Когда ему сказали, что поражен костный мозг и это неизлечимо, он сразу вспомнил и подумал: ну вот, это и случилось, забрался в кость.
   С тех пор подобных указаний было множество. Просто они забывались.
   Впрочем, вот это не забылось. В романе любимого его автора был некий персонаж, крайне несимпатичный, но - "успешный", всегда добивавшийся своего, во всем идущий "до упора". Он хорошо знал этот человеческий тип - потому, наверное, что сам частенько бывал на него похож, не так в достижении каких-либо заметных карьерных или иных успехов, как в этом эгоистичном, "до упора", стремлении почти любой ценой обрести желаемое.
   И вдруг несимпатичный персонаж безнадежно заболел, притом, пораженный этим известием, как громом среди ясного неба, за день до отлета на работу за границей, так замечательно урегулировав все дела дома и с любовницами, что, как говорилось, "хоть не возвращайся".
   Что-то было в этом неестественное... Ну, конечно: авторский произвол. В обычной жизни, в обстоятельствах, так сказать, типических укатил бы этот тип за границу и жил бы себе да поживал. А тут сам Автор, создатель и творец этой на страницах книги развертывавшейся реальности, не выдержал и прихлопнул злое насекомое. В этом произволе ощущались по-человечески понятные отчаяние и беспомощность перед реальностью первичной: пусть хоть здесь, на бумаге. Он и не сомневался: довелось бы спросить у самого писателя, тот бы так и ответил - правильно, мол, поняли...
   Писатель тот, однако, вскоре умер. А за границей лет десять спустя оказался он сам.
   Вот эта мысль сверлила, изредка омрачая радость от больших и маленьких побед в сражениях "до упора". Что, если и со мной вот так? Что если Тот, кто пишет повесть, где я сам - в меру успешный, но несимпатичный персонаж, не выдержит и тоже вот так прихлопнет...
   Но автор этой повести - ты сам.
   Тогда, быть может, Тот, кто читает.
   А всего за полгода до того, как все неожиданно открылось, ему показали и место.
   Слегла одна из первых его здешних знакомых, эмигрантка с более чем полувековым стажем. Операция прошла, кажется, вполне удачно, и эта всегда приветливая женщина была полна оптимизма, но уже одно название отделения, куда он пришел ее проведать, ничего хорошего не предвещало.
   На этом этаже, в этом же отделении он и оказался несколько месяцев спустя, ничуть этому не удивившись.
   Все, что было, было впервые. Поэтому ни с чем и не сравнивалось. Запечатывалось в память во всей своей первозданности, как диковинное насекомое в янтарь.
   Память была разной у души и тела, живших почти врозь. Тело было занято своими проблемами, специфически детскими. Продвижение здесь было - шагом, успехи - так себе.
   Душа же просто не успевала вместить в себя все, что жадно поглощали органы чувств; впечатлений было слишком много, они нагромождались, и гора росла с каждым днем.
   Все было в равной степени ново, интересно и важно. Иерархия здесь отсутствовала начисто.
   Ничто не оценивалось, не обсуждалось, не осуждалось. Каждая картинка этого калейдоскопа - не звено в цепи, имеющее предшественников, а нечто изначальное, единственно существующее, все содержащее в себе и еще не разъятое. За всю последующую жизнь он лишь однажды испытал нечто подобное, когда почти полвека спустя, в Италии, рассматривал на стенах прославленной капеллы фрески художника, олицетворившего собой все треченто. Эти фрески тянули к себе, как магнит.
   Потом все впечатления окружающего мира были разом вытеснены на задний план. Года в четыре он научился читать.
   Мир приобрел новое измерение. Попасть туда было до смешного легко. За-браться с книгой в кусты, залезть на дерево. Хорошо читалось под столом, хотя и темновато. Что угодно: сказки и романы, газеты и учебники, понятное и непонятное. Без устали, в один присест. Только бы не мешали.
   В школу собирался без особого интереса. От скуки в первом классе спасало лишь чтение запоем. Наконец прозвенел последний звонок.
   В школе он слыл "рассеянным с улицы Басcейной" и излишне погруженным в созерцание. В действительности, мысли его обычно блуждали по каким-то книжным страницам, в то время как слух и зрение добросовестно делали свою обычную работу. Так было и сейчас. Он все видел и слышал. Каре во дворе. Цветы в руках выстроившихся у школьного крыльца первоклассников и свертки с подарками в руках выпускников напротив. Учителя у покрытого вечной красной скатертью стола. Натужно бухающий духовой оркестр и перекличка станционных диспетчеров на железной дороге неподалеку.
   Что-то там говорилось, и нестройно перекатывались аплодисменты. Запомнилась лишь замечательно красивая - он не знал тогда слова "женственная" - выпускница. Признав, что счастье каждый понимает по-своему тут он поднял голову: как раз эту повесть он сейчас мысленно перечитывал и слова были ему знакомы, - девушка пообещала честно жить, много трудиться и крепко любить эту огромную счастливую землю, которая зовется Советской страной. И вдруг разрыдалась.
   Школьники снисходительно переглянулись. Гурьбой окружавшие каре родители сочувственно заулыбались. Учителя еще оценивали, насколько происходящее вписывается в привычный протокол. Но высокий худой завуч уже торопливо подбежал к чувствительной старшекласснице и склонился к ее уху, успокаивающе положив руку на плечо.
   Именно к этой выпускнице первоклассник и побежал потом со своим тощим букетиком, хотя уже заранее наметил себе выпускника, припасшего в качестве подарка игрушечный, но в ножнах, почти неотличимый от настоящего кортик.
   Она наклонилась навстречу и протянула к нему руки. Так разбежался, что угодил в ее объятья и задохнулся от непривычного волнующего запаха, скорее, смеси двух ароматов: вымытых душистых волос и еще другого, неведомого происхождения.
   Потом старшеклассники отправились на последний урок, а им в актовом зале показали кинофильм. Несчастный чернокожий юноша, полюбивший белую девушку, ответная любовь, побег, яростный гнев отца девушки, погоня...
   Сверток с подаренной ею книгой развернул лишь придя домой. Это были "Мифы и легенды Древней Греции".
   Занятия в школе окончились, но он снова забрался с книгой в свое убежище. У глухой стены постройки в незапамятные времена были сложены старые шпалы. Потом к ним добавились бревна, и это сооружение было скреплено ржавыми скобами. Здесь, отгородившись от всего и всех, можно было читать запоем, забыв о невыученных уроках и не чувствуя голода. Именно потому, что недалеко отсюда помещался завуч, сюда редко заглядывали школьники. Мелкая птаха охотно обитает вблизи логова крупного хищника, и он здесь чувствовал себя в безопасности.
   Циклоп Полифем только что лишился единственного своего глаза, и тут же он в своем убежище услышал голоса. Он думал, они принадлежат обитателям двора за высоким забором слева. Женщина громко всхлипывала, спокойный мужской голос упрямо настаивал на своем. Выглянул из убежища и подошел к забору. Никого. Вернувшись, заметил корешок тетрадки, выглядывавшей из щели между бревнами, и вытащил ее. Колорадский жук на обложке...
   Развернул тетрадь. Почерк неровен, и содержание непонятно. Странное сочинение в форме дневника школьницы. Учитель, которого она почему-то страшно боялась. Потом что-то все-таки произошло, но что? Вдруг в его убежище заглянула та самая десятиклассница и отобрала тетрадку. Посмотрев мельком на обложку книги, улыбнулась, шмыгнув носом, и, потрепав его по стриженой голове, убежала.
   Царивший на Олимпе порядок органично проецировался в окружавший его мир. Древнегреческая и школьная космогонии были чрезвычайно схожи. Окруженный сонмом учителей директор, деспот и громовержец, периодически мечущий свои громы и молнии. Стоящая у его трона Фемида - завуч младших классов. Учительская, где определяются судьбы учеников. Наконец, сами учителя, каждый из которых, отвечая за свой участок этого космоса, был героем множества мифов. Но больше всего будоражили воображение подлинные властители судеб, неумолимые мойры. Кто они, и где хранится тот самый свиток судьбы?
   Главное свойство летнего украинского неба ночью - его абсолютная чернота, совершенно космическая.
   В такую ночь даже окрестности собственного жилья таинственно и неуловимо преображаются, словно чья-то рука сдвинула знакомые дома и деревья, так что привычные расстояния изменились.
   Что делать в этой черноте ночью двенадцатилетнему мальчику? Но ведь это был тот еще мальчик или, как выразился классик, просто "тот" мальчик. Некоторые всерьез утверждали, что видели его одновременно в двух-трех местах сразу. Другие утверждали, что он задумчив, рассеян, и не удивлялись его привычке погружаться в многочасовое чтение, затаившись где угодно, только бы не мешали. Вечерами он зачитывался до глубокого сна так, что родителям приходилось раздевать его и под руки вести к постели, сам он почти никогда не помнил, как засыпал.
   Но потом, проснувшись ночью, долго не мог уснуть. Под эшафотом английского короля спрятались постаревшие на двадцать лет мушкетеры, по радиоактивной пустыне гуськом брели сквозь завесу поднятого бурей песка потерпевшие бедствие астронавты, и благородный граф-мститель с горечью встречал утро дуэли, жертвенно и великодушно готовясь к добровольному уходу из жизни.
   Спать совершенно не хотелось. Он выскользнул во двор.
   Зачем - этого он не знал. Что-то подняло его с постели, какой-то сразу же забывшийся сон, воспоминание, но о чем? Что-то было там одновременно волнующее и страшное.
   Волнующим и страшным одновременно в его представлении было, пожалуй, только одно. То самое. Названия не было. Не то чтобы любовь, как акт, была лишена глаголов, но... А слова "секс" тогда никто еще не слыхал. Да и что бы оно прояснило?
   Описания этого в романах были волнующими, но уклончивыми. Литература специальная оперировала сухой терминологией. Уличный фольклор поражал подробностями, в которые вначале просто не хотелось верить. Потом он установил для себя некий компромисс: скорее всего, все родители некогда притом только один или два раза - по числу детей - все же пошли на это... Но, видимо, есть и нечто другое, к тем подробностям не сводящееся, волнующее и все же страшное. Он был книжным мальчиком, для которого и поцелуй - сущий пустяк, по словам многих сверстников, - был чем-то немыслимым и почти столь же страшным.
   Сверстники частенько отправлялись группой в соседний квартал, где проживала высокомерная красавица-шестиклассница по кличке Миледи. Обычно до выхода во двор она не снисходила, а располагалась в проеме открытого окна своей квартиры на первом этаже. Рядом на крыльце дома - стайка хихикающих конфиденток. Пришедшие обращались и к ним, но каждый участник раута отлично понимал: все предназначалось только для того окна. Раскованные позы и рискованные остроты, воспоминания о приключениях, рисовавшие автора мужественным бретером, и - словно бы меланхолическое перебирание четок виртуозное жонглирование мячом.
   Наконец потерявшая терпение мать Миледи решительно прерывала аудиенцию. Окно закрывалось, и чудное виденье скрывалось за плотными занавесками. Высокое напряжение беседы разом пропадало, и кавалеры, покалякав для виду еще полчаса, степенно расходились.
   Он тоже порой присутствовал на этих посиделках, но не свободно конкурирующим участником, а заведомо к этой борьбе за сердце красавицы непричастным и лично незаинтересованным созерцателем, летописцем и ходячим справочником. К нему обращались за подтверждением достоверности каких-то легенд, его авторитет книгочея среди сверстников был непререкаем, хотя и сродни тому насмешливому уважению, с которым их родители порой поглядывали на учителей: он тоже слегка был не от мира сего.
   Пролез сквозь дыру в заборе, отделявшем эти задворки от задворок школьных, пошел, разводя руками высокую траву с гроздьями крошечных головок на концах стеблей, и оказался у входа на заброшенное еврейское кладбище, от которого остался лишь десяток могильных камней, почти полностью скрытых наслоениями текущей эпохи. Дальше начинались заборы, ограждавшие сопредельные территории, и среди них двор, где он в последний год бывал часто, входя туда со стороны улицы. Окрестности тонули во тьме, и все вокруг не имело никакого отношения к повседневной жизни, до начала которой оставалась еще целая ночь. Здесь было тихо, и над головой - торжественные небеса.
   Слово "мезальянс" было ему в принципе знакомо - благодаря картине художника со странной фамилией Ге, но брак немолодого завуча и старшей пионервожатой мезальянсом не казался. У многих его сверстников отцы были значительно старше матерей, хотя и не настолько: следствие послевоенной демографической ситуации. Да и Татьяна Григорьевна не казалась ему столь уж молодой. Странно было только, приходя в этот никогда не пустовавший дом, изредка видеть Ивана Ивановича в домашнем обличье. У него, впрочем, был кабинет и еще какая-то комната, куда никто из вечно толпившихся здесь школьников никогда не смел заглянуть. При крайне редких встречах с детворой Иван Иванович вел себя подобно льву, хмуро поглядывающему на толпящихся рядом с ним у ручья ягнят, но - то ли соблюдающему неписаный закон водопоя, то ли слишком занятому собой, чтобы заняться ими именно сейчас.
   Татьяна, как называли ее учителя, а за глаза - и вся школа, была вечно окружена детворой, не прерывала своей работы и после уроков: обсуждать предстоящие школьные вечера и репетировать готовящийся втайне спектакль приходилось дома.
   Почти незримое присутствие грозного начальства, находящегося сейчас вне полицейских своих обязанностей, придавало этим сборищам особый привкус близкой опасности и расслабляющего праздника одновременно. Ведь школьники редко задумывались о сути профессиональных обязанностей завуча и искренне полагали, что на уроки он приходит контролировать не учителей, а именно их, учеников.
   Чуть задержав дыхание, он легко проскользнул между досками ограды и, раздвинув кусты, потянулся к развесистым ветвям яблони. Окна в доме завуча были погашены, и лишь какие-то неясные тени рисовались в непроглядной тьме.
   Сорвав яблоко, собрался покинуть двор, но какой-то странный медленный и ритмический то ли хруст, то ли шорох, к которому присоединялись тяжелое дыхание и невнятный шепот, заставил его задержаться у забора. И вдруг он понял, что это означает, и у него пересохло в горле, сердце забилось сильно и страшно, а ноги словно приросли к земле. Идти назад - и обнаружить себя или оставаться на месте? Внезапно вдали загрохотал идущий мимо станции поезд. Под прикрытием этого грохота он сделал три быстрых шага и оказался у террасы, откуда исходили эти звуки. Четвертой стеной террасы служил занавес из винограда. То, что происходило там, происходило на расстоянии вытянутой руки, и даже в темноте было видно. Так он простоял целую вечность. И только грохот следующего поезда позволил ему вначале оказаться снова у ограды, а затем медленно и бесшумно покинуть двор. Выбравшись на пустырь, он лег в траву и лежал еще долго, пока сердцебиение не улеглось. Лишь теперь осознавал он увиденное и услышанное, а весь предыдущий час - только смотрел и слушал, стараясь не задохнуться от волнения и страха.
   В следующую ночь, когда даже собаки за окном устали облаивать редких прохожих и заснули, он снова отправился к той террасе. Однако духота последних дней сменилась прохладой, и стоявшая там кровать пустовала. Он вновь дождался жары. На этот раз обитатели террасы мирно спали. Он собрался было уходить, но вернулся, услышав их невнятные голоса. Женщина сонно просила оставить ее в покое, мужчина упрямо настаивал. Последующее опять повергло наблюдателя в полный шок: когда все кончилось, он еще долго сидел на траве, прислонившись спиной к невысокой ограде, под мерное дыхание уснувших супругов. Потом ушел, твердо обещая самому себе не приходить сюда больше. Он чувствовал себя преступником, испытывая не только угрызения совести, но и искренний страх, и убежденный, что заслуживает самой страшной кары и - если будет изобличен - немедленно отправится в детскую колонию. Там, по слухам, некогда побывал один из нынешних выпускников, и пятиклассники, тщетно высматривавшие на веснушчатой его физиономии зримые следы причастности к таинственному преступному миру, с уважением и сочувствием глядели ему вслед.
   Ему действительно было невыносимо стыдно. Хорошо еще, стояло лето. Завуч вообще на улице появлялся редко, а Татьяну Григорьевну он высматривал издалека и немедленно прятался, чтобы ненароком не встретиться с ней. Он был уверен: стоит ей заглянуть ему в лицо, и она немедленно обо всем догадается.
   Но проходила неделя, и, несмотря на страх и угрызения совести, он снова отправлялся в тот двор. Ему удавалось остаться незамеченным, и безумное его любопытство бывало с лихвой вознаграждено. Надо заметить, что двигало им в этих рискованных предприятиях только любопытство. Ничего из увиденного он, даже в мыслях, не примерял к себе. Высочайший градус этого любопытства определили несколько обстоятельств.
   Начало второй половины прошлого века. Провинциальный городок. Единственный кинотеатр и детские утренние киносеансы, мультфильмы, где говорившие голосами мхатовских корифеев наставники-медведи занудно просвещали двоечников-зайцев. Инфантильный пятиклассник, давно прочитавший все - от Жюля Верна и Стивенсона до Дюма и Вальтера Скотта - и уже подбиравшийся к томикам в читальном зале для взрослых. В этот зал его не впускали, хотя, например, о похождениях Феликса Круля прочесть ему уже удалось. В окружавшей его атмосфере чрезвычайной строгости и государственного целомудрия то, что он увидел ночью, было прежде всего грандиозным и невероятным зрелищем, дерзко нарушавшим "безрадостные правила мира".
   В повседневной жизни старших ребят из его квартала - он изредка бывал допускаем в их круг на упомянутых уже правах книгочея и ходячего справочника - тема сия была чрезвычайно актуальной и горячо и подробно обсуждалась.
   Но по меньшей мере половина услышанного там казалась ему чудовищными фантазиями и измышлениями.
   Узнать об "огне страсти, освещающем не маску человека, а его подлинное лицо" ему предстояло еще не скоро.
   В отличие от множества своих сверстников, он не был сексуально озабочен. Он был еще мал и чересчур инфантилен.
   Нельзя сказать, что увиденное вполне просветило: он ведь ничего толком не знал и, исходя из услышанного от старших парней, считал: в этом деле активной и заинтересованной стороной является лишь мужчина. Женщина уступала победителю либо покорно исполняла супружеский долг.
   Точно так происходило и на террасе. Татьяна Григорьевна отдавалась лишь уступая настойчивым притязаниям мужа, Иван Иванович начинал и выигрывал партию, периодически нахваливая супругу и комментируя свои ощущения. Она же ни разу не проронила ни звука, следовательно, являлась стороной пассивной и как бы страдательной, что отчасти ее оправдывало.
   В вину обоим, в сущности, предававшимся законным супружеским утехам учителям ставился сам этот выход за пределы облика сугубо педагогического, выход, право на который они потеряли: обет если не безбрачия, то хотя бы той самой навеки установленной и освященной государством дистиллированной правильности.
   Симметрии здесь быть не могло: наслаждающийся в весьма специфической позиции мужчина инстинктивно осуждался менее, чем потворствующая этому женщина, чья потрясшая его во вторую ночь и совершенно неприемлемая поза была уже многократно осмеяна в уличном фольклоре. К тому же - все это оказалось правдой...
   Тем не менее, она упорно демонстрировала реабилитирующее ее полное равнодушие к своей участи. Так что он порой даже испытывал сочувствие к даме, с закрытыми глазами лежавшей на боку и, казалось бы, спящей, но содрогавшейся от толчков помещавшегося за ее спиной партнера так сильно, что полная ее грудь подпрыгивала и сотрясалась.
   О том, что и женщина может при этом испытывать по меньшей мере приятные ощущения, он ничего не знал. От него оказались также совершенно скрыты причина и смысл имевшего изредка место бурного финала. Дело в том, что все свои манипуляции Иван Иванович обычно производил чрезвычайно плавно и размеренно. Когда же мерный и какой-то даже вдумчивый скрип кровати сменялся изредка интенсивными и отчасти хаотическими ее сотрясениями, он думал, что супруги встают с постели, и, боясь быть обнаруженным, прятался, сжавшись в комок, за густым основанием виноградного куста.
   Так что основным содержанием любовного акта он считал именно эти однообразно размеренные движения, зрелище которых к концу лета ему уже приелось. Да и любовным сей акт мог считаться весьма условно, ввиду всегдашней нежелательности его для женщины и полной для обоих участников обыденности.
   Даже страстный поцелуй показался бы ему теперь более интригующим зрелищем. Но представить себе строгого Ивана Ивановича целующимся было невозможно.
   Значит, романы врут, либо существует все-таки еще нечто, как и это поначалу - столь же волнующее и сводящее с ума, но к увиденному все же не сводящееся.
   И он отправился первого сентября в свой шестой класс, обнаружив, что при неизбежных уже встречах с Иваном Ивановичем и Татьяной Григорьевной ничего особенного не происходит. Завуч вообще не удостаивал его вниманием, пока за ним не числилось новых подвигов. С Татьяной Григорьевной дело было сложнее. После каникул общественная жизнь в школе забурлила с новой силой и надо было общаться с ней так же часто, как и прежде. Он старался свести эти встречи к минимуму, а в их доме не появлялся вообще.
   Но теперь ему стало казаться, что она что-то знает, он невольно толковал таким образом любую необычную ее интонацию и любой взгляд. При одной только мысли об этом его бросало в жар. А потом он успокаивал себя невероятностью, немыслимостью такой возможности.
   Домашние события на время отвлекли его: годами уже тлевшая в их доме ссора родителей обострилась, и отец переехал в большой дом у реки, где жила бездетная учительская пара, его давние приятели. Соседи говорили о предстоящем разводе. Мать вела себя так, словно ничего не произошло. С отцом он встречался довольно часто. Они сидели в тенистом сквере за столиком у киоска. Сидели молча: он сосредоточенно поглощал мороженое, а отец внимательно изучал его дневник, отпуская саркастические междометия при виде хвостатых двоек, неодобрительно хмыкал, встречая многочисленные тройки, мучительно прищурив глаза, разбирал многословные - иногда поперек всей страницы дневника - отзывы классного руководителя о возмутительном поведении сына.
   Потом грустно смотрел, ожидая объяснений. Но не особенно ругал, видимо, полагая, что причиной являются эти самые их семейные неурядицы. И ошибался, так как к ссоре и предстоящему разводу родителей его сын относился на удивление спокойно, то ли привыкнув к давно длящемуся конфликту, то ли потому, что виделся с отцом достаточно часто, в сущности, почти так же часто, как и прежде: отец и раньше отлучался из дома надолго.
   Конфликт с самим собой: как забыть виденное и спокойно жить дальше? не давал ему покоя. Выход нашелся неожиданно: готовя большую инсценировку для школьной сцены, они стали встречаться с Татьяной почти ежедневно, и частота этого общения сделала его привычным и уже не столь волнующим. Была зима, и Татьяна Григорьевна обычно ходила в теплом свитере с высоким горлом и длинной юбке из плотной ткани. В этом плотно закрывавшем ее одеянии она совсем не напоминала ту женщину, казавшуюся ему в темноте, из-за белизны незагорелого обнаженного тела, огромной. Иногда лишь, находясь в противоположном от ступенек конце сцены, она ловко соскакивала на пол актового зала, и грудь ее при этом упруго подпрыгивала, мгновенно напоминая о за-претном видении. И тогда лицо его на миг становилось пунцовым.
   В этом году у них стал бурно проявляться интерес к противоположному полу. Сплетни: кто за кем "бегает", кто с кем "ходит"... По классу интенсивно курсировали записки, после уроков галантные кавалеры ждали своих дам у школьных ворот, изображая на физиономиях при появлении учителей высшую степень равнодушия и отрешенности.
   Эта первая любовная горячка его совершенно не затронула. И вовсе не потому, что он был занят давними переживаниями. Как ни странно, его инфантильность не уменьшилась ни на йоту, и девочки-сверстницы были для него все так же пугающе недоступны. Он даже представить себе не мог, что можно, например, лихо прижать к себе одноклассницу, возмущенно зардевшуюся и награждающую нахала тумаками, но в обморок от такого оскорбления отнюдь не падавшую. Это у него самого при виде таких эскапад наиболее нахальных сверстников голова кружилась чуть ли не так же, как в те ночи...
   Ему, книжнику, было непросто в окружении, где основным средством убеждения и критерием правоты являлась физическая сила. Сам он дрался лишь по крайней необходимости, защищаясь, причем глаза его тогда затуманивались бешеным гневом, и он уже ничего и никого не боялся. Это снискало ему отчасти уважительную характеристику "психа" и постоянно провоцировало остальных задирать его. Он же вечно считал себя обязанным доказывать остальным собственные смелость и лихость, из-за чего пускался в предприятия гораздо более рискованные, чем можно было предположить по его "профессорскому" виду.