Конечно же, они непрестанно общались и раньше. Совместное - с утра до вечера - пребывание в школе сблизило их настолько, что они уже изредка позволяли себе подшутить над тем, что в окружающей их жизни бывало фальшиво или нелепо. Он и тут соблюдал дистанцию и, отдавая должное ее принадлежности к преподавательскому корпусу, не позволял себе прямых высказываний о ее коллегах. Однако можно было улыбнуться друг другу понимающей улыбкой.
   Все же окружавшая их жизнь замыкалась в стенах школы. А за пределы этих стен выводили только книги. Они и говорили весь день о книгах, в сущности, говоря о самих себе и открывая себя друг другу.
   Но такой разговор неизбежно уводил в настоящую взрослую жизнь и ко всему тому, что в мире школьном традиционно не обсуждалось. Например, оппозиция официальной идеологии. Деньги. Смерть. И, конечно же, то самое... Но в данном случае самым тайным, запретным, попросту не имеющим права на существование было его к ней отношение. Этот подземный огонь был упрятан так глубоко, что ни при каких обстоятельствах не мог бы выйти на поверхность. Но жар набирал силу.
   В этих разговорах он оказывался и наивным подростком, восторженно разговаривающим с любимой учительницей, и - одновременно - взрослым мужчиной, с осторожностью сапера ведущим почтительную беседу с прекрасной дамой, столь же недоступной, сколь и желанной.
   Балансируя на грани дозволенного и ежеминутно меняя роль школяра на роль равноправного собеседника, он завоевывал ее внимание, открывал ей свои чувства, добивался взаимности и переживал то гармонию слияния, то охлаждение и разрыв. Эта тайная игра развертывалась в четвертом измерении, в мире выдуманного, но для него все было реальностью, волновавшей куда сильнее, чем реальности трех повседневных измерений
   При этом в разговорах не было ничего, не предназначенного для других ушей. Ведь речь шла о книгах.
   Татьяна Григорьевна была увлечена ничуть не менее своего собеседника. Но если для него эти разговоры о литературе были тем же, чем были они в нашем отечестве всегда: в них сублимировался набиравший жар внутренний огонь, то ей было просто очень интересно.
   Этот мальчик, успевший уже преобразиться в юношу, приобщал ее к тому, чего она была лишена, рано выйдя замуж и сразу попав в школе в общество учительниц забальзаковского возраста. В университете она училась заочно. А представить себе Ивана Ивановича увлеченно рассуждающим о Стендале и Сент-Экзюпери или хотя бы о Евтушенко и Вознесенском было еще сложнее, чем целующимся.
   И вообще Иван Иванович был для нее одновременно и отцом и мужем, но, вероятно, все же не в равной мере.
   По причине раннего замужества она совершенно не умела кокетничать. Не умела играть собеседником, то отдаляя его от себя, то приближая, но всегда оставляя за собой право итоговой интерпретации сложившихся отношений. И ее естественность и искренность часто принимались за простодушие.
   Будучи женщиной чрезвычайно привлекательной, Татьяна Григорьевна все же не была лишена некоторой провинциальности, что ее, впрочем, совершенно не портило. Но зато в ней решительно не было и следа вульгарности.
   Было уже за полночь. Соседи по купе укладывались. Под его полкой расположилась химичка, а Татьяна, отправив вниз боявшуюся свалиться ночью восьмиклассницу, легко запрыгнула на полку напротив и, свернувшись калачиком, мгновенно уснула. Через час, убедившись, что все в купе спят, она осторожно стянула через голову свитер, расстегнула юбку и нырнула под одеяло. Он все смотрел на нее сквозь неплотно прикрытые веки и чувствовал на себе ее взгляд.
   Лишь слабый отблеск лунного света освещал ее лицо. Просвет между полками был невидим, так что они плыли в этой тьме вдвоем, и он чувствовал себя мужчиной, оберегающим сон доверившейся ему женщины. Впереди у него была еще долгая ночь с множеством сновидений, где сын Гипноса Морфей и Эрот исправно делали свое дело, и он видел ее во сне и, просыпаясь, опять видел ее и удивлялся, что это не сон, и погружался в мечты, вновь переходившие в сновидения.
   Проснувшись утром, на мгновение ослеп от белизны снега за окном. Протер глаза. Она смотрела на него, свернувшись под одеялом на полке напротив.
   В Ленинград они приехали вечером и были расквартированы в огромном здании какой-то школы-интерната, куда съезжались и другие группы путешественников. Все принялись осваиваться на новом месте и ожидали ужина, а он стал уговаривать ее немедленно отправиться на Сенатскую, к Медному всаднику. Ведь мы в Ленинграде! И она согласилась, несмотря на неодобрительно поджатые губы зануд-училок.
   И вот он шел по городу своей мечты, шел рядом со своей мечтой, мечтой несбыточной, но ведь сбылся же этот город... Свет изысканных фонарей вы-хватывал из темноты - не дворцы даже, а застывшие аккорды величественной музыки. И легчайшие хлопья снега ласково касались их лиц и тотчас таяли. А исходивший от нее аромат смешивался с запахом талого снега.
   Стоит ли объяснять, что в памяти его после этой поездки не осталось ничего определенного? Главное: они там всюду были вместе. Вместе прошагали десятки километров по улицам и набережным, по залам музеев. И из множества впечатлений сохранилось лишь то, что переплелось с ее образом. Этот город был, как она, прекрасен и, как она, недоступен, но вот же - открывался ему, и теперь он совершенно точно знал, что это значит - счастье: она и Ленинград.
   Он родился и вырос "в провинции у моря". Но, согласно автору цитируемых строк, будучи советским школьником, чей родной язык - русский, он был и жителем Петербурга - создания стихов и русской прозы. И радость узнавания здесь всего того, что ему было уже давно знакомо, сделала это путешествие возвращением на родину.
   Счастье длилось ровно неделю и завершилось мучительной обратной дорогой. Вагон теперь у них был не купейный, а общий. Вначале было даже весело, и первую ночь они провели довольно бодро, скрашивая неудобства тесноты и отсутствия возможности поспать залихватским, хотя к утру уже несколько нервным, весельем. Потом маялись день, а впереди была еще одна ночь.
   Эту последнюю ночь он помнил очень плохо. К полночи словно опьянел от недосыпания. Остальные чувствовали себя не лучше и мучительно "клевали носом" с закрытыми глазами и страдальчески перекошенным ртом, невольно стараясь приземлить голову на плече у соседа. Она, отправив на верхние полки обеих училок, сидела у окна рядом с ним. Чтобы им не заснуть - он боялся, что его голова может ненароком оказаться на ее плече, хотя втайне и желал этого, - он отвлекал ее и себя бесконечным чтением стихов - шепотом, за-плетающимся языком. Периодически они все же засыпали, теряя контроль над плечами и головами, а проснувшись, пытались вновь разговаривать, подобно двум наклюкавшимся гостям, втолковывающим нечто друг другу в пьяном угаре затянувшейся вечеринки.
   И что-то он не то сказал, а ему самому показалось - только подумал. Он так и не узнал никогда, что именно. Но взгляд ее становился все более внимательным и холодным, и этот взгляд заставил его сначала отстраниться от нее, а потом и отправиться в тамбур, где, приложив лоб к ледяному стеклу поминутно вздрагивающей двери вагона, он тщетно пытался протрезветь и понять, что же, собственно, произошло, что он такое ляпнул? Поезд уже подходил к станции пересадки, откуда до их города было уже рукой подать...
   Вряд ли он тогда, в вагоне, позволил себе какую-то особую бестактность. Точнее, одну-единственную. Скорее всего, сонный и опьяненный ее близостью, он наговорил под этим наркозом много такого, что ясно свидетельствовало о наличии тайно пылавшего в нем огня. И с того дня, когда после зимних каникул они вновь появились в школе, все пошло по-другому.
   Нет, конечно же, не все, ибо они по-прежнему часто встречались после уроков. Школьная команда остроумцев вышла в финал городского состязания, и он был капитаном этой команды, а она тренером. Здесь ничего не изменилось. Разве что он уже не бросался, как прежде, делиться с ней впечатлениями по любому поводу. Но теперь между ними пролегла невидимая черта, и о том, чтобы черту эту переступить, не могло быть и речи.
   Но и приближаясь ненароком к этой черте, он уже встречал ее внимательный и выжидающий, теперь скорее предупреждающий взгляд.
   Зато наличие этой черты свидетельствовало теперь и о другом. "Я знаю, говорил ему этот взгляд. - И не надо больше об этом". То, что "не надо", конечно же, само собой разумелось, и его не это даже расстраивало - могло ли быть иначе? - а то, что он все-таки проговорился. Но это самое "я знаю" говорило и о большем. Ведь оно означало: "я тоже знаю", а до сих пор знал только он один. Теперь об этом знали они оба, и каждый знал, что и другой знает. И уже в этом заключалась взаимность.
   В мае, несмотря на напряженный учебный план, оправились на помощь сельскому хозяйству: звонок из построенного еще до войны большого серого здания легко делал эти две вещи совместными. Сбор у школы рано утром и погрузка на автомашины, круживший головы свежий воздух и пышный букет крепких запахов деревни, раскованная обстановка и совместная трапеза на траве под открытым небом. Ну и - как неизбежная нагрузка ко всему перечисленному - утомительная работа под уже ощутимо припекавшим солнцем.
   День был жарким, и, продвигаясь по полю, они постепенно снимали с себя все лишнее. "Эй, декхане, вода у кого-нибудь еще осталась?" Подъехала телега с бочкой воды, и возница позвал их напиться, с любопытством поглядывая на городских старшеклассников.
   Потом он увидел Татьяну и крякнул, восхищенно покачивая головой и забыв закрыть кран, из которого текла драгоценная влага. Учитель физкультуры проследил направление его взгляда и понимающе вздохнул.
   А он не сводил с нее глаз в продолжение всего дня, впрочем, как и всегда. Он подмечал малейшие изменения в ее прическе или одежде, с чувствительностью сейсмографа фиксировал все перемены в ее настроении и с обостренным вниманием замечал все, что было хоть как-то связано с ней.
   Физкультурник появился у них недавно и был самым молодым из учителей-мужчин в школе. В отличие от обремененных домашними заботами учительниц в мешковатых кофтах, одет он был всегда безупречно. Брюки, разумеется, без манжет, и плащ - роскошно шуршащая болонья. Проходя пружинящей походкой в спортзал, физкультурник неизменно вызывал скользящие взгляды учительниц и робкие - старшеклассниц.
   Понимающе вздохнул - это бы еще ладно. Но они, физкультурник и Татьяна, еще и разговаривали друг с другом всю дорогу домой. Но вот она повернула голову и случайно встретилась с ним взглядом. И приветливо улыбнулась. Скорее - сочувственно. Наверное, он ей сейчас смешон. О чем они там говорят?
   Приехали, и физкультурник помог ей спрыгнуть из кузова грузовика.
   В то лето завуч куда-то надолго уехал. Татьяна Григорьевна спала по ночам на террасе. Когда он ранним утром проходил мимо ведущей в их двор калитки, она выходила из-за дома, неся в обеих руках подушку и старый клетчатый плед.
   В эту ночь он долго не мог уснуть. Под утро проснулся и выбрался во двор. Двигался стремительно, словно его ждали, и путь к тому забору нашел быстро, словно не прошло пяти лет, долгих, как целая жизнь. Чего он хотел? Подкрасть-ся к ее постели и увидеть ее спящей?
   Не успел, осторожно ступая, дойти до террасы, как его бросило в озноб. Оттуда доносились резкий скрип и едва слышный стон.
   Подошел поближе. Татьяна Григорьевна сидела на постели, обхватив ногами мужчину, лежащего головой к нему, так что лица было не видно. Голова ее была запрокинута, рот полуоткрыт. Она тяжело вздыхала и двигалась, словно гребец в борющейся с течением лодке, сильными и страстными рывками. Они замедлялись в конце, но повторялись вновь, все труднее и мучительнее. Руки прижались к груди, тщетно пытаясь вдавить ее внутрь грудной клетки. Между судорожно растопыренными пальцами виднелись розовые соски.
   Иногда по ее лицу пробегала тень страдания, тут же сменявшаяся то счастливой растерянностью, то умилением, с которым, боясь причинить ему боль, стискивают взъерошенного и перепуганного котенка.
   Мужчина лежал неподвижно, вцепившись руками в края постели. Он невольно сделал шаг вперед, чтобы увидеть его лицо, хотя уже понял, кто это. Физкультурник. Он совсем забыл, что находится прямо перед ней.
   Она глядела ему в глаза, как смотрят, онемев, в глаза человеку, за спиной которого на него несется невидимый им поезд.
   "Уйди", - беззвучно взмолились ее губы, и он повернулся, в несколько прыжков добежал до забора и, ободрав руки и плечо, поспешно, словно за ним гнались, вернулся домой. Дома упал вниз лицом на диван и мгновенно погрузился в сон без сновидений. Утром мать не разбудила его, и он проспал почти до захода солнца. Потом несколько дней не выходил из дома. Случайно узнал, что Татьяны Григорьевны в городе нет. Вернулась она только через неделю.
   Он сидел у раскрытого окна, когда перед ним возникла соседская девочка с огромным розовым бантом. Приподнявшись на цыпочки, она положила на подоконник толстый журнал и степенно удалилась. Журнал был обернут, в обложку вложен лист бумаги. На нем рукой Татьяны Григорьевны было написано: "Приходи, пожалуйста, вечером, нам надо поговорить. Бумагу эту порви".
   Время так тянулось, что до вечера он, кажется, повзрослел еще на год. Идти туда было невозможно. Но невозможно было и не идти. Поздно вечером он выскользнул на улицу и шел, вдыхая глубоко и прерывисто, как на приеме у врача. Она сидела на террасе. Не глядя на него, тихо заговорила. Он слушал, опустив голову.
   Она просто не знает, что теперь делать. Она ездила к своей матери, это довольно далеко. Она решила переехать к матери. Совсем. Хотя она не знает, чем все это кончится. Она боится. Уйти от него будет очень трудно. Он словно завладел ее душой и телом, совершенно подчинив ее себе. Это началось давно, после войны, когда он во время голода подкармливал их с матерью. Потом был очень внимателен к ней в школе. А потом...
   Он знает. Откуда? Знает, и все. Он первый раз пришел сюда ночью? Нет. Последний раз пять лет назад... Мучился, ругал себя, но все же приходил.
   Странно, она однажды подумала, что так могло быть: когда-то ночью ей показалось... Но не была уверена. Что она о нем думает? Она его презирает? Бедный глупый ребенок. Почему бедный? Потому что... Ей жалко его. Как тогда, после того педсовета. Почему он снова пришел сюда ночью? Он знал? Нет, не знал, он сам не знает почему. Хотел увидеть ее спящей. Знает ли она, что он ее любит? Конечно.
   Любит она этого? Нет. И он больше не придет. Тогда почему? Трудно объяснить. Она уступила, он ее просил... Он сказал, что влюбился в нее. Ведь для нее это самое - совсем не важно, она привыкла, что это нужно... ну, не ей. До этого она ничего не знала о себе и не понимала, как это может быть. Да, замужем. Но того она воспринимала по-другому. И она хотела узнать. Да ведь и с ним не успела... Теперь уже все.
   Она так откровенна с ним сейчас, потому что так все случилось, но получается, что он знает о ней больше, чем любой другой. Она понимает, как он сейчас страдает. Она знает, что он любит ее. Она уедет, и они уже никогда не увидятся? Да. Да.
   Как тогда это все произошло, он не помнил. Какой-то дурман накрыл и затопил их обоих, и уже в ее объятиях, с горящей от немыслимых этих прикосновений кожей, он понял, что, собственно, с ним происходит, но все происходящее не вмещалось в пределы его сознания. А потом он все забыл.
   Но оказалось, что само тело его сохранило память об этом. Беспомощно распростертое сейчас на больничной кровати в ожидании ему предстоящего, оно напомнило ему, как именно это было.
   ...он не решался, смертельно боясь этого мгновения, хотя уже пробудившийся и слепо тычущийся повсюду, казалось, вышел из повиновения и сам рвался в неизведанное. Руки и губы его еще лихорадочно ласкали ее, но тут она тихо охнула, и он с ужасом и восторгом почувствовал, что она вся раскрылась ему навстречу, и он в ней, и карабкается во тьме по устланному мягким и скользким мхом крутому склону, извиваясь всем телом и отчаянно пытаясь не сорваться до вершины, за которой открывается ослепительный свет, и вот уже уносится, подбрасываемый на частых порогах залитой солнцем бурлящей реки, упрямо преодолевая подъемы и с замиранием сердца проваливаясь на спусках, а она бережными, но уверенными движениями рук помогает ему, удерживая этот челн в ежесекундно меняющемся русле, а потом, слившись в единое целое, они наконец достигли края этой пропасти и легкой щепкой, веточкой, трепыхающимся листком понеслись в бешено кружащем их потоке к невидимому ее дну, а там...
   Дразнимый в эту волшебную ночь целым сонмом бесов, он потом захотел испытать все, что некогда видел, хотя и стыдился: ведь она все это, конечно, понимала. Но она покорно и терпеливо исполнила все его просьбы. Коленопреклоненный, он смотрел поверх склоненной книзу копны русых волос на усыпанное бриллиантами звезд и изредка озаряемое тонкими росчерками небо и недоверчиво покачивал головой, боясь, что этот фантастический сон вот-вот кончится.
   Так оно и случилось. Лежа за ее спиной, он слегка прижимал широко раскрытой ладонью руки ее грудь, не давая ей сотрясаться, когда с той самой стороны, откуда он когда-то впервые появился в этом дворе ночью, послышался шум. Кто-то, пытавшийся подкрасться поближе к веранде, запутался в колючем кустарнике с той стороны забора.
   Они приподнялись на кровати, чуть раздвинули виноградную завесу и всмотрелись. Там был не ребенок, а взрослый человек. У него неожиданно мелькнуло: физкультурник, но она, вглядевшись в четко очерченный на фоне предрассветного неба силуэт, вдруг в ужасе выдохнула: "Иван Иванович..."
   Дрожащими руками она помогала ему одеться, и их лихорадочные действия напоминали комически ускоренные кинокадры, притом что их участники были охвачены смертельным страхом. Это было так похоже на Ивана Ивановича: досрочно вернувшись из поездки, он, подойдя к двери дома, услышал, что происходит на веранде, но не ворвался туда, а решил подобраться с другой стороны, чтобы все узнать. Но днем ему тут бывать не приходилось, а в темноте найти путь во двор он не смог и сейчас вслушивался в доносившиеся с веранды лихорадочный шепот и шорохи. Потом повернулся и двинулся обратно. Идти ему минут пять. Значит, бежать надо не на улицу, а сюда же.
   Едва одевшись и не успев даже попрощаться с ней, он скользнул в знакомый лаз, вылез на пустырь и выпрямился. Прямо перед ним стоял Иван Иванович.
   Ноги приросли к земле, и силы окончательно покинули его. Завуч посмотрел оценивающе и тихо спросил:
   - Насмотрелся? И что, кончилось кино? А тот куда делся - на улицу? Ну, ладно. Иди домой спать. Погуляй эти дни, в школе поговорим. Расскажешь, что ты там видел. Но ни с кем не болтай. Понял?
   Привычным движением провел рукой по его груди, там, где был нагрудный карман, и уверенно запустил руки в карманы его холщовых "китайских" брюк. Обыскиваемый не сопротивлялся, стараясь лишь удержаться на ногах. Завуч повернул его и толкнул в спину, но снова задержал и ощупал задний карман брюк. Вытащил и развернул тот самый, вчетверо сложенный листок бумаги, который он вчера не разорвал, а машинально сложил и спрятал. Иван Иванович достал очки, развернул листок, медленно, словно он был исписан полностью, прочел и аккуратно сложил.
   - И где ты это взял, тоже вспомни. Иди, иди...
   Он покорно побрел домой. Прежняя жизнь разом кончилась.
   Потом Иван Иванович, не спеша, расстегнул ремень и вытащил его за пряжку левой рукой, затем протащил сквозь сжатые пальцы правой, выравнивая и одновременно пробуя на прочность. Это был ремень темной кожи, с многочисленными морщинами, узкий и тонкий, но стегающий невероятно больно.
   В практике Ивана Ивановича сия мера наказания считалась высшей и применялась относительно редко. Градации были хорошо известны.
   Неутомимые говоруны, не внявшие уже однажды внимательному взгляду Ивана Ивановича, могли до конца урока простоять на коленях по обе стороны учительского стола лицом к классу, стараясь не встречаться взглядом со смущенными одноклассниками.
   Однажды за дверью при этом раздались громовые раскаты директорского голоса, и оба коленопреклоненных нарушителя с ужасом переглянулись. Тонко поняв ситуацию, завуч мановением руки цезаря, дарующего жизнь гладиатору, возвратил проказников на место. Директора боялись и не любили, Ивана Ивановича - боялись и уважали.
   Бывало, посмотрит Иван Иванович со значением на расшалившегося не в меру, вытащит из кошелька десять копеек - только что ввели "новые" деньги, и все носили подорожавшие вдесятеро монеты в кошельках, а не в карманах, - и аккуратно выложит их на край стола. Первое предупреждение. Оно же и последнее, ибо на следующий раз монетка молча протягивалась шалуну, хорошо знавшему, что ему предстоит. Собрать учебники, одеться и брести в центр города, к парикмахерской. Войти сквозь клубы пара в гостеприимно открытую дверь, усесться на свободный стул и терпеливо ждать своей очереди, уныло разглядывая истрепанные обложки журналов, где корчащиеся от злобы и зависти империалисты беспомощно взирали на победную улыбку проносящегося по небу искусственного спутника Земли с лихими вихрами антенн и веселыми глазами иллюминаторов. Очередь неумолимо подходила, и толстый добродушный парикмахер встречал клиента, как пациента, сочувственно понимающим: "От Ивана Ивановича?.. Наголо, значит..." - "Налысо..." - с печальным вздохом соглашался клиент. Впереди еще было объяснение с родителями, а потом долгие недели отращивания волос под назидательными взглядами других педагогов и на фоне полной потери успеха у прекрасной половины класса, с головой - как искусственный спутник, но без антенн и победной улыбки.
   Так наказывались проступки мелкие, текущие. Насыпать карбид во все чернильницы - проступок уже масштаба общешкольного. Если узнает директор, участникам предстоит грандиозная головомойка в его кабинете и ее продолжение дома, условное исключение из школы и множество иных поражений в правах. Если дело попало к Ивану Ивановичу, директор о нем не узнает. Но доведется отведать того самого ремня. Многие предпочитали именно такое развитие событий, справедливо полагая, что ремень отцовский, особенно после вызова в школу, - зло вряд ли меньшее. Так что завуч и тут оказывался отчасти избавителем.
   Но все это - в далеком прошлом. Легенды, школьный фольклор. Последний раз лет пять назад. К завучу они попали тогда вчетвером, и всех рассмешил самый вдумчивый из четверки: услышав, сколько "горячих" ему предстоит, он деловито спросил: "А с перерывами - можно?" Все это отдавало некоей игрой, хотя было по-настоящему больно, и оставалось лишь стоически перенести экзекуцию.
   А сейчас... Когда к ним даже многие учителя обращаются на "вы"... Этого не может быть. Он компромиссно присел на краешек кушетки, отчасти обозначая выполнение безумного приказа, и пожал плечами.
   - Я ничего не знаю.
   - Я тебе сейчас одну историю расскажу. - Иван Иванович сел на стул напротив, держа ремень в обеих руках. - Это давно было... Был у нас в школе один мальчишка. Мерзость, хулиган и пакостник. Он думал, ему море по колено. Вот сюда я его привел. И всыпал. Сначала он терпел, потом орал. Потом обкакался, гадкий мальчишка... Потом плакал, вот тут, на коленях. И потом уже шелковый был - тише воды, ниже травы. И ты у меня сейчас обкакаешься... Не веришь?
   Завуч посмотрел на висевшее справа от стола расписание.
   - Татьяна Григорьевна у вас как раз историка заменяет. Сейчас пойдем в класс. Расскажешь, как ты лето провел. Так ты здесь обкакаться хочешь или там, без ремня?
   Кто там был? Где ты нашел эту бумагу? Кто ее потерял? Ты же туда пришел, потому что знал, правда? Здоровый балбес, а пошел смотреть... Но я тебя не спрашиваю, что там было, а будешь болтать, вырву язык. Ты понял, гадкий мальчишка? Я спрашиваю, кто там был?
   Татьяна Григорьевна на работу не приходила. Говорили, что тяжело заболела. Затем произошли события, повергшие городскую общественность в возбуждение и смущение одновременно. Жена учителя физкультуры, неизвестно как узнавшая о романе мужа, не ограничилась скандалом домашним, а пришла в школу и продолжила его в присутствии учителей и школьников.
   Резонанс был неслыханный. Годы воспитательной работы - насмарку. В кабинетах отцов города началось разбирательство. Общественность бурлила. Имели хождение самые невероятные слухи. Например, что физкультурник честно признался во всем жене, а на разбирательстве покаялся, подробно рассказав о том, что у него было с Татьяной Григорьевной, и находя смягчающим то обстоятельство, что прегрешение его так и не было доведено до логического своего завершения. Разбирательство было предельно закрытым, но все узнавали все.
   Общественность разделилась на два лагеря. Возможно даже, на три. Одни горячо осуждали грешницу-пионервожатую, жалели Ивана Ивановича, хвалили искренне раскаявшегося физкультурника и сочувствовали его супруге. Другие, осуждая пионервожатую, физкультурника не хвалили и супруге его не сочувствовали. Третьи... впрочем, никто из них публично не высказывался.
   Вместе с вернувшимся в семью отцом они переехали в новостройку на окраине города. С Татьяной Григорьевной с тех пор он не встретился ни разу.
   В школе она больше не появлялась. Уехала к матери, лечилась. Она умерла через полгода, как раз когда он сдавал вступительные экзамены. Ему об этом сказала мать по телефону. А в первый день следующего учебного года прямо у себя в кабинете умер и Иван Иванович.
   Он по-прежнему еще приходил в школу, когда приезжал на каникулы студентом, но никогда больше не проходил по той улице. А потом они с матерью и вовсе уехали из этого города.
   Что-то еще не давало ему покоя. Да, это лицо в окне, старуха. К Татьяне Григорьевне изредка, когда Иван Иванович бывал в отъезде, приезжала мать. Где же это окно - неужели ему показалось? Не показалось.
   - Вы седой уже, а я вас помню, как вы к Тане приходили, репетировали. Тане потом не до того было, у нее были большие неприятности. Вы ведь не знаете, отчего она умерла. Да, печень, но это же муж ее избил тогда страшно, все ей повредил. Но тут это ушло, как в песок, в этом городе. Никто не разбирался. Да и он сам тогда тоже умер.
   Да, он и у нас был учитель, еще перед войной. Всего этого я вам не могу рассказать, и уже никому не расскажу. Такое нельзя рассказывать. Наверное, это я виновата, и всю жизнь молюсь, да не помогло. И не меня наказали, а Таню. Меня тоже.
   А вы как? Семья? Так и не женились? Сколько уже лет прошло... А почему вы об этом расспрашиваете?
   После Тани? Да, осталось, я сюда это все с собой взяла, когда переезжала. После его смерти уже. Так оно и лежит, там школьные ее дела всякие. Вот они, перевязаны, с тех пор еще лежат, я не трогала. Хотите посмотреть?
   Так спустя сорок пять лет у него в руках снова оказалась та самая, найденная некогда в щели между бревнами тетрадка с колорадским жуком на обложке. Только пожелтело все, расплылось, почти ничего не прочесть.
   Уезжал утром. Шел к автобусу по мосту через реку. Та самая переправа вдали и обморочное ощущение, что видишь все это в последний раз.
   Сразу после взлета он погрузился в сон и спал как убитый, хотя самолет давно уже набрал высоту, скрестив руки на груди и не сняв очки, с пачкой купленных в аэропорту газет на коленях. Позади был город его детства, впереди - больница и все, что предстояло, а загадывать дальше не имело смысла. Спал долго, и сон его был странен.
   В приемной канцелярии его определили в одноместную палату, но уже в отделении ангельской наружности медсестра, увидев, что больничная страховка у него не в частной кассе, а в производственной, где взносы поменьше, отправила его в палату, где томились четверо других больных. Один из них был совсем плох. И ему стало стыдно за свою, впрочем, робкую попытку спросить насчет одноместной палаты, парированную с неангельской твердостью, многие были бы еще счастливы попасть сюда, в это отделение столь славного медицинского заведения... Испуганная жалость к самому себе сменилась спасительной иронией, и он уже называл своих соседей счастливчиками.
   Вот молодая и оскорбительно хорошенькая врачиха. Почти дословно - из повести его юности, из "Юности", о попавшем в такую же больницу человеке с аккордеоном, он не раз мысленно примерял на себя эту судьбу - за исключением финала.
   "О, Господи, как совершенны дела Твои..." А вот этого не надо. Запрещено. Не раскисать. Прекрати немедленно.
   "Благодарю Тебя за все, что со мною случится, ибо твердо верю, что любящим Тебя все содействует ко благу".
   Вот ты, значит, как заговорил... А раньше-то?
   Пока что его повезли вставлять в вену трубку, которая должна была протянуться от запястья руки почти до самого сердца. Юный хирург и две смешливые медсестры делали свое дело осторожно, но как-то лихо и с множеством прибауток. Благодаря этой веселой троице он окончательно успокоился: будь что будет, не ты первый, не ты последний. Уйми в себе этот пафос, а то, подумаешь, репортаж с петлей на шее. А родился бы ты году в двадцатом, был бы у тебя шанс выжить?..
   Ночью, когда все началось, энтузиазма поубавилось. Восприятие раздвоилось: зрение и слух еще делали свою работу, но мысли то блуждали по каким-то страницам, то заглядывали в потаенные уголки памяти, где накопилось столько сора, из которого ничего путного так и не выросло.
   Он все ждал. Из последних сил. Все-таки она пришла. Неужели он думал, она не придет? И он сразу сказал то, что собирался сказать всю жизнь. Ведь у него тогда просто не было другого выхода. И эта записка. Что он мог ответить? Сказать, что там был он? Он выбрал меньшее из двух зол. А третьего тогда не нашел. Не смог, не решился, мал был еще. Вот потому, наверное, он сюда и попал, так что он не ропщет. В крайнем случае, они там встретятся.
   Ни в коем случае, отвечала она. Ему там нечего делать. И не надейся. Будешь жить. Конечно, она все тогда поняла. Он действительно выбрал меньшее из двух зол. А третье - значит, третьего не было дано.
   Она ушла, и в стекла окон забарабанили крупные капли. Пошел сильный косой дождь, теплый и ставший потом ласковым.
   И он пошлепал вдоль пузырящегося ручья в обочине спускавшейся далеко вниз размытой улицы, спотыкаясь и перепрыгивая через мутные притоки, догоняя стремительно преодолевавший многочисленные пороги обломок кленовой ветви с сучком на утолщенной корме и парусом трепыхавшимся листком, все скорее и скорее, к невидимой отсюда реке, слыша отчаянный визг сосед-ской детворы за спиной и слабые грозовые раскаты вдали, жадно вдыхая напоенный влагой воздух. И счастье было неизбежно, а жизни, да что там жизни - дню, мгновению этому, теплому дождю и бурлящему потоку вдоль прекрасной извилистой улочки не было конца.
   2001, 2003