Страница:
Ланда Яков
Последний звонок
Яков Ланда
Последний звонок
Повесть
М. Б.
Но где та, которая любит меня? Я вижу ее во сне, и беру за руки, и называю именем Люси, синеглазым капитаном моей жизни, и падаю в обмороке к ее ногам, и выпадаю из сна.
В. Шкловский. "ZOO. Письма не о любви"
Главное: с чего начать? Вот эта самая первая строчка - самое трудное. Не начинать же с "Иван Иванович сидел за столом" или с "В городе N" и т. д. - как лет сто назад. На дворе уже третье тысячелетие!
Ничего не придумывать. Просто описать - как было. И совсем не обязательно, чтобы - столица, истеблишмент, бомонд. Пусть хоть глубокая провинция, ибо - всюду жизнь. Главное: "как было".
Иван Иванович сидел за столом. Стол у Ивана Ивановича был солидный. Крышка его покоилась на двух массивных тумбах и была обтянута темно-коричневой, слегка потрескавшейся кожей. Каждый, кто выстаивал у этого стола, помнил и сразу узнавал длинные вьющиеся морщинки, похожие на великие сибирские реки со всеми их многочисленными притоками. Справа от стола высился стеллаж, где под охраной затянутых в форменные переплеты томов полных собраний сочинений готовились к следующей выставке плоды рукотворчества и томились в ожидании очередного педсовета вещественные доказательства прегрешений. Слева висел портрет вождя мирового пролетариата с черепом таких размеров, что слова о сотне ворочавшихся в нем губерний уже и не казались гиперболой.
Позади Ивана Ивановича было просторное окно, яркое освещавшее провинившегося и скрывавшее от него аскетические черты лица и чрезвычайно внимательный - не по чину рассматриваемого - взгляд Ивана Ивановича, у которого - единственного в школе - не было прозвища. Никакое прозвище к нему не подходило? Потому, пожалуй, что он ни при каких обстоятельствах не терял самообладания и не повышал голоса.
Но вызванный в кабинет в глаза Ивану Ивановичу смотреть и не собирался. Привычно понурив голову, он находил знакомую сибирскую реку и прослеживал свой путь по ней - к устью, до впадения в деревянную окантовку стола. Когда Иван Иванович негромко произносил: "Ну-ка, подними голову", испытуемый отрывал взгляд от стола и переносил его вверх и вправо - как раз к портрету с привычным до неузнавания лицом. Утешением был галстук вождя в крупный горошек, если не роскошный, то отчасти франтоватый. Он один и придавал чересчур серьезному портрету некий оттенок человечности. Наслушавшийся за долгие годы в этом кабинете всякого, вождь равнодушно смотрел - мимо нарушителя завета - на корешки томов своих сочинений. Возможно, он слегка ревновал их к трудам преемника. Впрочем, в рассматриваемый период преемник был уже отовсюду снят и убран.
Видевшие Ивана Ивановича сидевшим всегда спиной к окну и не подозревали, что это окно служило Ивану Ивановичу источником информации куда более важным, чем труды классиков или стоящие на самом верху стеллажа методические сборники и какие-то папки.
Из окна замечательно просматривались школьный двор, сопредельные территории и, главное, известное неказистое сооружение, помимо основного своего назначения служившее оплотом оппозиции порядку и чуть ли не средоточием зла. Сюда не заглядывали учителя и лишь стайкой или хотя бы парой проскальзывали, а затем поспешно выпархивали старшеклассницы. Ускоряя шаг и не оглядываясь, девушки брезгливо поводили головами, забрасывая косы за плечо, но руки их непроизвольно норовили оправить еще раз на ходу форменное платье, что вызывало снисходительную ухмылку на физиономиях глядевших им вслед балбесов.
За стеной сооружения собирались курильщики. Здесь царил циничный дух сугубо мужского сборища, сюда с большой неохотой направлялся дежурный учитель, а в голосах учительниц, идущих "разгонять курцов" парой, к привычным агрессивным интонациям добавлялись еще и истерические, с головой выдававшие чуткому юношеству их неуверенность. Ивану Ивановичу же достаточно было просто посмотреть в окно после звонка на урок, когда курильщики покидали свое укрытие. Вызванный "наверх" всегда был ошарашен неумолимым жестом, подкрепленным негромким требованием: "сигареты". И фрегат на надорванной пачке "Черноморских" обретал вечную стоянку среди других экспонатов на полке описанного выше стеллажа, рядом с настоящим винтовочным патроном и самодельным финским ножом.
Окно давало Ивану Ивановичу возможность постоянно быть в курсе как происходящего в школе, так и лишь намечающегося. Короткий диалог выпускницы с олицетворявшим мужскую доблесть учителем физкультуры мог быть сигналом к началу чреватого опасностью романа. А продолжительная мирная беседа двух постоянно соперничающих коллег свидетельствовать о сепаратном сговоре.
Но стоящему перед столом никогда не удавалось взглянуть на школьный двор в окно за спиной завуча. Разве что, оторвавшись на миг от карты еще не повернутых сибирских рек, уставиться в самый верх окна, на равнодушную голубизну, не больно слепящее глаза осеннее светило, и расцветут в глазах неясные узоры, переплетения, начнут строиться дворцы и замки, арка входа справа, высоченная громадина - посредине, неразличимо яркие картины на фасаде дворца пониже - слева, какие-то переплетения лестниц внизу, и все это - яркое, праздничное...
В городе N. он прожил лет десять и здесь бывал часто. Этот урбанистиче-ский ландшафт привлекал его своей многоярусностью. Сидя за столиком в кафе наверху, можно было спокойно созерцать пеструю суету на площади внизу, у входа в метро, где начиналась ведущая в центр города подземная улица с множеством лавок, кафе, магазинов. Там был и итальянский ресторан, уставленный снаружи столиками, где над дымящимися чашками кофе дымили еще и сигаретами, прерываясь лишь для поцелуев.
Над всем этим возвышался высоченный параллелепипед банка и слева, пониже, большой киноцентр с яркими афишами. Напротив - кинотеатрик поменьше, всего три зала. Здесь, провалившись в кресло, было приятно смотреть не американский блокбастер, а французский или итальянский фильм.
Наверху справа была арка входа в вокзал, а дальше - еще лестницы, переходы, бесчисленные кафе, внизу - опять магазины, лавки, входы во врачебные "праксисы". Придя сюда в первый раз, он удивился: огромное окно приемной выходило на ту самую площадь, и любимый кинотеатрик был как раз под ним. Счастливые не наблюдают часов, здоровые - медицинских вывесок. Хотя именно на эту вывеску обратить внимание стоило бы и раньше. Шефом клиники был, вероятно, давно здесь живущий китаец с именем, сугубо здешним - как у автора "Кольца нибелунга", но фамилией чрезвычайно китайской - как у знаменитого председателя.
Когда он спросил у врача, сколько осталось "в худшем случае", тот спокойно подумал, пошевелил губами - почему-то вспомнилось классическое "октяб, нояб, декаб" и в груди заныло - и спокойно ответил, добавив: "в худшем случае". Названный срок показался просто огромным: ведь он думал, речь идет лишь о нескольких месяцах.
Сейчас он сидел здесь, у окна, в обнимку с высокой штангой на колесиках с подвешенным к ней аппаратом и тихо урчащим насосом, и не возвращался в палату, где подключенные к таким же агрегатам пациенты, развалясь в креслах, читали газеты, смотрели телевизор, даже вязали. Чистота, отсутствие неприятных запахов и всеобщая умиротворенность как-то не вязались с мыслями о боли, страданиях, тем более - смерти. Наверное, поэтому, глядя сверху на нарядную толкотню, от которой его теперь разом отделили, он испытывал странное, даже противоестественное спокойствие.
Еще не скоро. Ну - не совсем скоро. Не думай об этом, забудь.
Тут автор обнаруживает себя давно плывущим уже в студеных водах прозы. Берег порядочно далеко, и туман стелется над Ла-Маншем. Густой туман, "Таймс" напишет: "Континент изолирован", и один за другим покидающие Кале суда гудят друг другу сердито и предупредительно. В трюмах спят автомобили, а наверху бесцельно слоняются по палубам пассажиры. Но впереди у них белые скалы Дувра. А воды прозы безбрежны. Куда ж плыть? К каким берегам? И как?
Будет берег - подберем и жанр. А берег тот, конечно же, не выбирается, он один, туда и плыть - мимо утесов гордого Альбиона, в иные моря, к другим берегам, к совсем иным землям. Проклятым и презираемым, покинутым и оплакиваемым, но мы-то там родились и знаем: там летом за раскаленным бульваром синеет смеющееся море, а вдоль разбитой пыльной дороги к старому кладбищу, прячась в зелени берега, течет волшебная река; там зимой "кругом пятьсот" и холодному утреннему солнцу не согреть плоскую грудь замерзших озер, и угрюмые соседи из купе слева бесконечной чередой тянутся в тамбур покурить, задевая ноги беспробудно спящих на верхних полках, а за стенкой справа не умолкает настырный говор неутомимого рассказчика; там мерный храп, скрежет и позвякивание, и трассирующие огни в темноте за окнами; и путешествие бесконечно, а все, что было, есть и будет, - лишь бессвязные обрывки нескончаемого сна под гудки и грохот встречных поездов, под сварливые голоса станционных диспетчеров, под перестук колес, шепот попутчиков, шум дождя; там люди, их жизни и судьбы на разделенных немыслимыми просторами больших и малых островах гигантского этого архипелага настолько различны, что порой странно, что везде говорят на одном языке; там все возникает неожиданно и заканчивается, не завершившись, за чугунной решеткой оград и на старой площади, в суете городов и потоках машин - и на просторах, где беспечно плывут к востоку облака; жизнь коротка, любовь не вечна. И не кончается...
Строка, едва угадываемая сквозь пожелтевшие чернильные пятна. Мучительно знакомые черты чужого расплывшегося лица. Вот эта улица, вот этот дом... Вот этот запах - цветы, крем какой-то? Когда это было?
Нет того дома. Другой, огромный, равнодушно глядящий всей сотней бельмастых своих окон. В одном из них старуха. Мистика: нет ее давно на этом свете, той старухи. Скорей - мимо этого забора и дальше - там был колодец, за ним крыльцо. Ничего там нет. Ни крыльца, ни колодца; ни кола, ни двора.
Одышка. Господи, какая жара...
В то лето было нестерпимо жарко. По ночам особенно. И струйка пота, зарождаясь у нее в ложбинке между симметричными хребетиками ключиц, стекала дальше в ущелье, где справа и слева высились две волшебные горы, мягкие и упругие одновременно, и даже в эту жару удивительно прохладные.
И запах сирени. Сирени тогда было в избытке, и толпившиеся за заборами ее кусты высовывали на улицу развесистые лапы - прямо под нос случайному прохожему. Топающий мимо дядька скосит глазом, зароется на ходу в пахучую благодать по уши, потянет шумно носом, крякнет блаженно, оглянется виновато по сторонам и вновь изобразит на бровастом лице всегдашнюю озабоченность. Сирени было столько, что не приходило в голову ее дарить, она была всеобщим достоянием, как пахнущий грозой воздух.
Нет, не сирень, он все забыл. Сирень бывала в мае, даже раньше. Что же это было, что за запах? Петунии с их граммофонными раструбами? Где же они росли? Терраса была засажена виноградом, чьи гроздья свисали к самой постели. Она прижимала его голову к своей груди, и рот его надолго завладевал выпуклым соском, а язык медленной улиткой осторожно переползал через его вершинку, остро ощущая все ее чудесные неровности, и зубы слегка покусывали сосок у подножия - бережно, но порой причиняя ей боль. Она вздрагивала, но не отталкивала, а прижимала его голову к себе еще сильнее, и это проявление превосходящей его силу мощи взрослой женщины пугало его. К этому добавлялось ребячески гордое осознание некоей своей власти над нею, чего, впрочем, он стыдился. Восхитительные преступления осязания. Вездесущий цветочный дурман. Тишайший шелест листвы над головой. И частым в эту пору вспышкам падающих звезд в темноте над щербатыми черепичными крышами уже не поспеть за лихорадочно сбывающимися желаниями.
Запрещено. Забыто, не было. Не было ничего, ты понял? Прекрати немедленно, - твердил себе, когда вдруг все же вспоминалось, просачивалось в самый неподходящий момент. Какой момент мог быть, впрочем, подходящим?
Разве что ранним утром, когда, проснувшись засветло, он постепенно вспоминал все сущее и предстоящее. Сначала - приснившееся и сразу же забытое, потом - вчерашние обиды и неприятности, накопившиеся грехи и неизбежно грядущие головомойки, и лишь затем уже - что-нибудь утешительное. И - не хотел думать об этом, гнал это от себя, но - просачивалось, сквозь за-преты, заклинания, ругань с самим собой.
Тогда он вставал со своего немилосердно скрипевшего дивана, наскоро одевался и выходил во двор. Там при его появлении вскакивали две спавшие у ворот собаки, обе приблудные, и глядели, как провинившиеся часовые. Услышав "вольно" и "за мной бегом марш", они наскоро потягивались и спешили за ним вдогонку - по пустынным улочкам мимо вечно заляпанных грязью низкорослых особнячков, в неправдоподобной утренней тишине, прерываемой лишь заливистым лаем из-за заборов да гимном Союзу нерушимому из пробудившейся радиоточки.
Земля уже не хранила следов ночного дождя, но воздух был так им промыт, что дышалось легко и жадно. Еще только середина августа - до сентября далеко. Все хорошо. Еще не скоро. Ну - не совсем скоро. Не думай об этом, забудь. Быстрей, еще быстрей, так что оба адъютанта отстали; по размытому дождями склону, к реке, не видимой еще, но уже угадываемой - по тому, как c готовностью расступаются приземистые выбеленные хаты, а за рекой, на том берегу, скачком уменьшаются в перспективе деревья, возле которых у переправы несколько тяжело груженных корзинами бабусь ждут лодку, словно застывшую неподвижно на середине, так что все это останется в тебе навеки отснятой фотографией.
Пройтись по улицам? Но днем улицы города пусты, и самое большее, на что можно рассчитывать: смена почетного караула у памятника на площади. Деревянные автоматы, наглаженные шелковые галстуки, щекастые отличники и на голову выше сверстников, заливающиеся краской стыда под взглядом прохожего - отличницы. Публика немногочисленна: бабушка и держащийся за ее руку карапуз, остановившаяся перевести дух домохозяйка, нагруженная продуктовыми сумками, да пробежавшая мимо изнывающая от жары собачка голова набок, хвост бубликом, самый благодарный зритель. Церемонию осеняет привычно указующий в сторону вокзала гранитный вождь, и откуда-то с неба доносится не вполне уместный к моменту шлягер: "Марина, Марина, Марина...".
Но это - на площади, в центре. Улицы же пусты, лишь на автобусных остановках покорно томятся обитатели пригородов, мечтающие отдохнуть душой от поликлиники, почты, сберкассы или паспортного стола. За пыльными окнами приземистых окраинных домов, за заборами в бушующей сирени, в полосатой тени огородов, обсаженных вишнями со спутавшимися кронами, под кудахтанье, лай и блеянье разномастной дворни, куда вплетается вездесущее и здесь еще более неуместное "Марина, Марина, Марина...".
Автобус - лучшее средство для знакомства с городом. Только знакомство это надо начинать с утра пораньше. Вот когда поразишься интенсивности кипения городской жизни. Автобус зачерпывает многоликое варево почти до краев в самом начале пути и, чуть расплескав в центре, несет на окраину, где посреди степного бездорожья его содержимое неравно делится между индустриальным гигантом и гигантом науки. Тоненькая струйка течет и к разбросанным дворам, с которых начинается соседнее село. Цветастые платки обитателей ближних окраин соседствуют в переполненном автобусе с гэдээровскими костюмчиками и белыми китайскими плащами инженеров, а из открытого окна заводской радиорубки громыхает - ну, конечно же...
Нет, подвела память: все это было позднее, а тогда завод только строили и автобус был битком набит строителями: крепкие запахи, соленые шутки и взрывы хохота, поджатые губы обреченно глядящих в окна бабушек... Да нет, ничего тогда еще за городом не строили. Но уже начинался его золотой век. Город был ухоженным, благополучным. А ведь раннее детство прошло совсем в ином городе. С остатками военной разрухи. С торчащей над городом руиной элеватора. С разбитыми мостовыми, с "наглядной агитацией", стыдливо прикрывавшей самые неприглядные места; с вечно длившейся стройкой в центре: там годами стояли огороженные фундаменты, и дети увлеченно играли в войну среди зарослей бурьяна и кактусов, засиженных сиреневыми мухами...
И вот он снова побывал в этом городе. Думал, вернется в город отрочества и юности, а вернулся в город раннего детства. Просто тогда он был маленький, земля была намного ближе, и он все на ней замечал: траву и развесистый чертополох, божьих коровок и "солдатиков", многочисленное потомство бездомных кошек, прекрасные камешки на обочинах дорог и многое другое. Тот мир был прекрасен и вовсе не казался тогда пейзажем после битвы. А сейчас он увидел пейзаж после битвы. Гигант индустрии давно не дымит, на главной улице - бурьян. Известно, что жизнь в городе кончается, когда из него уходят военные. Военные ушли. Повсюду разруха и усталость.
Но учителя в городе были всегда. И всегда были безошибочно узнаваемы. По всегдашней если не взвинченности, то приподнятости, по правильной, почти лишенной украинизмов русской речи, по тому, о чем они говорили: всегда только о школе. И всегда - с завышенной громкостью и привычным осознанием публичности происходящего и присутствия слушателей. И они сами, и их темы были слегка не от мира сего. Из сумок в их руках не вермишель высовывалась, а стопки тетрадей, и теплый платок не повязывал зимой голову, а беззаботно сдвигался на плечи.
Но это все - женщины. Учителей-мужчин в городе было немного, и на улице от окружающих они не отличались.
Странно: эта улица существовала сейчас в двух временах сразу. Пожалуй, что даже в трех. Знакомую перспективу искажала громада длинной девятиэтажной коробки, тянувшейся справа до самого перекрестка, от которого начиналась финишная прямая к берегу. За ней - вправо вглубь - ничего. То есть все, что тут когда-то было, пожрал грязный и ненужно просторный, без детской площадки или цветочных клумб, захламленный двор. Сразу за ним - проволочный забор, а там - школа, нет, не школа, школа еще в те времена, переехала в новое здание, и теперь тут конторы городского хозяйства. Здесь не было никакого перехода: то, что было полвека назад, обрывалось на протяжении одного метра.
Вот еще тот самый забор, за которым дом старика... как же его звали? Никто, кажется, не видел его лица: старик вечно возился в глубине своего густо засаженного деревьями двора. Но мячи, иногда случайно залетавшие туда, исчезали бесследно: их не выбрасывали назад, а идти к нему за мячом никто не решался - старика почему-то ужасно боялись. Он потом куда-то сгинул. Настали иные времена, и вечный футбольный матч в этом дворе - с утра до вечера, порой лишь с перерывом на уроки в школе - ушел в прошлое. Тот же самый давно не крашенный забор, только постаревший на полвека и все так же скрывающий густо заросший двор.
Рядом - замечательный переулок, не переулок даже, а просто длинный и слегка виляющий проход между высоким забором и глухими стенами соседних домов, закрытый от солнечных лучей нависавшими над забором ветвями деревьев. Здесь и днем было почти темно и как-то страшновато. Взрослые тут не ходили, а дети пробегали всегда стайкой и не задерживаясь, и лишь задумчивые кошки не спеша прогуливались, внимательно поглядывая по сторонам.
Этот двор был сейчас пуст, необитаем. Брошенные квартиры, настежь открытые, предлагали взору прохожих ломаные столы и стулья, какие-то пыльные тряпки. Обитатели этих квартир, где не было водопровода - лишь угольные печи и удобства - во дворе, давно переселились, уехали, умерли.
И еще несколько таких же захламленных жалким скарбом дворов, где уже в годы его юности обитали преимущественно старухи, копошившиеся у примусов в "летних кухнях" - задымленных лачугах из досок и фанеры - или часами сидевшие у крылечек в тени абрикосовых деревьев. Он тогда проходил мимо, ускоряя шаг. "Ибо кажется: эти помнят тебя ребенком".
Вот та треть улицы, что за полвека не изменилась вообще. Здесь доминировала чудовищная громада здания, в незапамятные времена сложенного, точнее, слепленного из плохо отесанных гранитных блоков, кирпичей, ракушечника. Оно занимало целый квартал, выходя на три улицы глухими стенами. Окна были замурованы кирпичами, вероятно, еще в тридцатые годы, когда здесь размещался "райпотребсоюз" - он никогда не вдумывался в смысл этого сокращения, воспринимая его наравне с некоторыми словами, вычитанными из древнегреческой мифологии.
И тут ноги сами понесли его мимо глухой и заросшей кустарником стены серокаменного этого дурдома, в те переулки, где все дорожки были им протоп-таны...
Все обошел. Круг замкнулся, хотя все вокруг другое, не такое, что оставил здесь в юности. Здесь те же послевоенные неухоженность и бедность. Вот тут, сидя на корточках, внимательно разглядывал он лихорадку муравейника или радовался неожиданной и ценной находке: отполированному камешку, диковинному осколку бутылочного стекла. А вокруг были те же домишки, те же пыльные стекла окон, и те самые седые старухи сидели у дверей на колченогих табуретах. Только теперь это были состарившиеся дочери и невестки тех старух, уже прожившие эту, вторую половину нескучного века: послевоенный голод и надежды пятидесятых, хрущевское десятилетие и иллюзии шестидесятых, более или менее устроенный быт семидесятых, пофигизм начала восьмидесятых, а потом снова волнения и снова надежды в их конце, совсем уже уму непостижимые девяностые, и вот сидящие сейчас на пороге нового века у крылечек тех же обветшавших домиков.
Что же ты остановился, не идешь дальше? Жарко? Нет, ведь ты хочешь туда, правда? Ну, иди. Помнишь, где это? Конечно, в том самом дворе, в тени деревьев, как раз за бывшим "жилкоповским" домиком с развороченными внутренностями. Когда же ты там был в последний раз? Неужели с тех пор никогда?
Ну, конечно, никогда. С тех самых пор. А потом в том дворе завели сразу двух цепных псов: одного - со стороны улицы, другого - за домами, в глубине, там, где за забором когда-то начинались задворки школьного хозяйства. Днем одуревшие под палящим солнцем псы спали - но чутко, а вечером и ночью, заслышав чьи-то шаги, бросались каждый к своему забору и старались перелаять друг друга. Да он и не пытался туда попасть. Та жизнь кончилась, давно ушла, а после переезда в новую квартиру он по этой улице уже не ходил.
Отворил - потихоньку не получилось - скрипнувшую пронзительно калитку, вошел во двор и сразу, стараясь не глядеть на останки чужой жизни, дальше в тень сада, где черешни так постарели, что не узнать, хотя поклеванные воробьями плоды там и сям в листве, но больше - на пожухлой траве под деревом.
Он почему-то думал, что это - где-то далеко еще. Но двор как-то сжался в размерах, и вот она, точнее, то, что от нее осталось. Четыре ветерана с обрубленными кронами меж угловых столбов. Ветхая рама боковой стенки, немного крыши. Кое-где следы давней-предавней краски, но все состарилось, съежилось, почти истлело. Непривычно голо вокруг, и то, что когда-то лишь угадывалось за буйным кустарником и деревьями, сейчас хорошо видно: и школа вдали - вернее, то, что теперь вместо школы, и эта бессмысленная коробка слева, и еще две девятиэтажки за крышами брошенных домов. А сирень давно вымерла.
Что-то должно чувствоваться - но не чувствуется, выгорело все - как трава, как эта пошлая голубая краска, как лохмотья в брошенной квартире рядом, а все остальное - то, что случилось в конце, - еще впереди.
Знал ли он тогда, чувствовал, как сложится жизнь? Глупый вопрос. Почему же ему кажется, что знал?
Здание школы с окнами, украшенными выложенными кирпичом наличниками, было одним из самых старых в городе. Разумное, доброе и вечное сеяли тут с незапамятных времен. По крайней мере, еще в 1901 году, в тогдашней прогимназии, этим занималась некая активистка РСДРП с немедленно забывающейся фамилией.
Школьная жизнь бурлила в основном в просторной новостройке напротив, а здесь располагались младшие классы. К ним примыкали какие-то навсегда закрытые склады и кабинет завуча. Дорога в кабинет шла по плохо освещенному коридору, и вызванный сюда посетитель пытался сообразить, какое из тайных его прегрешений стало вдруг явным.
Прегрешения бывали не только многочисленны, но и чрезвычайно разнообразны по степени как злодейства, так и постыдности. Были среди них и такие, о которых хотелось навсегда забыть, надежно упрятав в темницу памяти.
А ведь было еще нечто, уже и не в темницу упрятанное, а задушенное и глубоко закопанное, как новорожденный младенец в окантованном железом деревянном ящике...
Многое все еще хранилось, и, например, вот это он помнил во всех мельчайших подробностях. Они сидели с мальчиком, приезжавшим в их городишко из большого города только на каникулы, в тогдашнем одноэтажном и неуютном кинотеатре, давно уже не существующем, где по обе стороны экрана, по углам, высились две цилиндрические башни - печи, согревавшие зал. И этот мальчик, вероятно, такой же вдохновенный враль, как и он сам, рассказывал об операции, сделанной кому-то из его родных, с такими подробностями, словно он сам находился тогда в операционной:
"...И когда врач сказал: "Дайте нож!", рак услышал это... про нож - и за-брался в кость!.."
Потом был замечательный мультфильм о мальчике Нильсе и стае диких гусей. И вот уже он сам, оседлав огромную белую птицу, несся над облаками на головокружительной высоте, догоняя уносящую Нильса стаю... Но все еще слышал это деловитое "дайте нож" и ужасался изощренности спрятавшегося в кость рака, представляя себе смертельную болезнь, если не буквально - в виде достаточно знакомого и, в сущности, безобидного земноводного, то, по меньшей мере, в виде какой-то омерзительной, свирепой и злокозненной его модификации.
Последний звонок
Повесть
М. Б.
Но где та, которая любит меня? Я вижу ее во сне, и беру за руки, и называю именем Люси, синеглазым капитаном моей жизни, и падаю в обмороке к ее ногам, и выпадаю из сна.
В. Шкловский. "ZOO. Письма не о любви"
Главное: с чего начать? Вот эта самая первая строчка - самое трудное. Не начинать же с "Иван Иванович сидел за столом" или с "В городе N" и т. д. - как лет сто назад. На дворе уже третье тысячелетие!
Ничего не придумывать. Просто описать - как было. И совсем не обязательно, чтобы - столица, истеблишмент, бомонд. Пусть хоть глубокая провинция, ибо - всюду жизнь. Главное: "как было".
Иван Иванович сидел за столом. Стол у Ивана Ивановича был солидный. Крышка его покоилась на двух массивных тумбах и была обтянута темно-коричневой, слегка потрескавшейся кожей. Каждый, кто выстаивал у этого стола, помнил и сразу узнавал длинные вьющиеся морщинки, похожие на великие сибирские реки со всеми их многочисленными притоками. Справа от стола высился стеллаж, где под охраной затянутых в форменные переплеты томов полных собраний сочинений готовились к следующей выставке плоды рукотворчества и томились в ожидании очередного педсовета вещественные доказательства прегрешений. Слева висел портрет вождя мирового пролетариата с черепом таких размеров, что слова о сотне ворочавшихся в нем губерний уже и не казались гиперболой.
Позади Ивана Ивановича было просторное окно, яркое освещавшее провинившегося и скрывавшее от него аскетические черты лица и чрезвычайно внимательный - не по чину рассматриваемого - взгляд Ивана Ивановича, у которого - единственного в школе - не было прозвища. Никакое прозвище к нему не подходило? Потому, пожалуй, что он ни при каких обстоятельствах не терял самообладания и не повышал голоса.
Но вызванный в кабинет в глаза Ивану Ивановичу смотреть и не собирался. Привычно понурив голову, он находил знакомую сибирскую реку и прослеживал свой путь по ней - к устью, до впадения в деревянную окантовку стола. Когда Иван Иванович негромко произносил: "Ну-ка, подними голову", испытуемый отрывал взгляд от стола и переносил его вверх и вправо - как раз к портрету с привычным до неузнавания лицом. Утешением был галстук вождя в крупный горошек, если не роскошный, то отчасти франтоватый. Он один и придавал чересчур серьезному портрету некий оттенок человечности. Наслушавшийся за долгие годы в этом кабинете всякого, вождь равнодушно смотрел - мимо нарушителя завета - на корешки томов своих сочинений. Возможно, он слегка ревновал их к трудам преемника. Впрочем, в рассматриваемый период преемник был уже отовсюду снят и убран.
Видевшие Ивана Ивановича сидевшим всегда спиной к окну и не подозревали, что это окно служило Ивану Ивановичу источником информации куда более важным, чем труды классиков или стоящие на самом верху стеллажа методические сборники и какие-то папки.
Из окна замечательно просматривались школьный двор, сопредельные территории и, главное, известное неказистое сооружение, помимо основного своего назначения служившее оплотом оппозиции порядку и чуть ли не средоточием зла. Сюда не заглядывали учителя и лишь стайкой или хотя бы парой проскальзывали, а затем поспешно выпархивали старшеклассницы. Ускоряя шаг и не оглядываясь, девушки брезгливо поводили головами, забрасывая косы за плечо, но руки их непроизвольно норовили оправить еще раз на ходу форменное платье, что вызывало снисходительную ухмылку на физиономиях глядевших им вслед балбесов.
За стеной сооружения собирались курильщики. Здесь царил циничный дух сугубо мужского сборища, сюда с большой неохотой направлялся дежурный учитель, а в голосах учительниц, идущих "разгонять курцов" парой, к привычным агрессивным интонациям добавлялись еще и истерические, с головой выдававшие чуткому юношеству их неуверенность. Ивану Ивановичу же достаточно было просто посмотреть в окно после звонка на урок, когда курильщики покидали свое укрытие. Вызванный "наверх" всегда был ошарашен неумолимым жестом, подкрепленным негромким требованием: "сигареты". И фрегат на надорванной пачке "Черноморских" обретал вечную стоянку среди других экспонатов на полке описанного выше стеллажа, рядом с настоящим винтовочным патроном и самодельным финским ножом.
Окно давало Ивану Ивановичу возможность постоянно быть в курсе как происходящего в школе, так и лишь намечающегося. Короткий диалог выпускницы с олицетворявшим мужскую доблесть учителем физкультуры мог быть сигналом к началу чреватого опасностью романа. А продолжительная мирная беседа двух постоянно соперничающих коллег свидетельствовать о сепаратном сговоре.
Но стоящему перед столом никогда не удавалось взглянуть на школьный двор в окно за спиной завуча. Разве что, оторвавшись на миг от карты еще не повернутых сибирских рек, уставиться в самый верх окна, на равнодушную голубизну, не больно слепящее глаза осеннее светило, и расцветут в глазах неясные узоры, переплетения, начнут строиться дворцы и замки, арка входа справа, высоченная громадина - посредине, неразличимо яркие картины на фасаде дворца пониже - слева, какие-то переплетения лестниц внизу, и все это - яркое, праздничное...
В городе N. он прожил лет десять и здесь бывал часто. Этот урбанистиче-ский ландшафт привлекал его своей многоярусностью. Сидя за столиком в кафе наверху, можно было спокойно созерцать пеструю суету на площади внизу, у входа в метро, где начиналась ведущая в центр города подземная улица с множеством лавок, кафе, магазинов. Там был и итальянский ресторан, уставленный снаружи столиками, где над дымящимися чашками кофе дымили еще и сигаретами, прерываясь лишь для поцелуев.
Над всем этим возвышался высоченный параллелепипед банка и слева, пониже, большой киноцентр с яркими афишами. Напротив - кинотеатрик поменьше, всего три зала. Здесь, провалившись в кресло, было приятно смотреть не американский блокбастер, а французский или итальянский фильм.
Наверху справа была арка входа в вокзал, а дальше - еще лестницы, переходы, бесчисленные кафе, внизу - опять магазины, лавки, входы во врачебные "праксисы". Придя сюда в первый раз, он удивился: огромное окно приемной выходило на ту самую площадь, и любимый кинотеатрик был как раз под ним. Счастливые не наблюдают часов, здоровые - медицинских вывесок. Хотя именно на эту вывеску обратить внимание стоило бы и раньше. Шефом клиники был, вероятно, давно здесь живущий китаец с именем, сугубо здешним - как у автора "Кольца нибелунга", но фамилией чрезвычайно китайской - как у знаменитого председателя.
Когда он спросил у врача, сколько осталось "в худшем случае", тот спокойно подумал, пошевелил губами - почему-то вспомнилось классическое "октяб, нояб, декаб" и в груди заныло - и спокойно ответил, добавив: "в худшем случае". Названный срок показался просто огромным: ведь он думал, речь идет лишь о нескольких месяцах.
Сейчас он сидел здесь, у окна, в обнимку с высокой штангой на колесиках с подвешенным к ней аппаратом и тихо урчащим насосом, и не возвращался в палату, где подключенные к таким же агрегатам пациенты, развалясь в креслах, читали газеты, смотрели телевизор, даже вязали. Чистота, отсутствие неприятных запахов и всеобщая умиротворенность как-то не вязались с мыслями о боли, страданиях, тем более - смерти. Наверное, поэтому, глядя сверху на нарядную толкотню, от которой его теперь разом отделили, он испытывал странное, даже противоестественное спокойствие.
Еще не скоро. Ну - не совсем скоро. Не думай об этом, забудь.
Тут автор обнаруживает себя давно плывущим уже в студеных водах прозы. Берег порядочно далеко, и туман стелется над Ла-Маншем. Густой туман, "Таймс" напишет: "Континент изолирован", и один за другим покидающие Кале суда гудят друг другу сердито и предупредительно. В трюмах спят автомобили, а наверху бесцельно слоняются по палубам пассажиры. Но впереди у них белые скалы Дувра. А воды прозы безбрежны. Куда ж плыть? К каким берегам? И как?
Будет берег - подберем и жанр. А берег тот, конечно же, не выбирается, он один, туда и плыть - мимо утесов гордого Альбиона, в иные моря, к другим берегам, к совсем иным землям. Проклятым и презираемым, покинутым и оплакиваемым, но мы-то там родились и знаем: там летом за раскаленным бульваром синеет смеющееся море, а вдоль разбитой пыльной дороги к старому кладбищу, прячась в зелени берега, течет волшебная река; там зимой "кругом пятьсот" и холодному утреннему солнцу не согреть плоскую грудь замерзших озер, и угрюмые соседи из купе слева бесконечной чередой тянутся в тамбур покурить, задевая ноги беспробудно спящих на верхних полках, а за стенкой справа не умолкает настырный говор неутомимого рассказчика; там мерный храп, скрежет и позвякивание, и трассирующие огни в темноте за окнами; и путешествие бесконечно, а все, что было, есть и будет, - лишь бессвязные обрывки нескончаемого сна под гудки и грохот встречных поездов, под сварливые голоса станционных диспетчеров, под перестук колес, шепот попутчиков, шум дождя; там люди, их жизни и судьбы на разделенных немыслимыми просторами больших и малых островах гигантского этого архипелага настолько различны, что порой странно, что везде говорят на одном языке; там все возникает неожиданно и заканчивается, не завершившись, за чугунной решеткой оград и на старой площади, в суете городов и потоках машин - и на просторах, где беспечно плывут к востоку облака; жизнь коротка, любовь не вечна. И не кончается...
Строка, едва угадываемая сквозь пожелтевшие чернильные пятна. Мучительно знакомые черты чужого расплывшегося лица. Вот эта улица, вот этот дом... Вот этот запах - цветы, крем какой-то? Когда это было?
Нет того дома. Другой, огромный, равнодушно глядящий всей сотней бельмастых своих окон. В одном из них старуха. Мистика: нет ее давно на этом свете, той старухи. Скорей - мимо этого забора и дальше - там был колодец, за ним крыльцо. Ничего там нет. Ни крыльца, ни колодца; ни кола, ни двора.
Одышка. Господи, какая жара...
В то лето было нестерпимо жарко. По ночам особенно. И струйка пота, зарождаясь у нее в ложбинке между симметричными хребетиками ключиц, стекала дальше в ущелье, где справа и слева высились две волшебные горы, мягкие и упругие одновременно, и даже в эту жару удивительно прохладные.
И запах сирени. Сирени тогда было в избытке, и толпившиеся за заборами ее кусты высовывали на улицу развесистые лапы - прямо под нос случайному прохожему. Топающий мимо дядька скосит глазом, зароется на ходу в пахучую благодать по уши, потянет шумно носом, крякнет блаженно, оглянется виновато по сторонам и вновь изобразит на бровастом лице всегдашнюю озабоченность. Сирени было столько, что не приходило в голову ее дарить, она была всеобщим достоянием, как пахнущий грозой воздух.
Нет, не сирень, он все забыл. Сирень бывала в мае, даже раньше. Что же это было, что за запах? Петунии с их граммофонными раструбами? Где же они росли? Терраса была засажена виноградом, чьи гроздья свисали к самой постели. Она прижимала его голову к своей груди, и рот его надолго завладевал выпуклым соском, а язык медленной улиткой осторожно переползал через его вершинку, остро ощущая все ее чудесные неровности, и зубы слегка покусывали сосок у подножия - бережно, но порой причиняя ей боль. Она вздрагивала, но не отталкивала, а прижимала его голову к себе еще сильнее, и это проявление превосходящей его силу мощи взрослой женщины пугало его. К этому добавлялось ребячески гордое осознание некоей своей власти над нею, чего, впрочем, он стыдился. Восхитительные преступления осязания. Вездесущий цветочный дурман. Тишайший шелест листвы над головой. И частым в эту пору вспышкам падающих звезд в темноте над щербатыми черепичными крышами уже не поспеть за лихорадочно сбывающимися желаниями.
Запрещено. Забыто, не было. Не было ничего, ты понял? Прекрати немедленно, - твердил себе, когда вдруг все же вспоминалось, просачивалось в самый неподходящий момент. Какой момент мог быть, впрочем, подходящим?
Разве что ранним утром, когда, проснувшись засветло, он постепенно вспоминал все сущее и предстоящее. Сначала - приснившееся и сразу же забытое, потом - вчерашние обиды и неприятности, накопившиеся грехи и неизбежно грядущие головомойки, и лишь затем уже - что-нибудь утешительное. И - не хотел думать об этом, гнал это от себя, но - просачивалось, сквозь за-преты, заклинания, ругань с самим собой.
Тогда он вставал со своего немилосердно скрипевшего дивана, наскоро одевался и выходил во двор. Там при его появлении вскакивали две спавшие у ворот собаки, обе приблудные, и глядели, как провинившиеся часовые. Услышав "вольно" и "за мной бегом марш", они наскоро потягивались и спешили за ним вдогонку - по пустынным улочкам мимо вечно заляпанных грязью низкорослых особнячков, в неправдоподобной утренней тишине, прерываемой лишь заливистым лаем из-за заборов да гимном Союзу нерушимому из пробудившейся радиоточки.
Земля уже не хранила следов ночного дождя, но воздух был так им промыт, что дышалось легко и жадно. Еще только середина августа - до сентября далеко. Все хорошо. Еще не скоро. Ну - не совсем скоро. Не думай об этом, забудь. Быстрей, еще быстрей, так что оба адъютанта отстали; по размытому дождями склону, к реке, не видимой еще, но уже угадываемой - по тому, как c готовностью расступаются приземистые выбеленные хаты, а за рекой, на том берегу, скачком уменьшаются в перспективе деревья, возле которых у переправы несколько тяжело груженных корзинами бабусь ждут лодку, словно застывшую неподвижно на середине, так что все это останется в тебе навеки отснятой фотографией.
Пройтись по улицам? Но днем улицы города пусты, и самое большее, на что можно рассчитывать: смена почетного караула у памятника на площади. Деревянные автоматы, наглаженные шелковые галстуки, щекастые отличники и на голову выше сверстников, заливающиеся краской стыда под взглядом прохожего - отличницы. Публика немногочисленна: бабушка и держащийся за ее руку карапуз, остановившаяся перевести дух домохозяйка, нагруженная продуктовыми сумками, да пробежавшая мимо изнывающая от жары собачка голова набок, хвост бубликом, самый благодарный зритель. Церемонию осеняет привычно указующий в сторону вокзала гранитный вождь, и откуда-то с неба доносится не вполне уместный к моменту шлягер: "Марина, Марина, Марина...".
Но это - на площади, в центре. Улицы же пусты, лишь на автобусных остановках покорно томятся обитатели пригородов, мечтающие отдохнуть душой от поликлиники, почты, сберкассы или паспортного стола. За пыльными окнами приземистых окраинных домов, за заборами в бушующей сирени, в полосатой тени огородов, обсаженных вишнями со спутавшимися кронами, под кудахтанье, лай и блеянье разномастной дворни, куда вплетается вездесущее и здесь еще более неуместное "Марина, Марина, Марина...".
Автобус - лучшее средство для знакомства с городом. Только знакомство это надо начинать с утра пораньше. Вот когда поразишься интенсивности кипения городской жизни. Автобус зачерпывает многоликое варево почти до краев в самом начале пути и, чуть расплескав в центре, несет на окраину, где посреди степного бездорожья его содержимое неравно делится между индустриальным гигантом и гигантом науки. Тоненькая струйка течет и к разбросанным дворам, с которых начинается соседнее село. Цветастые платки обитателей ближних окраин соседствуют в переполненном автобусе с гэдээровскими костюмчиками и белыми китайскими плащами инженеров, а из открытого окна заводской радиорубки громыхает - ну, конечно же...
Нет, подвела память: все это было позднее, а тогда завод только строили и автобус был битком набит строителями: крепкие запахи, соленые шутки и взрывы хохота, поджатые губы обреченно глядящих в окна бабушек... Да нет, ничего тогда еще за городом не строили. Но уже начинался его золотой век. Город был ухоженным, благополучным. А ведь раннее детство прошло совсем в ином городе. С остатками военной разрухи. С торчащей над городом руиной элеватора. С разбитыми мостовыми, с "наглядной агитацией", стыдливо прикрывавшей самые неприглядные места; с вечно длившейся стройкой в центре: там годами стояли огороженные фундаменты, и дети увлеченно играли в войну среди зарослей бурьяна и кактусов, засиженных сиреневыми мухами...
И вот он снова побывал в этом городе. Думал, вернется в город отрочества и юности, а вернулся в город раннего детства. Просто тогда он был маленький, земля была намного ближе, и он все на ней замечал: траву и развесистый чертополох, божьих коровок и "солдатиков", многочисленное потомство бездомных кошек, прекрасные камешки на обочинах дорог и многое другое. Тот мир был прекрасен и вовсе не казался тогда пейзажем после битвы. А сейчас он увидел пейзаж после битвы. Гигант индустрии давно не дымит, на главной улице - бурьян. Известно, что жизнь в городе кончается, когда из него уходят военные. Военные ушли. Повсюду разруха и усталость.
Но учителя в городе были всегда. И всегда были безошибочно узнаваемы. По всегдашней если не взвинченности, то приподнятости, по правильной, почти лишенной украинизмов русской речи, по тому, о чем они говорили: всегда только о школе. И всегда - с завышенной громкостью и привычным осознанием публичности происходящего и присутствия слушателей. И они сами, и их темы были слегка не от мира сего. Из сумок в их руках не вермишель высовывалась, а стопки тетрадей, и теплый платок не повязывал зимой голову, а беззаботно сдвигался на плечи.
Но это все - женщины. Учителей-мужчин в городе было немного, и на улице от окружающих они не отличались.
Странно: эта улица существовала сейчас в двух временах сразу. Пожалуй, что даже в трех. Знакомую перспективу искажала громада длинной девятиэтажной коробки, тянувшейся справа до самого перекрестка, от которого начиналась финишная прямая к берегу. За ней - вправо вглубь - ничего. То есть все, что тут когда-то было, пожрал грязный и ненужно просторный, без детской площадки или цветочных клумб, захламленный двор. Сразу за ним - проволочный забор, а там - школа, нет, не школа, школа еще в те времена, переехала в новое здание, и теперь тут конторы городского хозяйства. Здесь не было никакого перехода: то, что было полвека назад, обрывалось на протяжении одного метра.
Вот еще тот самый забор, за которым дом старика... как же его звали? Никто, кажется, не видел его лица: старик вечно возился в глубине своего густо засаженного деревьями двора. Но мячи, иногда случайно залетавшие туда, исчезали бесследно: их не выбрасывали назад, а идти к нему за мячом никто не решался - старика почему-то ужасно боялись. Он потом куда-то сгинул. Настали иные времена, и вечный футбольный матч в этом дворе - с утра до вечера, порой лишь с перерывом на уроки в школе - ушел в прошлое. Тот же самый давно не крашенный забор, только постаревший на полвека и все так же скрывающий густо заросший двор.
Рядом - замечательный переулок, не переулок даже, а просто длинный и слегка виляющий проход между высоким забором и глухими стенами соседних домов, закрытый от солнечных лучей нависавшими над забором ветвями деревьев. Здесь и днем было почти темно и как-то страшновато. Взрослые тут не ходили, а дети пробегали всегда стайкой и не задерживаясь, и лишь задумчивые кошки не спеша прогуливались, внимательно поглядывая по сторонам.
Этот двор был сейчас пуст, необитаем. Брошенные квартиры, настежь открытые, предлагали взору прохожих ломаные столы и стулья, какие-то пыльные тряпки. Обитатели этих квартир, где не было водопровода - лишь угольные печи и удобства - во дворе, давно переселились, уехали, умерли.
И еще несколько таких же захламленных жалким скарбом дворов, где уже в годы его юности обитали преимущественно старухи, копошившиеся у примусов в "летних кухнях" - задымленных лачугах из досок и фанеры - или часами сидевшие у крылечек в тени абрикосовых деревьев. Он тогда проходил мимо, ускоряя шаг. "Ибо кажется: эти помнят тебя ребенком".
Вот та треть улицы, что за полвека не изменилась вообще. Здесь доминировала чудовищная громада здания, в незапамятные времена сложенного, точнее, слепленного из плохо отесанных гранитных блоков, кирпичей, ракушечника. Оно занимало целый квартал, выходя на три улицы глухими стенами. Окна были замурованы кирпичами, вероятно, еще в тридцатые годы, когда здесь размещался "райпотребсоюз" - он никогда не вдумывался в смысл этого сокращения, воспринимая его наравне с некоторыми словами, вычитанными из древнегреческой мифологии.
И тут ноги сами понесли его мимо глухой и заросшей кустарником стены серокаменного этого дурдома, в те переулки, где все дорожки были им протоп-таны...
Все обошел. Круг замкнулся, хотя все вокруг другое, не такое, что оставил здесь в юности. Здесь те же послевоенные неухоженность и бедность. Вот тут, сидя на корточках, внимательно разглядывал он лихорадку муравейника или радовался неожиданной и ценной находке: отполированному камешку, диковинному осколку бутылочного стекла. А вокруг были те же домишки, те же пыльные стекла окон, и те самые седые старухи сидели у дверей на колченогих табуретах. Только теперь это были состарившиеся дочери и невестки тех старух, уже прожившие эту, вторую половину нескучного века: послевоенный голод и надежды пятидесятых, хрущевское десятилетие и иллюзии шестидесятых, более или менее устроенный быт семидесятых, пофигизм начала восьмидесятых, а потом снова волнения и снова надежды в их конце, совсем уже уму непостижимые девяностые, и вот сидящие сейчас на пороге нового века у крылечек тех же обветшавших домиков.
Что же ты остановился, не идешь дальше? Жарко? Нет, ведь ты хочешь туда, правда? Ну, иди. Помнишь, где это? Конечно, в том самом дворе, в тени деревьев, как раз за бывшим "жилкоповским" домиком с развороченными внутренностями. Когда же ты там был в последний раз? Неужели с тех пор никогда?
Ну, конечно, никогда. С тех самых пор. А потом в том дворе завели сразу двух цепных псов: одного - со стороны улицы, другого - за домами, в глубине, там, где за забором когда-то начинались задворки школьного хозяйства. Днем одуревшие под палящим солнцем псы спали - но чутко, а вечером и ночью, заслышав чьи-то шаги, бросались каждый к своему забору и старались перелаять друг друга. Да он и не пытался туда попасть. Та жизнь кончилась, давно ушла, а после переезда в новую квартиру он по этой улице уже не ходил.
Отворил - потихоньку не получилось - скрипнувшую пронзительно калитку, вошел во двор и сразу, стараясь не глядеть на останки чужой жизни, дальше в тень сада, где черешни так постарели, что не узнать, хотя поклеванные воробьями плоды там и сям в листве, но больше - на пожухлой траве под деревом.
Он почему-то думал, что это - где-то далеко еще. Но двор как-то сжался в размерах, и вот она, точнее, то, что от нее осталось. Четыре ветерана с обрубленными кронами меж угловых столбов. Ветхая рама боковой стенки, немного крыши. Кое-где следы давней-предавней краски, но все состарилось, съежилось, почти истлело. Непривычно голо вокруг, и то, что когда-то лишь угадывалось за буйным кустарником и деревьями, сейчас хорошо видно: и школа вдали - вернее, то, что теперь вместо школы, и эта бессмысленная коробка слева, и еще две девятиэтажки за крышами брошенных домов. А сирень давно вымерла.
Что-то должно чувствоваться - но не чувствуется, выгорело все - как трава, как эта пошлая голубая краска, как лохмотья в брошенной квартире рядом, а все остальное - то, что случилось в конце, - еще впереди.
Знал ли он тогда, чувствовал, как сложится жизнь? Глупый вопрос. Почему же ему кажется, что знал?
Здание школы с окнами, украшенными выложенными кирпичом наличниками, было одним из самых старых в городе. Разумное, доброе и вечное сеяли тут с незапамятных времен. По крайней мере, еще в 1901 году, в тогдашней прогимназии, этим занималась некая активистка РСДРП с немедленно забывающейся фамилией.
Школьная жизнь бурлила в основном в просторной новостройке напротив, а здесь располагались младшие классы. К ним примыкали какие-то навсегда закрытые склады и кабинет завуча. Дорога в кабинет шла по плохо освещенному коридору, и вызванный сюда посетитель пытался сообразить, какое из тайных его прегрешений стало вдруг явным.
Прегрешения бывали не только многочисленны, но и чрезвычайно разнообразны по степени как злодейства, так и постыдности. Были среди них и такие, о которых хотелось навсегда забыть, надежно упрятав в темницу памяти.
А ведь было еще нечто, уже и не в темницу упрятанное, а задушенное и глубоко закопанное, как новорожденный младенец в окантованном железом деревянном ящике...
Многое все еще хранилось, и, например, вот это он помнил во всех мельчайших подробностях. Они сидели с мальчиком, приезжавшим в их городишко из большого города только на каникулы, в тогдашнем одноэтажном и неуютном кинотеатре, давно уже не существующем, где по обе стороны экрана, по углам, высились две цилиндрические башни - печи, согревавшие зал. И этот мальчик, вероятно, такой же вдохновенный враль, как и он сам, рассказывал об операции, сделанной кому-то из его родных, с такими подробностями, словно он сам находился тогда в операционной:
"...И когда врач сказал: "Дайте нож!", рак услышал это... про нож - и за-брался в кость!.."
Потом был замечательный мультфильм о мальчике Нильсе и стае диких гусей. И вот уже он сам, оседлав огромную белую птицу, несся над облаками на головокружительной высоте, догоняя уносящую Нильса стаю... Но все еще слышал это деловитое "дайте нож" и ужасался изощренности спрятавшегося в кость рака, представляя себе смертельную болезнь, если не буквально - в виде достаточно знакомого и, в сущности, безобидного земноводного, то, по меньшей мере, в виде какой-то омерзительной, свирепой и злокозненной его модификации.