно опасен: института полиции как такового еще не существовало - а сыскное ведомство на Боу-стрит[149], славное своими специфическими достижениями, совершенно не справлялось с насущными потребностями громадной столицы. Заезжим иностранцем мог считаться чуть ли не всякий третий. Матросы-индийцы, китайцы, мавры, негры попадались на каждом шагу. Носители тюрбанов, беретов и шляп всевозможнейших фасонов могли таить под ними поползновение к бандитизму любого сорта: их прошлое было непроницаемо для европейцев; кроме того, известно, что морской флот цивилизованных стран (а в период военных действий преимущественно торговый флот) служил надежным прибежищем для самого разношерстного преступного сброда, имевшего веские основания хоть на какое-то время укрыться подальше от зорких глаз правосудия. Иные представители этого сословия действительно обладали приличной матросской сноровкой, однако почти всегда - и особенно если шла война - составляли лишь nucleus[*ядро (лат.)] судового экипажа, а в основном туда набирались неопытные сухопутные жители. Джон Уильямс, однако, нанимавшийся неоднократно матросом на торговые судна Ост-Индской компании[150] и на другие корабли, был, вероятно, очень опытным моряком. Он бесспорно отличался ловкостью и сметливостью, находчиво одолевал внезапные сложности и гибко приспосабливался ко всем превратностям социальной жизни. Уильямс был среднего роста (пять футов семь с половиной или восемь дюймов), не атлет, но крепкого, мускулистого телосложения, без единой жиринки. Дама, присутствовавшая на допросе (кажется, в полицейском управлении Темзы) уверяла меня, что волосы Уильямса имели необыкновенный ярко-желтый цвет напоминающий кожуру не то лимона, не то апельсина. Уильямс бывал в Индии главным образом в Бенгале[151] и Мадрасе[152], но ступал и на берега Инда[153]. Хорошо известно, что в Пенджабе лошадей, принадлежащих высшим кастам, нередко раскрашивают в различные цвета - пурпурный, голубой, малиновый, зеленый; мне пришло в голову, что Уильямс, с целью маскировки, перенял обычай Лахора[154] и Сринагара[155] - и потому цвет его волос мог быть не совсем естественным. В остальном он выглядел вполне заурядным - и, судя по гипсовому слепку, приобретенному мной в Лондоне, я бы сказал, довольно ничтожным. Примечательным было, впрочем, свойство, согласующееся с мнением о присущем ему тигрином характере: бескровное лицо его неизменно сохраняло пугающе мертвенную бледность. "Похоже было на то, - говорила мне дама, - будто в жилах у него текла не алая кровь, способная залить щеки краской стыда, гнева или жалости, но зеленоватая жидкость вроде сока растений, несовместная с током, что исторгает человеческое сердце". Глаза Уильямса казались тусклыми и остекленевшими, словно блеск их сосредоточился на преследовании далекой воображаемой жертвы. Вид Уильямса мог только отталкивать, но, с другой стороны, многие единодушные свидетельства, а также безмолвные, однако неопровержимые факты согласно указывали на елейность и льстивую вкрадчивость его повадки, которые противостояли его отвратительной внешности и даже помогали ему снискать расположение неискушенных молодых женщин. Например, некая кроткая девушка, несомненно назначенная Уильямсом в жертвы, поведала на следствии, как однажды, сидя с ней наедине, он спросил: "А что, мисс Р., появись я в полночь в вашей постели с мясницким ножом в руке, как бы вы себя повели?" Доверчивая девушка ответила: "О мистер Уильямс, окажись на вашем месте любой другой, я бы очень перепугалась. Но стоило бы мне только услышать ваш голос - я бы враз успокоилась". Бедняжка! Будь портрет мистера Уильямса очерчен более подробно и своевременно доведен до ее сознания, она не преминула бы подметить странность его трупного облика и услышала бы такие зловещие нотки в его голосе, какие навеки лишили бы ее душевного равновесия. Однако лишь события самого устрашающего размаха могли способствовать разоблачению мистера Джона Уильямса.