По количеству "записей" в классном журнале он был впереди многих других. В конце классного журнала были вклеены специальные листы, на которых учителя записывали совсем уж из ряда вон выходящие провинности. Директор, проводя неожиданную, словно набег Мамая, и столь же жестокую инспекцию, первым делом открывал журнал и искал новые "записи". После грандиозного разноса с оргвыводами под последней из них подводилась жирная черта, и директорская подпись свидетельствовала об истощившемся терпении и грозных карах, ожидающих нарушителя в случае рецидива.
   И вдруг в один прекрасный день эти вклеенные в журнал листы исчезли. Все и повсюду обсуждали только одно: кто посмел это сделать?
   Взоры обратились к самому отпетому второгоднику, державшему в страхе и повиновении одноклассников и вызывавшему восхищенное смущение многих одноклассниц. По количеству записей он опережал всех. Вторым шел сумрачный великан, тоже переросток, обладавший необычайной силой, но проявлявший ее с осторожностью, грубиян и абсолютный двоечник, к подобным поступкам, впрочем, совершенно не склонный. Третьим был он.
   Директор в классе пока не появлялся. Доложить ему о пропаже не смел никто. В воздухе запахло грозой.
   Однажды, после звонка с большой перемены, дверь класса еще раз открылась - и после добрейшей Марьи Ивановны в класс вошел Иван Иванович.
   Все приготовились к скандалу средней тяжести: в прошлый раз, когда кто-то обратился к учительнице по имени и отчеству, "отпетый" мгновенно отреагировал хорошо известным по перекличке из довоенной комедии "Му-у-у...". Сейчас начнется... "Отпетый" вздохнул и внимательно уставился в дальний угол. Остальные облегченно закрыли дневники и отложили учебники.
   Но завуч коротко шепнул что-то Марье Ивановне на ухо, после чего она, понимающе кивнув, покинула помещение. Класс затаил дыхание.
   Иван Иванович тихо и сдержанно приступил к делу, его негромкий голос завораживающе действовал на привыкших к истерическому крику учительниц школьников. Он был краток. Да, директор пока не знает. Пока. Он пришел сюда, чтобы помочь им. Он хорошо знает, как все это было. Это всегда бывает одинаково. У кого-то поднялась рука на журнал, на школьную святыню. Кто-то перед этим подзуживал и подбивал, сам подло и трусливо оставаясь в стороне. Но и те, и другие должны сейчас признаться, избавив от позора весь класс. Именно в таком признании заключается настоящее мужество. Это все. Он ждет. Кто это сделал?
   Наступила гробовая тишина, изредка лишь прерываемая нервными покашливаниями. Он тоже ждал, с любопытством, которого было стыдно: виновника ожидали крупные неприятности. Кто же все-таки?
   Внезапно поднялся тот, от которого этого никто не ждал. Это был ухоженный мальчик из семьи известного городского начальника, лентяй и троечник, но с симпатичным лицом всеобщего любимца, невысокий, но сильный и ловкий, пользовавшийся авторитетом отчаянного сердцееда. Ему ничего никому не приходилось доказывать, и ничего особенного за ним не числилось. Запись, быть может, две - не больше, чем у других.
   Иван Иванович, при всей уверенности в силе своего воздействия на класс, кажется, даже удивился.
   - Это я сделал. Вместе с... - Всеобщий любимец назвал фамилию "отпетого". Сказано было сдержанно и веско, в тон короткой речи завуча.
   - А кто же подговорил?
   - Он.
   И всеобщий любимец хладнокровно назвал... его фамилию. Весь класс повернулся к нему, в одночасье лишившемуся дара речи. Мало того, что он только что впервые узнал об участниках акции. Разумеется, он - как и другие - не раз высказывался в том смысле, что - хорошо бы, чтобы не было этих проклятых листов. Но разве мог бы "подбить" на что-либо обоих этих "авторитетов" он, к которому они относились как к наивному чудаку и "профессору кислых щей"...
   - Все трое пойдемте со мной, - удовлетворенно вздохнул завуч, и они вышли из класса, провожаемые тремя десятками взглядов.
   Симпатичный мальчик блистательно сориентировался в ситуации. Выдать "отпетого" он не боялся. "Отпетый" был отпет давно и окончательно, ничего существенно нового ему уже не грозило, да и исключению из школы он бы только порадовался. Сам признавшийся в тени отпетого соратника выглядел почти героем, романтиком, поддавшимся "подзуживанию". Получив от опытного партнера блестящий пас - сказал же завуч, что обязательно кто-то подбивал, - он с недетской сообразительностью "сыграл в стенку".
   Ведь бессмысленность обвинения в "подзуживании" очевидной была, увы, лишь для сверстников, но не для учителей. Всеобщее внимание немедленно уходило с признавшегося героя на маргинального "профессора". Ученая белая ворона - подлый и трусливый провокатор, как отражение известных коллизий разоблачительных кинофильмов той эпохи. Прекрасная кандидатура для всеобщего осуждения на показательном и открытом процессе-педсовете: весь класс был приглашен, все родители...
   Наверное, никогда в своей жизни он не испытал страдания такой силы: несправедливое обвинение и незаслуженное наказание, всеобщее презрение и полное равнодушие тех, кто прекрасно понимал: не мог же этот книжный мальчик, над которым постоянно посмеивались, быть вдохновителем действий тех, кто вообще не удостаивал его вниманием. Понимали и молчали: никто не решался сорвать этот педагогический спектакль, как не решились на это ни разу их отцы и деды, зрители и свидетели спектаклей посерьезнее.
   Когда он вышел из актового зала, где проходил этот педсовет, родители его - вызвали обоих - еще получали свою порцию наверху, в кабинете директора. Он ждал их этажом ниже, в пустынном коридоре. Проходя мимо "пионерской комнаты", увидел внезапно, что она не пуста. Татьяна Григорьевна подняла на него глаза.
   У него было такое лицо, что она отвела взгляд. Потом поднялась и подошла, положила руку на его голову и мягко притянула к себе. Он вдруг засопел и, уткнувшись в ее грудь, зарыдал, сотрясаясь и всхлипывая, чувствуя, как слезы текут по его щекам, вдыхая исходивший от нее волнующий запах и мысленно прося у нее прощения, которого ему никогда не получить, ибо ведь и не сказать никогда, и навсегда остаться виноватым перед ней.
   Это уходило его детство. Не птицей, выпорхнувшей из рук, а вместе с этими злыми слезами.
   Прошел год. Потом еще два. Тот педсовет и все пережитое не прошли даром. Характер его изменился, он стал более угрюмым и скрытным. И он стремительно взрослел, превращаясь из мальчика в подростка. Не стал смелее со сверстницами. Но его отношение к Татьяне менялось.
   То давнее, о чем поначалу было так трудно забыть, все-таки почти забылось, осталось воспоминанием, подобным воспоминаниям многих детей, в детстве увидевших или узнавших что-то запретное и потом загнавших это вглубь, где оно дотлевало.
   За эти годы он перестал быть маргиналом в среде своих сверстников. Перейдя в разряд старшеклассников, они переходили и в руки учительской элиты этой лучшей в их городе школы. Максимум кривой зависимости авторитета от свойств субъекта сдвинулся в сторону интеллекта и образованности, а берег, соответствующий грубой силе и браваде невежеством, сильно обмелел.
   Ушел из школы "отпетый", и их компания перестала наконец походить на стаю, где молодые волки состязались в лихости, стараясь выделиться ею в глазах всесильного вожака.
   Однажды Татьяна Григорьевна заменяла заболевшего историка. На редких ее уроках царила тишина, и вовсе не потому, что она была женой всесильного завуча. Татьяну просто любили. Ревнуя ее к классу, привыкший быть центром внимания "отпетый" невыносимо скучал. И на перемене завел разговор о Татьяне Григорьевне, обильно употребляя терминологию из уличного фольклора. "Баба она, конечно, классная, - заключил он, - я бы сам ее... Жаль, там же дядя Ваня... - Иван Иванович прозвища не имел, но "отпетый" не называл учителей по имени и отчеству. И тут "отпетый" вдруг повернулся к нему, сидевшему поодаль. - Ты ведь там с ними почти рядом живешь, так пошел бы разок, заглянул в окно: интересно, как он ее..."
   Он поднялся и, подойдя к "отпетому", ударил его по лицу. Ударил в полную силу, но главным была полнейшая неожиданность этого, так что "отпетый" не удержался на ногах. Класс затаил дыхание. "Отпетый" медленно поднялся, и тут он взял лежавшие на парте ножницы и крепко сжал их в кулаке.
   "Отпетый" был старше и неизмеримо сильнее. В сравнении с любым своим одноклассником он был как взрослый мужчина. Ножницы - пустяк, при желании он мог и собирался уже избить его одной левой. Но по этой немыслимой еще недавно затрещине, по решимости на лице "профессора", сжимавшего в руке ножницы, по тому, какая особенная установилась в классе тишина, он понял, что эта история может кончиться очень плохо. Повернулся и вышел из класса. На другой день, встретив его у школы, "отпетый", не говоря ни слова, нанес ему увесистый удар, после чего под глазом полмесяца красовался синяк. Но теперь этот синяк был - как почетный шрам. А вскоре "отпетый" и вовсе покинул их класс, перейдя в вечернюю школу.
   По взгляду Татьяны Григорьевны, не спросившей его о синяке, он понял, что ей не замедлили доложить о происшедшем.
   Нынешнее его отношение к ней было смесью уважения, влюбленности, ревности и, конечно же, некоей утраты дистанции. Ему было трудно признаться самому себе в том, что он никак не может простить ей равнодушной покорности, с которой она отдавалась этому крайне несимпатичному человеку, бывшему вдвое старше ее. Но, с другой стороны, - с законным мужем ведь, и дело это совершенно житейское...
   Эта утрата дистанции имела место только там, в мыслях. Рядом с ней дистанция была - как полагалось. Их отношения становились все более дружескими, а весной, когда вновь начались репетиции, они еще больше сблизились. При этом для него она оставалась взрослой замужней женщиной, вызывавшей робость. Разве что загадочности, присущей в его понимании всем взрослым женщинам, в ней было поменьше - ровно на величину тех воспоминаний.
   Татьяна Григорьевна заочно окончила исторический факультет и частенько заменяла историка в их классе. И она не просто пересказывала учебник. От нее он впервые услыхал о Талейране и Фуше, а потом она принесла ему том исторических повестей Цвейга, который он зачитал до дыр, и сам уже принялся за книги Тарле о наполеоновском времени. А он приносил ей Лема и Брэдбери и поражал ее вычитанными из научно-популярной литературы подробностями устройства Вселенной. Прибежал к ней с последним романом братьев Стругацких и потом несказанно обрадовался ее восторженному отзыву. Разница в их возрасте казалась ему огромной, и порой он забывал, что, в сущности, она совсем еще молодая женщина. Но он помнил и ту школьную Доску почета (слева и справа - профили: один с бородкой, другой с усами, плюс обязательные серпы-молоты, колосья и разрисованный под мрамор мощный постамент), где их фотографии оказались когда-то рядом. Он увидел их после того последнего звонка. Выпускница с копной русых волос и печальным взглядом и первоклассник с испуганно вытаращенными глазами.
   Им было по-настоящему интересно друг с другом. А его репутация книжника и идеалиста, его несомненная инфантильность не оставляли ни малейших сомнений в совершенной невинности этой привязанности, так что на лицах видевших их вместе возникала лишь снисходительная улыбка, которую у всех вызывали его горячность и всегдашняя восторженность.
   А потом наступило время, когда она начала невероятно волновать его. Если случалось нечаянно к ней прикоснуться, он покрывался гусиной кожей. Однажды она попросила завязать на ее руке повязку дежурного учителя. Борясь с тесемочками, он вдруг уставился на ее совсем близкую грудь и вернулся к повязке лишь встретив ее спокойный, но выжидающий взгляд. Порой испытываемые им чувства совершенно противоречили друг другу, и он пытался как-то совладать с этой переполнявшей его гремучей смесью.
   Однажды ночью он проснулся и долго не решался пошевелиться. Это был сон, только сон, но он был ужасен. Разумеется, он давно уже не был тем наивным ребенком, каким был всего года четыре назад. Но все это - и прочитанное, и когда-то увиденное - никогда не имело ни малейшего отношения к нему самому. А в эту ночь впервые он сам, а не другие, оказался действующим лицом. Весь сон не запомнился, только последнее, но совсем уж немыслимое: с грубой и совершенно неведомой ему страстью он овладевал ею, как-то странно покорно раскинувшейся под ним, и все это было абсолютно реальным и непривычно плотским до брезгливого отвращения к самому себе. Отвращение это не покидало его, когда он поспешно приводил в порядок постель и, стараясь думать о другом, долго еще потом лежал подавленный и опустошенный.
   В это утро он проснулся не просто засветло. Просыпался раз десять, совершенно, как тот первоклассник из детского стишка, и по той же причине: первое сентября, самый будоражащий день года. Точно так же он волновался и в прошлом году, и в позапрошлом. Но в этом году особенно.
   Поскольку школьная космология была похожа на древнегреческую, само сознание школьника, подобно эллинскому миросозерцанию, еще не было обращено к грядущему и годами двигалось по кругу, лишь в выпускном классе устремляясь в уже не привычно коллективное, а единственно твое будущее. И этот круговорот всегда начинался первого сентября.
   После лета, столь долгого, что, казалось, выходил из него в осень уже неузнаваемо другим, наступал удивительный день встречи со всем, что вступало в этот новый виток вместе с изменившимся тобой, тоже за это время изменившись. Эти-то изменения и были самым интересным и волнующим. Запах свежей краски, наполняя классы и коридоры, кружил голову, и в этом праздничном дурмане, как долгожданные гости на балу, появлялись все новые и новые действующие лица. И у них позади было бесконечное лето, в течение которого хилый заморыш-подросток мог превратиться в спортивного вида юношу, а ничем не примечательная дурнушка - в загадочную и недоступную принцессу. Учителя за лето менялись не столь разительно, но по многим из них просто соскучились и окружали, наперебой стараясь обратить на себя внимание и никогда ни о чем - даже просто о здоровье - не спросив самих учителей, настолько к этому невинному эгоизму своих любимцев приученных, что любой из них, пожалуй, был бы таким вниманием премного озадачен.
   Вот все они стоят на высоком школьном крыльце, встречая подходящих отовсюду школьников и оживленно беседуя между собой. Когда они, разделив восторг и энтузиазм очередной подходящей к ним группы, вновь поворачиваются друг к другу, странно видеть, как искренние улыбки на их лицах медленно сменяются озабоченностью, порой печалью. Но эта картина, всегда вызывающая в душе чувство любви и боли, застывшей фотографией не кажется, ибо каждый из них оставался учителем еще десятилетия, хотя все они старели, покидали школу, болели, иные умерли, а кое-кто оказался далече. И воспоминания об этом удивительном коллективном состоянии - учителя, их ученики и еще, конечно же, время, длившееся примерно полтора десятилетия, - всегда вызывали из памяти старомодное слово - Лицей.
   Тогдашнее время характеризовалось смягчением нравов провинции и всяческим просвещением ее обитателей. Еще ребенком он, читая в городском транспорте, немедленно обращал на себя взоры попутчиков: "Брось, глаза испортишь!..". Покраснев и насупленно уткнувшись в книгу, он продолжал читать, слыша за своей спиной реплики пассажиров. Кто-то уже произносил монолог о тщетности книжных премудростей вообще, кто-то мечтательно вздыхал: всех бы этих учителей и врачей - да к ним, на кирпичный завод...
   Он по-прежнему оставался "активистом", пропадавшим с утра до вечера в школе, где постоянно была и она. Но возможность видеть ее все же не была целью: так реализовывался его общественный темперамент.
   Были среди них и два-три юных расчетливых, с видами на последующую карьеру, но большинство, как и он сам, были совершенно бескорыстны.
   В своем школьном микрокосмосе они увлеченно создавали некую модель и отражение недолговечной и никогда до конца не реализованной химеры - смеси коллективизма с искренним индивидуальным порывом, языческой деспотии с подобием абсолютизма просвещенного - не это ли потом назовут социализмом с человеческим лицом?
   Однажды Иван Иванович уехал в областной центр на учительскую конференцию. Вечером он оказался у них в доме вместе с одноклассницей, такой же записной активисткой, каким был он сам. Татьяна Григорьевна куда-то отлучилась. Одноклассница, высунув от старательности язык, рисовала на большом листе ватмана заголовок, а он слонялся по комнате.
   Не удержавшись, заглянул и в кабинет Ивана Ивановича. Там не было ничего особенного: письменный стол, два книжных шкафа, и в одном из них полное собрание сочинений только что разоблаченного вождя. Он не обратил бы на это внимания, если бы не курсирующие повсюду отголоски происходившего в стране и та поэма, где о недавнем прошлом говорилось с горечью и, казалось, так смело, притом что это было напечатано в самой главной газете. Он перевел взгляд на стол и увидел на нем два ключа на толстом, спиралью свернутом колечке. Ключи лежали на столе поверх бумаг, и было ясно: их не успели куда-то переложить, просто забыв здесь в спешке.
   Он заглянул в комнату: одноклассница, согнувшись над листом, осторожно макала кисточку в краску. Из прихожей послышались шаги вернувшейся хозяйки. Он поспешно покинул кабинет, но, проходя мимо стола, схватил ключи и опустил их в карман.
   Один из ключей был маленький и плоский. От какой двери был второй ключ, он догадался сразу. Такой ключ мог подходить к старому замку, вделанному в выкрашенную той же краской, что и стены, дверь в тупике коридора рядом с кабинетом Ивана Ивановича. Когда-то давно он стоял в этом тупике в ожидании своей очереди, машинально ощупывая пальцами литые завитки окантовки отверстия для ключа и прислушиваясь к доносившимся из кабинета горьким всхлипываниям предшественника, изредка прерывавшимся спокойными репликами завуча.
   Сюда могли прийти только к Ивану Ивановичу. Поэтому он спокойно открыл дверь и оказался в набитом всяческим хламом помещении без окон, примыкавшем к торцу постройки. Здесь было темно и пыльно. Никакой лампочки под потолком не было. Комната освещалась лишь светом из полутемного коридора, но тогда нужно было оставить открытой дверь. На стене виднелось слабое световое пятно. Там было небольшое окно, запертое на задвижку. Сквозь щели пробивался дневной свет. Стараясь ничего не задеть, он подошел к окну и отодвинул засов.
   Окно не открылось полностью, но он сразу понял, куда оно выходит. Под самым окном были те самые бревна со шпалами. Его давнее убежище.
   Он осмотрелся. Зрелище было довольно любопытным и напоминало описание плюшкинской обители. Это было кладбище целой эпохи. Всюду стояли пыльные бюсты. Гипсовые и из бронзы. Те, что побольше, - на полу, остальные - на тянувшихся вдоль стены полках. Они задумчиво и мудро поглядывали друг на друга, словно тут разом встретились все многочисленные чада одной гигантской усатой матрешки.
   Штабелями были сложены портреты. Многие лица были ему знакомы. Отдельно у входа пылилась группа, возглавляемая Молотовым, лицо которого было знакомее лиц близких родственников, и замыкаемая кем-то ему неизвестным, вероятно, примкнувшим к ним Шепиловым, чья бесконечно повторенная фамилия уже не забывалась.
   Повсюду высились штабеля из лозунгов. Содержание некоторых было не совсем понятно. Прославлялся некто Осовиахим. Или вот это, на украинском языке: "Ворог в Кирова стрыляв. Ворог в партию цыляв. За бийця-сталинця дибьем до кинця!"
   Диван и стол с двумя стульями придавали помещению странно жилой вид.
   Понадобился и второй ключ. Серый металлический сундук, набитый, как оказалось, школьными сочинениями. Что тут еще? Старые журналы. "Перец". На обложке - счастливо улыбались запорожцы: "...про Сталина-батька, про нашу Москву...".
   А дальше - выпускные сочинения за последние лет десять. Он листал их, из каждой пачки лишь верхнее, лучшее, - и перед ним развертывалась школьная мифология - в обратном порядке, от дней нынешних к началу хрущевского десятилетия. Горький, Фадеев, Шолохов, Маяковский. Очень своевременная книга и самый человечный поклонник нечеловеческой музыки. Образы героев-молодогвардейцев. Путь середняка в колхоз. Отечество славлю, которое есть, но трижды - которое будет.
   Почерк все улучшался. И пассажи из нескольких до дыр зачитанных шедевров литературоведения из читального зала городской библиотеки сменялись искренними и трогательно наивными монологами.
   На самом дне - тетрадка с колорадским жуком на обороте обложки... Развернул: "Писать только правду, а если нет, то лучше ничего не писать!" Выпускники далекого года по очереди отвечали на вопросы. Он переворачивал страницы. "Мои любимые учителя". "Как я отношусь к хозяйке тетради". "Что мне в ней особенно нравится". "Как я представляю себе будущее". Кто же был хозяйкой этой тетради?
   Самым любимым учителем чаще всего оказывался Иван Иванович. К хозяйке тетради относились по-разному, но в целом - хорошо. Будущее представлялось замечательным.
   И тут он понял, кто была эта хозяйка, чье имя не значилось в числе отвечающих. Судя по ответам, она ненамного изменилась с тех пор.
   А где же та, другая тетрадь? Которую он когда-то начал читать. Начал с конца, прочитав лишь страницу. Что там было?
   Он вышел из комнаты, запер дверь и отправился в то самое убежище под окном этой каморки. Уселся, согнувшись, - вырос за последние два-три года, и стал вспоминать.
   Он все вспомнил. Вернее, заново сложил целое из разлетевшихся его осколков. Те голоса доносились не из-за забора, а из окна, расположенного над бревнами. И это были они, там, в той комнате. И за дневником она пришла после разговора с завучем.
   Только с тех пор прошла уже целая жизнь.
   Он опомнился. Пора было уходить. Придя на следующий день к Татьяне Григорьевне, он дождался, когда она отлучилась на кухню, и быстро вернул ключи на место.
   Высшим проявлением общественной жизни в школе были не комсомоль
   ские собрания, а школьные вечера. Готовились они тщательно и задолго, так что единственная сцена в актовом зале была вечно занята. Татьяна Григорьевна, только закончившая репетировать с группой готовившихся к олимпиаде малышей в пестрых национальных кафтанах и разноцветных юбках, едва
   успевала перевести дух и вновь спешила на сцену, где ее уже ожидали старшеклассники. Здесь гордая полячка надменно обмахивалась чудовищным веером и Печорин холодно поглядывал на изредка пробегавших по залу одноклассниц, а в первом ряду демонический Арбенин, скрестив руки на груди и запрокинув голову, тяжко задумался о предстоящей ему ужасной трагедии.
   Вечера заканчивались непременной танцевальной программой. Здесь разрывались отношения и завязывались новые, и этот зал после окончания танцев служил исходной их точкой: отсюда кавалеры провожали дам домой. Бывшие важнейшим ритуалом ухаживания проводы - в случае их повторения становились несомненным свидетельством начала романа.
   Он до сих пор никого никогда не провожал. Вернее, провожал, но не девочек своего круга, а выпускниц, которые были на целых два года старше. Им было интересно беседовать с ним, потанцевать, и иногда, после вечера, он рыцарски предлагал свои услуги в качестве провожатого. Разумеется, ничего "такого" в этом не усматривалось и усматриваться не могло: разница - не в возрасте даже, а в степени зрелости - была очевидной. Но эти девушки, как говорилось, умели себя вести. Будучи уже взрослыми женщинами - по крайней мере ему они такими казались, а некоторые из них действительно ими были - с учителями и одноклассниками они вели себя так, что совершенно органично вписывались в школьную ситуацию, не нарушая ее неписаных правил и оставаясь с ними в доброжелательном и уже непродолжительном - до выпускных экзаменов нейтралитете.
   Однажды он отважился наконец проводить сверстницу, высокомерную принцессу из параллельного класса. Всю дорогу он старательно развлекал ее, так что красавица хохотала и смотрела на него, прощаясь, более чем снисходительно. В голове у него стремительно завертелись обрывки куртуазных легенд из мемуаров одного школьного Казановы, но преодолеть разделявшие их полметра он так и не решился, признавшись себе впоследствии, что затеял все это из спортивного интереса, возможно, стремясь что-то доказать остальным, а к принцессе - равно как и к иным сверстницам - никакого особенного влечения не испытывая.
   В декабре стало известно о предстоящей новогодней поездке в Ленинград, притом на целую неделю - счастье неслыханное! Ленинград был для него тем же, чем некогда для гимназиста- Рим или Париж. Теперь всему прочитанному предстояло материализоваться.
   Ни с кем из попутчиков его не связывали даже полуприятельские отношения, и, значит, все придется пережить в одиночку. С учительницами, сопровождавшими их, тоже не повезло: все три были порядочные зануды. Но в день отъезда выяснилось, что одна из них заболела и вместо нее едет Татьяна Григорьевна.
   Весь день они просидели за столиком у окна, разговаривая друг с другом. За окном вдали проплывали леса, мокнущие под нескончаемым дождем, а вблизи стремительно проносились голые сиреневые кусты. Их попутчики уходили и возвращались, а они все говорили и не могли наговориться.