Дед был настроен либерально, ненавидел нацизм так же страстно, как и моя мать. Но он, как многие, не выступал открыто и всецело посвятил себя археологии. Он был ученым с мировым именем, поэтому его не трогали.
   Я долго не мог ходить из-за ревматизма. Однажды я нечаянно услышал, как мать сказала деду: «Слава богу, мальчик будет хилым, и в этом его спасение». Тогда я не понял смысла этих слов и проплакал всю ночь.
   Приехал отец и потребовал, чтобы мать вернулась домой — без нее он не мог обходиться. Мне кажется, он с радостью оставил меня у деда, ведь он не скрывал, что стыдится хворого сына. Он презирал меня, я это знал.
   Я еще сильнее полюбил деда. Щелканье каблуками, салюты, бесконечные «хайль Гитлер!» ушли из моей жизни. Постепенно я вошел в новый мир. В доме деда бывали его друзья музыканты. Дед сам играл на виолончели. Я научился играть на флейте. В доме устраивались маленькие концерты. Кроме музыки, я узнал, что не только женщины, как моя мать, ненавидят милитаризм, но и мужчины, такие, как дед. И это очень сильно повлияло на меня. Занимался я и английским языком. В доме деда я узнал, что есть люди высокой культуры, которые считают Гитлера маньяком, способным ввергнуть мир в беду; но и они на такие темы только перешептывались в своем кругу. И я научился говорить об этом только шепотом. Дед прежде всего научил меня держать язык за зубами. «Германия полным-полна либералами, которые держат язык за зубами, — говорил он с горечью. — А того, кто высказывается откровенно, отправляют в концентрационные лагеря».
   Я вернулся в Берлин только в начале войны. Лечение и спокойная обстановка сделали свое дело. Я был здоров, но отец по-прежнему презирал меня. И я стал его бояться так же сильно, как сильно он меня презирал. В те годы он пытался подавить во мне малейшее проявление воли. Когда он говорил, я должен был вскакивать и стоять навытяжку, как солдат. Именно потому, что он стыдился меня, он нашпиговал меня нацистскими принципами, как новогоднего гуся. Я, как и тот сын Берты, скороспелый убийца Адольф, принадлежал к самой фанатичной группе гитлерюгенд. Впрочем, как мог он быть другим, если с молоком матери он впитал в себя культ Гитлера? Ведь родители с гордостью говорили, что его первыми словами были «хайль Гитлер!» Отец Адольфа топал ногами, подражая Герингу. Он был такой же фанатик и садист — только в миниатюре.
   Он тяжело опустился на стул, порылся в кармане, нащупал сигареты, закурил, затянулся глубоко, не предложив Джой покурить.
   — Когда начались массовые налеты, нас, членов «Гитлерюгенд», эвакуировали. Я помню, в какую ярость пришел отец и как он был изумлен, когда самолеты союзников прорвались к Берлину. Впрочем, никто не верил, что это могло случиться. Разве Геринг не клялся поменять свою фамилию на Мейер, если прорвется хотя бы один самолет противника?
   Меня так выпороли — в жизни не забуду — за то, что в ту ночь, сидя в бомбоубежище, я пустил шпильку Адольфу на этот счет. Утром он «донес» на меня отцу.
   Годы, проведенные в лагере гитлеровской молодежи, были самыми страшными в моей жизни. Помимо военных занятий, нас обучали всяческим трюкам, знать которые нужно хорошему солдату Гитлера. Нас обучали вынюхивать евреев и прочих «Untermenschen»[28]. Тот, кто не принадлежал к германской расе, считался существом низшей расы, ты понимаешь? Мы обучались выслеживать «нелегальных», иначе говоря, бежавших военнопленных, беглецов из концентрационных лагерей, беглых рабов из числа насильно пригнанных в Германию.
   Именно Адольф, которому не было тогда еще одиннадцати лет, принес нашей группе славу, — славу в том понимании, которое тогда нам внушалось. Нюх у него был, как у ищейки. В имении близ лагеря работал садовником поляк, пригнанный из Польши. В это время бежали двое русских военнопленных. При каких обстоятельствах? Никто не знал. Адольф что-то пронюхал и заподозрил, что бежавшим помогает поляк. Он предложил мне шпионить за ним. Я отказался. За это дело взялся он сам вместе с одним мальчиком. Спрятавшись за дерево, они проследили, что какой-то человек в штатском подошел к поляку, работавшему в саду. По жестам незнакомца они поняли, что он не знает польского языка.
   Поляк провел этого человека в дом. Адольф, протиснувшись через изгородь, подглядел, что поляк дал ему сигареты и накормил его. Незнакомец пробыл у поляка до наступления сумерек.
   Адольф послал мальчика в лагерь за помощью.
   Военнопленный — английский солдат — был пойман. По слухам, его отправили в концентрационный лагерь Заксенхаузен.
   В награду за услуги, оказанные нашей группой в раскрытии «антигерманской» деятельности поляка, нам разрешили присутствовать на суде, где Адольф давал показания. Я все время дрожал от страха, что Адольф скажет, как я отказался пойти с ним.
   Это был один из тех нацистских судов, ложно именовавшихся «народными судами». Они судили по особому уголовному кодексу. Поляк был обвинен в том, что «посягнул на благосостояние и честь германского народа». Это подвело его под статью, по которой следовало «показательное наказание». В моем мозгу навсегда запечатлелись эти слова судьи, может быть, потому, что в Мюнхене, в доме деда, бывал его друг, известный юрист из Вены. Я заинтересовался юриспруденцией. Мечтал изучать право. Я знал, что этот нацистский жаргон не имел ничего общего с законностью.
   Поляк был приговорен к смерти. В качестве особого поощрения нам было разрешено присутствовать при повешении; вешали его тут же, перед самым его домом. Адольф попросил разрешения помочь палачу, чем опять стяжал себе славу. Я же опять покрыл себя позором и опозорил свою семью. Меня стошнило, когда несчастный, раскачиваясь, повис на веревке. Чтобы закалить мою волю, фюрер нашей группы назначил меня в похоронную команду.
   Отец специально приехал, чтобы высказать до конца, что он обо мне думает. Мой позор был тем больше, что Адольф, моложе меня, заслужил благодарность.
   Наша группа помогала разыскивать «преступников». Однажды нас привели в суд, где «судили» депатриированных французских граждан, которых обвинили в краже продовольствия. Судья заявил, что они «упорно отказывались сотрудничать с Германией, в то время как молодежь Германии сражалась за всю Европу». Французы были приговорены к смерти, «в соответствии со здоровым народным инстинктом, за гнусное злоупотребление правами, которыми они пользовались в качестве гостей, за ущерб, нанесенный германскому народу неподчинением порядку, установленному в стране, оказавшей им гостеприимство».
   Никогда не забуду этих людей, таких истощенных, казалось, стоило только подуть на них, и они упадут. Их было пятеро, они стояли под виселицей. В последний момент один из них запел «Марсельезу» — и все они задергались на веревке, как рыба на крючке удочки.
   Он замолк, уставившись на пальцы, сплетенные с такой силой, что косточки проступали белыми пятнами на загорелой коже.
   — Один из тех, кто присудил этих людей к смерти, так галантно поцеловал твою руку на коктейле у Хорста в прошлое воскресенье. Сейчас он один из главных судей в Берлине. В наших судах подвизаются тридцать восемь таких деятелей, как он.
   Стивен встал, подошел к окну, оперся о подоконник. Казалось, ему не хватало воздуха.
   — Вспоминаю последнее рождество, мы все были в сборе. Хорст вернулся из Парижа, Карл — с Восточного фронта, оба нагруженные подарками. Карл привез меха, — дорогие, роскошные меха. Я был настолько оболванен пропагандой, что только нынче вечером мне пришло на ум спросить себя, а как он их достал? Конечно, не за деньги же купил.
   Чемоданы Хорста были битком набиты чулками, перчатками, французскими духами. Для матери он привез ожерелье, отцу бутылку коньяка и шнапса. Вильгельм, муж Берты, вывез из Норвегии чудесные шерстяные вещи. Видеть не могу эти красные с белым шали, которыми Берта укутывает себя в машине, без того, чтобы вновь не вспомнить все это.
   Подойдя к ней, он пристально посмотрел на нее, словно желая проникнуть в ее мысли.
   — Мне становится не по себе, слушая, как они рассказывают тебе о своих страданиях во время войны. Многие действительно сильно пострадали, когда начались страшные бомбардировки. Но в этом доме никто не пострадал и во время войны, да и в первые годы после войны. У нас было все: одежда, отопление, пища, вина.
   Да, это было памятное рождество! Мы пили за решающий год великой освободительной битвы за Германию. — У него вырвался короткий неприятный смешок. — Д-да! Это было замечательное рождество для всех нас, кроме прислуги-голландки. Звали ее Юлиана, ей было шестнадцать лет. В то время в доме слуг было всего двое: эта девушка и Шарлотта. Выполнив свои обязанности, Шарлотта ушла домой, ее сын приехал в отпуск с фронта. Вскоре он был убит.
   Случилось так, что после обеда сразу не подали кофе и Берта отправилась на кухню. Она застала там Юлиану, плачущую навзрыд, потому что шнапс был привезен Хорстом из ее родного города. Не знаю, что сказала Берта, но, по ее словам, девушка отвечала дерзко, и она ударила ее по лицу. Девушка пыталась защититься — о нет, она не ударила Берту! На шум прибежали мы. Юлиана забилась в угол, прикрывая лицо подносом. А Берта избивала ее что было силы. А силой Берта всегда отличалась.
   Карл позвонил в полицию. Девушку судил нацистский суд и приговорил ее к повешению за то, что она «оскорбила честь германского народа, защищаясь от побоев немки».
   Я вспомнил все это в первую же неделю по приезде. А ты еще жалела бедную Берту!
   Джой вскочила, пошла выпить стакан воды. Закурила, вернулась, села на прежнее место.
   — Время шло. Карл был убит под Сталинградом. Дом Берты разбомбили. Высадились союзники. В январе сорок пятого, тогда мне еще не исполнилось и шестнадцати лет, меня призвали в вермахт. Там были парни и помоложе меня.
   Перед посадкой в эшелон Гитлер устроил нам смотр. Долго еще слышался мне во сне его голос, усиленный громкоговорителем, взывавший к нам: «Будьте жестоки. Природа жестока, стало быть, мы имеем право быть жестокими. Действуйте смело и без предрассудков. Это наиболее гуманный метод ведения войны, ибо он устрашает противника». Это устрашило меня.
   Но мы не знали о поражении. До последнего момента мы не думали, что нас могут разбить. Даже моя мать была так обработана, что не верила в возможность нашего поражения.
   Я не хочу даже пытаться рассказать тебе о последних пяти месяцах войны. Для меня война — грохот и ужас. Я жил в страхе, что меня убьют — даже не враги, а соотечественники, — потому что я был плохим солдатом. Я не хочу, чтобы ты думала, будто сейчас я изображаю себя противником Гитлера. Нет, им я не был. Я был сбитым с толку, запуганным, охваченным паникой юнцом, у которого не было «военной жилки» и который глубоко ненавидел военщину.
   Он снова прислонился к окну, напряженный, отрешенный.
   — Все было сплошным безумием. Радио и газеты трубили: «Победа! Победа!» А наши войска отступали на всех фронтах, как дикие звери перед лесным пожаром.
   Меня послали в Чехословакию. Там моя фамилия доставила мне немало мучений, ведь это была фамилия Вильгельма, ненавистного чехам за все, что он натворил в Лидице.
   Наш корпус занимался вылавливанием партизан, предоставлявших убежище борцам Сопротивления. Однажды мы арестовали двоих: мужчину и женщину. Их «подвергли экзекуции» за то, что они «самым безответственным образом саботировали поддержание порядка и безопасности своего народа».
   Мы арестовали католического священника в церкви за то, что он служил панихиду по убитому борцу Сопротивления. Он был приговорен к смерти.
   Мы арестовали протестантского пастора за деятельность, враждебную рейху. По словам судьи, он заявил, что «души людей интернациональны», и это следует рассматривать как оскорбление нации и отсутствие расового инстинкта! Он был казнен.
   Все эти месяцы я действовал, как автомат. Лишь какая-то извилина моего мозга еще жила и фиксировала речи судей; они въедались в мозг, как кислота в доску гравера. На этих судилищах, по иронии носивших название «народных судов», я, Штефан фон Мюллер, шестнадцати лет от роду, познал нацизм во всей его чудовищной жестокости и проклял в своем сердце его и всю свою семью, всех, кроме матери. Роковой час был неизбежен. Это случилось близ Терезина. Стояла весна. Зацвели плодовые деревья, и повсюду распускалась листва. У подножий придорожных распятий лежали букетики цветов. А в старинной крепости семнадцатого века был расположен концентрационный лагерь. Когда ты заговорила о профессоре и Берта заставила тебя замолчать, мне было стыдно за твою слабость. И тут я вспомнил обо всем, что видел в Терезине. Навсегда в моей памяти остался тот участок лагеря, где на пути в газовые камеры временно содержались еврейские дети. Ребятишки рисовали картинки на стенах — такие же картинки, какие рисует Энн. Один, постарше, написал стихотворение: «Бабочки здесь не живут». — Он обхватил руками голову; голос его доходил до нее приглушенно: — Я бежал оттуда что есть духу, предоставив другим глумиться над детьми. Теперь я думаю: «А что, если бы мои дети?..»
   Он помолчал, стараясь овладеть собой. Через минуту он продолжал:
   — Мы захватили группу английских парашютистов, доставили их в крепость — их было сто сорок четыре. Казалось, они были ненамного старше меня. Поскольку я знал английский язык, меня заставили быть переводчиком. Парашютисты требовали, чтобы с ними обращались, как с военнопленными. Их расстреляли.
   Один из них бежал. Среди чехов нашелся предатель. Он донес, что беглеца спрятали чешские крестьяне. Он привел нас в этот домишко. И вот, когда беглец вышел из коровника с поднятыми руками, наш майор пристрелил его. Не успели мы опомниться, он уже лежал, распростертый на земле: выстрелом ему снесло череп. Майор наступил ему на грудь, сорвал опознавательный номер. Предателю было разрешено снять с него ручные часы и сапоги. Тело было брошено в колодец.
   Затем майор решил преподать урок крестьянам. Хлыстом он принялся стегать крестьянина-чеха по лицу — и стегал, пока не брызнула кровь. То был костлявый старик с упрямым подбородком, на щеках седая щетина. Майор приказал привести его больную жену. Такой жалкий был этот домишко. В доме хоть шаром покати. Над кроватью — распятие с букетиком цветов. Нам пришлось стащить старуху с кровати. Она побрела, спотыкаясь, с младенцем на руках. Видимо, с внучонком.
   Неподалеку была яма. Возможно, собирались вырыть колодец. Не знаю. Старика столкнули в яму, дали ему лопату и приказали углубить ее. Он только посмотрел на нас и отшвырнул лопату.
   «Не хочешь копать? — заорал майор. А ну-ка, столкните к нему его клячу!» — приказал он, указывая на старуху. Женщину столкнули в яму. Она упала на колени, не выпуская из рук ребенка. Ребенок проснулся, заплакал. Плакал тоненьким голоском. Грудной был младенец.
   «На колени! — заревел майор на старика. — На колени!» Думаю, что тот понял. К тому времени многие чехи достаточно усвоили немецкий язык! Но старик положил руки на голову жены и прижал ее к себе.
   «Стрелять в ноги! Но не убивать!» Ефрейтор прицелился и выстрелил. Крестьянин медленно опустился на колени, как опускаются в церкви подагрические старики. Как сейчас вижу его упрямое морщинистое лицо, его прямую спину. Старческое, изможденное лицо его жены. Седые волосы выбились из-под платка; младенец плакал, сучил ручонками, крохотные кулачки торчали из-под шали. Когда я видел такие же кулачки у наших детей, сердце разрывалось от боли.
   Майор отдал приказ: «Закопать их!» Меня он послал в сарай за второй лопатой. Я вогнал лопату в кучу земли у ямы, нажал на нее ногой. Земля была твердой, но я поднял верхний слой. «Живей! — завопил майор. — Живей!». Ефрейтор уже сбросил в яму две полные лопаты. Я поднял лопату с земли. Посмотрел на женщину, рукой она защищала младенца. Перепачканное, обросшее щетиной упрямое лицо мужчины выражало презрение. Как это я не сошел с ума, ведь я же трус. Я перевел взгляд со старика на майора и снова на женщину. И вдруг все во мне закипело от презрения к самому себе, к своей жизни. Ко всему, что мне внушалось. Ко всему, что я знал, видел, делал. Я отшвырнул лопату как можно дальше. Долгие годы стоял в ушах мой собственный крик: «Nein! Nein! Ich will nicht!»[29]
   Майор взревел, ударил меня по лицу. Подозвал двух солдат. Солдаты подошли, их штыки коснулись моих ребер. Третий побежал за лопатой. Я стоял, яма передо мной наполнялась землей, женщина все выше поднимала младенца…
   Она вслух молилась: «Ave Maria»[30]. Я знал наизусть эту молитву даже по-чешски. Я слышал ее во всех церквах, которые мы обыскивали, на всех мессах, на которых мы были, но не как молящиеся. И он и она повторяли: «Пресвятая дева, матерь божия, моли бога о нас в час нашей кончины» — пока земля не засыпала их уста и не угасли их слова, пока не наступила тишина и свежий слой земли не сровнялся с травой.
 
   Он отошел от окна, с трудом дотащился до стула. Прошло много времени, прежде чем он заговорил.
   — Меня приговорили к расстрелу. Смертная казнь была повседневным явлением. Многие солдаты моложе меня дезертировали, бежали с поля боя. Так было на всех фронтах. Если меня не уложили на месте, то потому только, что я был сыном своего отца. Майор, очевидно, решил, что для сына одного из могущественных сторонников Гитлера требовалось соблюдение формальностей. В ту ночь после военного суда я сидел в подвале караульного помещения, ожидая рассвета и смерти.
   Если ты спросишь, что я передумал в эту ночь, я скажу только, как глупо умирать в шестнадцать лет, да еще весной.
   В ту ночь бомбардировщики союзников разбомбили всю нашу часть вместе со штабом. Утром, когда я выбрался из-под развалин, вокруг все было пусто. Кое-кто из «верхов», находившихся на ближайшей станции, готовились дать тягу. Один из этих господ, приятель Карла, случайно натолкнулся на меня. Я как безумный бродил среди развалин. Он решил, что я ищу того же, что и он. Он дал мне штатский костюм — чей он был, не знаю. Мы втиснулись в старенький мерседес. Не знаю, откуда он взялся. Пробрались в Австрию. Все произошло в каком-то тумане. Я помнил, что у деда в Вене был друг, известный адвокат из либеральных. Я прожил у него два года. Рассказывать об этом периоде моей жизни не буду. Ты все знаешь, я рассказал тебе правду. В Австралию я уехал на деньги деда.
   Потрясенная рассказом Стивена, Джой долго молчала.
   — Ты сказал мне правду обо всем, кроме самого главного.
   — Как же я мог? Ты бы не поняла.
   Джой стукнула кулаком по подлокотнику кресла:
   — Ты все же обманул меня, и такой хитрой ложью!
   — Я не обманывал тебя. Ты меня полюбила, как я полюбил тебя. Моя ложь была далеко не хитрой. Твоя мать сразу же все поняла. Но ты вся в отца. Если ты хочешь чему-нибудь верить, ты веришь, пока правда не хлестнет тебя в лицо.
   — Зная все это, зачем ты привез меня сюда? Никогда этого не пойму.
   — Я тебя не привозил. Это ты привезла меня сюда. Все эти годы я уклонялся от этой поездки. Во-первых, я боялся потерять тебя, если ты узнаешь правду. А во-вторых, по мере того как моя семья стала приобретать влияние, я начал понимать, что стоит мне только приехать, как они сделают все, чтобы удержать меня здесь. Как ты думаешь, о чем писал мне в письмах отец? Прочесть их ты не могла. Я боялся не только за наш брак, но и за себя!
   Как ты думаешь, почему твоя мать согласилась оставить у себя Патрицию и перевернуть вверх дном всю свою жизнь? Потому что я хотел иметь якорь спасения. Но когда ты проглотила лесть Хорста, как доверчивая рыбка хватает наживку вместе с поплавком и леской, я понял, что якорь спасения тебе нужен больше, чем мне.
   Даже теперь, прожив три месяца в этом доме, от которого разит нацизмом, как старым, так и возрожденным, ты все еще ничего не поняла.
   Встреча с профессором раскрыла перед тобой правду. Но стоило отцу и Берте заговорить с тобой о коммунистах и евреях, как ты трусливо отшатнулась от этой правды, как от чумы.
   Она хотела возразить, сказать что-то в свою защиту, но он все ходил и ходил по комнате, не обращая на нее внимания.
   — Если бы ты без моего ведома не уговорила своего отца подготовить нашу поездку, ты никогда бы и не узнала правды.
   Даже теперь я не уверен, чем ты больше потрясена — тем ли, что я солгал тебе десять лет назад, или тем, что Хорст и ему подобные снова у власти. Ты видишь только то, что лежит на поверхности. До нынешнего вечера Хорст в твоих глазах был обаятельным мужчиной, и ты, как школьница, таяла от его комплиментов. И сейчас ты ведешь себя, как обиженная школьница. Ты видишь только одно: что я лгал тебе все эти десять лет, и не видишь, какую борьбу я веду все эти пятнадцать лет, чтобы смыть с моей души последнее пятно нацизма.
   До приезда сюда я любил в тебе это ребячество, это младенческое неведение мира. Все это радовало мою истерзанную душу, столь не похожую на твою. Я любил даже твою такую типично британскую способность не видеть уродства, бьющего тебе в глаза.
   Здесь, когда я столкнулся с реальностью, эти черты твоего характера стали казаться мне все менее привлекательными. Возможно, потому, что дети, которым придется за это умирать, не только твои, но и мои.
   Джой встала и пошла в комнату Энн.
   И когда за ней закрылась дверь, Стивен даже не оглянулся.

Глава XVIII

   Джой не могла заснуть. Энн была беспокойным соседом по постели, но еще больше беспокоили Джой ее мысли, они бурлили в мозгу, как расплавленный металл в доменной печи, выбрасывая снопы искр, и стоило ей задремать, они обретали образ и подобие жизни.
   Их жизненные пути со Стивеном скрестились в раскаленном лабиринте чувств, еще не обретших формы и не осмысленных. Постепенно раскаленные докрасна нити распутались и стали принимать форму: форму их совместной жизни.
   Она заснула мучительным сном. Но, проснувшись, почувствовала удивительную легкость в голове. Она лежала, глядя в окно, за которым в слабом отсвете зари четко вырисовывались ветви липы, и капли дождя, падавшие с ветвей, брызгами рассыпались по балкону.
   Где-то в тайниках сна решение загадки было найдено, но все же один вопрос остался без ответа. Почему в их первую встречу профессор сбежал от нее, как только она назвала свою фамилию? Неужели было еще нечто более худшее, чего она не знала? Неужели Стивен что-то еще утаил от нее? Нечто непоправимое, обрывавшее всякую надежду на то, что их совместная жизнь наладится?
   Она лежала, пока не послышался шум в кухне. Тогда, тихонько встав с кровати, в халатике и ночных туфлях, она сошла вниз по лестнице для прислуги.
   Шарлотта и Эльза посмотрели на нее, как на привидение.
   — Пожалуйста, чашечку чая, — попросила она.
   Шарлотта засуетилась, ставя посуду на поднос и разогревая чайник. Почему она не позвонила? Разве звонок в ее комнате не в порядке?
   — Не хотелось будить мужа, — объяснила Джой. — И неужели я не могу сама принести себе чашку чая? У вас усталый вид.
   Шарлотта отвергла это предположение, словно оно бросало на нее тень.
   — Она слишком много работает, — с кислым видом сказала Эльза. — И совершенно зря. Если бы она только захотела, у нее было бы столько же свободного времени, как и у нас.
   Несмотря на сопротивление Шарлотты, Джой взяла поднос из ее рук и тихонько поднялась наверх.
   Она приняла решение. Как только представится возможность, она пойдет к Брунгильде, не сказав ни слова никому — даже Гансу.
 
   Поезд метро с грохотом остановился у станции Zoo. И Джой вышла вместе с толпой спешащих на работу людей, одетых в то дождливое утро в прозрачные плащи всех цветов.
   Банк только что открыл свои двери, и Джой подошла к окошечку с надписью: «Обмен иностранной валюты». В метро у нее созрел план.
   Она подписала все свои аккредитивы, оставив лишь сумму, необходимую на покупку билетов на самолет в Лондон для себя и Энн.
   — Крупными или мелкими купюрами? — спросил ее кассир, вынимая из ящика пачки новеньких денег.
   — По двадцать. — И она бережно положила деньги в сумочку.
   — Такси, мадам? — спросил рассыльный.
   — Пожалуйста.
   Сунув монетку в руку рассыльному, когда он открывал дверцу такси, она подождала, пока машина не тронулась, и прежде чем дать ему адрес профессора, попросила шофера подъехать к кондитерской.
   Затем, откинувшись на спинку сиденья, она рассеянно смотрела в окно через завесу дождя на запущенную часть Курфюрстендамм с ее бесконечными рядами домов и разрушенной церковной башней, каким-то огрызком черневшей на фоне неба.
   Проехав мимо роскошных магазинов, претенциозных небоскребов, парков с неизменными клумбами петуний и сальвий, машина свернула на унылые улицы с разрушенными бомбежкой домами, с грязными стеклами магазинов.
   Косые нити дождя не только опустили завесу между ней и миром, но и образовали своего рода экран, на котором запечатлелась еще более жуткая картина.
   Беззвучно проходил маршем по нынешнему Берлину вчерашний Берлин. Словно обрывок ленты какого-то кинофильма, случайно вставленной в проекционный аппарат, в ее воображении возник отряд марширующих сапог, со знаменами, в островерхих касках. И из-под каждой каски на нее смотрело лицо Стивена.