Куда попроще?
Да, как обычно…
– Опять налет, – сказал Шанур.
В блиндаже надрывный, захлебывающийся лай зениток преображался в глухой рокот перекатывающихся камней, а потом земля стала вздрагивать под ударами бомб и с потолка потекли струйки пыли. Все повторялось вновь, чтобы потом повториться еще и еще, возвращалось на круги своя; и вырваться из круга казалось невозможным…
Через два дня температура резко поднялась, и все окутал туман – такой густой, что не то что работать – ходить стало трудно. Пользуясь этим туманом, диверсионная группа попыталась пробраться к штабу, но по чистой случайности наткнулась на зенитчиков, ввязалась в перестрелку, попыталась уйти и сослепу сунулась прямо под счетверенную пулеметную установку. Кто-то, может быть, и ушел, никто не поручился бы, что диверсантов было именно семеро, но и обратного доказать было нельзя, поэтому был составлен рапорт о полном уничтожении группы. Разумеется, ни о каких съемках речи не шло: не говоря уже о полной неожиданности – туман, господа, туман, какие тут съемки? Руководствуясь этими соображениями, а также полным отсутствием этого эпизода в сценарии, господин Мархель объявил это событие не имевшим места.
Туман висел плотной серой пеленой, пропитывал насквозь непромокаемые накидки, оседал слизью на скалах, крупными каплями повисал на балках моста. Мост стремительно ржавел. Одежду отжимали и вновь натягивали на себя – только так и можно было ее сушить. Приказа о переходе на зимний сезон и начале топки печей еще не отдавали.
Смешиваясь с соляровой гарью, туман образовывал такую ядовитую смесь, что саперам приходилось работать в противогазах.
Хроникеры, лишенные работы, слонялись по окрестностям. Их не замечали и пропускали везде, кроме штрафного лагеря – там, наоборот, они становились будто помеченными, и приблизиться к проволоке никому не удавалось.
Пусть туман – Петер продолжал таскать с собой камеру. Это было его оружие, и без нее он чувствовал себя, как пехотный офицер без пистолета. Мало ли?..
Хильман встретился ему внезапно – просто вышел из тумана чем-то знакомый офицер, Петер, продолжая думать о своем, сделал полшага в сторону, пропуская, – и вдруг узнал его. Остолбенел – это слабо сказано, внутри все куда-то пропало, и сердце запрыгало, как стальной шарик по бетону, выбивая тяжелую дробь; но наружно это проявилось именно так: Петер застыл столбом. Хильман, чуть подсмеиваясь и щуря глаз, обошел его кругом, встал навытяжку и истово отдал честь, потом не выдержал, прыснул, схватил за плечи и затряс:
– Ты что, чертяка, не узнал меня, да? Ну, память девичья, а еще друг называется! Ну, что молчишь?
Петер попытался сказать, что узнал, мол, только так не бывает, чтобы тобой собственноручно похороненный – и на тебе, встретились! – но из горла вырвалось что-то неопределенно-задушенное, и Хильман понял все.
– Да не оживал я, – сказал он. – Все нормально, не бойся. Ты живой, я мертвый – ну и что? Все в порядке вещей. Не волнуйся. Пойдем посидим где-нибудь, а то я уже бродить устал…
Оцепенение не проходило, и Петер побрел покорно за оживленно тараторящим Хильманом, так ни черта и не понимая. Они сели в какую-то нишу в скале, как специально выдолбленную для того, чтобы два офицера могли сесть рядом и потолковать о жизни, не опасаясь падающего с неба осколка, дождя или ока вышестоящего начальства.
– Жду переправы, – сказал Хильман. – Оказывается, по нынешним временам через Стикс так просто не перебраться. Пустили два парома, но все равно очередь еще не меньше, чем на год. Вот и бродим по свету, размещаемся, где можем… А я искал тебя, знаешь. Как-то не договорили мы тогда с тобой, и так стало мне обидно – не договорили…
– Постой, – вспомнил Петер. – Ты ко мне в госпиталь приходил?
– Нет, – сказал Хильман. – А ты успел в госпитале побывать?
– Да, – сказал Петер, – ободрало… А мне, когда лежал, казалось, что ты приходил.
– Померещилось, – сказал Хильман. – У тебя курево есть? Петер поискал по карманам: с утра брал, но… Коробка была на месте, и в ней, смятые и сырые, три сигареты.
– Вот все, – сказал он. – Подожди меня тут, я сбегаю…
– Не надо, – сказал Хильман. – Потеряю тебя, потом искать снова… Хватит этих.
Он закурил, затянулся, зажмурился, прислушиваясь к себе, замер; лицо его на миг застыло в выражении готовности ко всему – и к разочарованию, тогда мимика передаст и само разочарование, и стоическое его преодоление; и, наоборот… наоборот… именно наоборот! Лицо расслабилось, растеклась от уголков губ и глаз блаженная улыбка, испарилось напряжение, и Хильман, выдохнув дым, обмяк и что-то такое изобразил из себя, что Петер сам ощутил прилив ясной радости, как при пробуждении в детстве.
– Как живой, – сказал Хильман и шумно вздохнул – безо всякой, впрочем, грусти. – Вот совсем как живой…
– Ну, рассказывай, – сказал Петер. – Как, что?..
Он сам понимал неуместность и нелепость подобных вопросов, но не мог удержаться от них или придумать что-нибудь получше.
– Да что там рассказывать, – сказал Хильман. – Нечего рассказывать. Скучища страшная. И… вообще… Не понимаю – нам ведь там делить нечего, терять нечего, а все почему-то друг на друга волком смотрят. Отчуждение… да. Ну, не все, конечно, так почти все. Что такое… странно. Не по-людски. Я думал, смерть людей примиряет, а – на тебе… Если хочешь, можем сходить, посмотришь. Тут недалеко. Пойдем?
– А… можно? – оторопело спросил Петер.
– Почему же нельзя? Ты хроникер, тебе все можно. Не боишься? Ну и правильно, это вас, живых, надо бояться…
Хильман повел его, уверенно раздвигая туман, куда-то по направлению к штрафному лагерю, вдоль непонятного бетонного забора, потом мимо свалки, мимо позиций минометчиков – часовой не окликнул их, – потом свернули направо, в узкую лощину, заросшую стелющимся кустарником, потом лощина кончилась, и они вышли на карниз, узкий, в полшага шириной, а дальше и ниже, метрах в ста ниже, лежала обширнейшая котловина, которой тут быть никак не могло, уж настолько-то Петер знал здешнюю топографию, и карту, и саму местность, но котловина – вот она, как на ладони, и простирается чудовищно далеко, теряясь в дымке – не в тумане, туман как отрезало ножом, – и вся эта котловина, отсюда и далее, заставлена ровными рядами бараков, и между бараками бродили, медленно и бесцельно, солдаты. Справа, в километре или немного дальше, возвышался над всем террикон, черный конус, и вокруг него, маленькие и совсем не страшные, стояли вышки, сторожевые вышки с пулеметами и прожекторами, и было во всем этом что-то странное, мешающее принять эту картину за данность, а требующее размышлений и критической оценки, и Петер стал вглядываться и понял наконец: то, что он видел, напоминало фотографию, отпечатанную сразу с двух негативов, потому что вон там сторожевая вышка торчала прямо из крыши барака, а вон там колючая проволока в три кола так и шла, наискосок прорезая ряд бараков, и в коридоре между колами шел, проходя сквозь стены, часовой с собакой на поводке…
– Спускаемся? – предложил Хильман.
Тропинка вниз была крутая и извилистая, камень скользил под ногами, и несколько раз Петер едва удерживался, чтобы не загреметь под откос, но не загремел-таки; потом тропинка перешла в каменную осыпь, и они с Хильманом сбежали вниз, увлекая за собой небольшой камнепад.
Отсюда, снизу, зрелище представало еще более угнетающее: бараки стояли в линию, и нигде эта линия не ломалась; дорожки посыпаны были желтым песком, деревянные бордюрчики побелены известью, и этот песок и эта известь нагоняли вдруг такую тоску, что Петер еле удержался от стона; у бараков сидели, опершись о стены, солдаты, или стояли, или слонялись, все в полном обмундировании, но без оружия. Не слышно было ни ругани, ни смеха, ни разговоров. Даже те, кто ходил по дорожкам, не нарушали картины общей тяжелой неподвижности.
– Снимать можно? – почему-то шепотом спросил Петер.
– Снимай, – сказал Хильман. – Отчего же нельзя… Петер поднял камеру, ставшую вдруг свинцовой, установил расстояние и стал снимать панораму. Тихое жужжание механизма разнеслось, казалось, вокруг и даже отдалось эхом. Кое-кто повернул к нему голову, посмотрел и отвернулся равнодушно. Петер снял метров двадцать и опустил камеру. Ему было почему-то нестерпимо стыдно.
Хильман, кажется, почувствовал это.
– Пойдем, – сказал он. – Я тебя с ребятами познакомлю. Стараясь не смотреть на лица встречавшихся им, Петер шел за Хильманом по желтой песчаной дорожке, поворачивал, куда вели, и считал шаги, чтобы не думать, не думать, не думать… четыреста пятьдесят шесть, четыреста пятьдесят семь, четыреста пятьдесят восемь… а что я им скажу?.. четыреста шестьдесят… перед ними всеми?.. четыреста шестьдесят четыре, четыреста шестьдесят пять… но я, я-то лично – чем я виновен?.. четыреста семьдесят… тоже мог, тысячу раз мог – повезло… четыреста семьдесят семь…
Впрочем, все оказалось легче. Ребята даже слегка обрадовались появлению живого человека – или изобразили, что обрадовались; тут же образовался кружок, по нему прошли две оставшиеся сигареты, и завязался разговорчик о вещах простых и понятных. Новости они все знали, а вот мнение Петера по кой-каким вопросам их интересовало, тем более что Петер, как им казалось, был вхож если не на самые верха, то достаточно высоко. Петер отвечал, если мог ответить, или честно говорил: не знаю, не понимаю, не могу объяснить, какое тут может быть мнение, когда информации ноль, когда кругом вранье, и неизвестно, кого именно мы обманываем: себя, противника, свое начальство? Кто-нибудь знает хоть, с чего началась эта война? Кто на кого напал и почему? Знает кто-нибудь? Вот то-то и оно. Да, говорили ему, когда были живы – все знали, и кто, и почему, и за что именно помирать должны, а вот померли – и кончилось понимание. Кончилось! Поначалу здесь спорили, что-то пытались уяснить… Ладно, чего там. Черт с ним, когда и с чего началось – кончилось бы все поскорее! Смотри, что тут творится! Еще год-другой – вообще мужиков не останется! От кого бабы рожать-то будут – от генералов, что ли? Ну, ты и скажешь! Нет, ребята, карточную систему заведут, как на маргарин, значит. А что? Разумно. Нет, братцы, не смешно все это.
…а сеять? А пахать? Баба, что ли, вспашет как следует? Баба – она тебе вспашет. Не может земля без мужика, как ни крути, а на земле только мужицкий пот в дело идет, это уж так от природы заведено…
…так ведь выгребают начисто! Ты пойми – они же там с голоду по-настоящему мрут! На семена – и то не оставляют, все, говорят, на муку – а тут у нас один сходил, посмотрел, мы же везде пройти можем, нас живые не видят, – так курей тем зерном кормят, а кто курятину ест? Вот, а ты говоришь – справедливость…
…скука тут смертная, вот скажи мне: опять под танки хочешь? Хочу, понимаешь ты, хочу! Год еще тут ждать, не меньше, а у парома, говорят, ужас что делается, кому срок подошел, они же совсем уже… ну, понимаешь…
…да, тут и штрафникам позавидуешь, они там хоть что-то видят, чувствуют…
…слушай, подполковник, а верно говорят, что самого Императора давно уж и нету, а просто генералы сговорились и комедию разыгрывают? Само собой, что все равно, а интересно просто…
Одни отходили от кружка, другие присаживались, и Петер вовсе перестал видеть в происходящем нечто странное, и только иногда, когда задавали острые вопросы: а не выгодно ли генералам, чтобы потери такие большие были? А вот ты-то сам, подполковник, хоть раз начальству правду в глаза сказал? А на хрена, прости, тогда такой порядок, что мы за него мрем как мухи, а для пользы дела приходится врать – так что это за дело такое и что за польза? – и говорили страшные вещи. Петер думал: неужто для того, чтобы поумнеть по-настоящему, человек должен быть убит? Неужели страх смерти в нас настолько силен, что может придать нашим мыслям любую направленность – при полной искренности. Неужели…
– Не устал? – спросил его Хильман. – Наших, знаешь, не переслушаешь. Им дай только, кто согласится слушать…
– Не понимаю, – сказал Петер. – А друг с другом?
– Не понимаешь, – горько сказал Хильман. – Какой нам смысл – друг с другом? Мы ведь… так… отработанный пар… израсходованный материал… потери… какой смысл? Какой смысл во всем? А? И я не знаю… Пойдем лучше в штрафной лагерь сходим. Там по-другому немного.
– А пройдем?
– Попробуем…
Только выйдя из барака, Петер понял, что еще угнетало его здесь. На небе не было солнца. Алюминиевого цвета дымка давала ровное, бестеневое освещение, и поэтому все теряло объем и перспективу.
– А ночь здесь бывает? – спросил Петер.
– Бывает, – сказал Хильман. – Бывает и ночь…
Если поначалу Петеру было просто неловко, стыдно, если он пытался смотреть только под ноги и считать шаги, то сейчас добавилось и пересилило чувство необходимости искупления – и Петер шел, не опуская глаз, и хотя ничего не изменилось: все так же лениво-равнодушно поднимались на него взгляды, и пусть ни в одном не было ничего, даже отдаленно напоминающего неприязнь, Петер шел будто сквозь строй, обжигаемый этими взглядами, потому что только так имел право их воспринимать: как снисходительные похлопывания по обнаженным нервным окончаниям…
В штрафной лагерь они вошли беспрепятственно. Здесь все перемешалось, произошло наслоение разных пространств, которое бросилось Петеру в глаза еще тогда, когда он озирал окрестности сверху. Потом он научился различать, где есть что.
Бараки штрафников были сбиты на скорую руку из горбыля и побольше размером, чем бараки мертвых. Перед входом в каждый барак стоял часовой. Наконец Петер освоился с таким взаимопроникновением предметов и стал видеть как реально существующие лишь сооружения штрафного лагеря, а бараки мертвых казались лишь прозрачными картинками. И тогда он смог охватить всю картину целиком.
В центре лагеря был плац, и вокруг плаца выстроились по углам буквой «П» четырнадцать бараков. С той стороны, где бараков не было, стояли ворота. Вышки с часовыми располагались по углам плаца и по углам ограды – всего восемь штук. Террикон высился позади бараков с противоположной от ворот стороны. Петер и Хильман стояли, никем не видимые, на краю плаца. Кроме часовых на территории никого не было.
– Они что, все на работе? – не поверил Петер.
– Да ну, что ты, – сказал Хильман. – Половина только. У них режим такой, барачный. Их под небо редко выпускают, только на поверку.
В первом бараке, куда они заглянули, никого не было. Во втором – тоже. Зато третий был полон.
От огромных киловаттных ламп, свисающих с потолка, шел жаркий, режущий глаза свет; загустевший воздух раскалялся около ламп и кислым маревом уплывал под потолок, растекаясь там между бревнами поперечин по неструганым доскам перекрытия. Запах стоял такой, что Петер поначалу не мог дышать совсем, да и потом долго вдыхал только ртом – а дышать нужно было глубоко, легкие требовали воздуха и жадно выцеживали из него последние проценты кислорода.
Тишины при такой плотности воздуха быть просто не могло, но прошло несколько минут, прежде чем Петер стал различать отдельные звуки – различать, не понимая еще, что эти звуки производит. Это мягкое шерстяное шуршание, поскрипывание, неясный гул; в них вплетались вздохи, кряхтение, иногда – стоны. Но постепенно, будто в нем медленно крутили ручку настройки, Петер услышал тихое заунывное пение, кто-то тянул старинную солдатскую песню, и припев подхватывало – тихонько, почти шепотом – еще несколько голосов, и с этого припева Петер стал слышать голоса…
Воевать идем, мать Таисия… Помирать идем, мать Таисия… Не боись за нас, мать Таисия… Помолись за нас, мать Таисия…
…а я думаю – все. Нет больше сил терпеть. До утра дотяну и пойду на проволоку. И тут приказ – отменить экзекуции и зачислять провинности в дополнительный срок. Так вот мне счетчик и открылся, по сей день мотает, уже шесть лет дополнительных намотал…
…когда это было-то? Да, года за два до войны. Я только женился тогда, и поехали мы с женой – деньжонок подкопили да подзаняли – угадай, куда? На море! А вот так. Слушай, отдохнули мы там – не расскажешь. Как миллионеры какие-нибудь. Вернулись, еще пожили сколько-то – и началась волынка. То меня вызовут, то ее. И ничего конкретно не говорят, а вот так намекают, что, мол, если заметите за другим что странное – так сразу и доносите. Ага, разбежались… И вот помогло же мне тогда с тещей поцапаться, а теща у меня – что твой фельдфебель…
…думал, вернусь с войны, и заживем. Заживем… Это сейчас мне тридцать два, а срок изойдет, и будет мне пятьдесят семь… только не будет, наверное…
…а самого смешного никогда не забуду: строевые занятия проводил у нас капитан, по фамилии я его не запомнил, а прозвище у него было Гиппохватам, пузатый такой, китель на него по спецзаказу шили, а ремень на брюхе не сходился, а потому ходил он без ремня, полковник, начальник школы, ему разрешал…
…двое их у меня, как вспомню, как они меня провожали, так и подступит… Папа, говорят, ты только не насовсем, хорошо? Ты повоюй маленечко и возвращайся…
…двенадцать лет мне было, а помню, как вчера: приехала черная машина, вышел из нее этакий хлыщ, полицейские тут же по домам побежали, народ собирать, ну собрали, стоят все… Вот он выступает, по особой, мол, необходимости – в сорок восемь часов… Что там можно собрать? Дома, скот – все осталось, не разрешили скот с собой брать. Погрузили в эшелон и повезли. Месяц везли куда-то. Повезут-повезут, потом остановят, а выгружаться не дают. Так в эшелоне и жили. Переругались все, перессорились, под конец, кажется, убили бы кого – так и не заметили бы. Зима наступила. И вот останавливают раз в чистом поле, двери открывают – выгружайтесь, живите… А потом я на карте смотрел: где наш полуостров был – ничего нет. Море. А ты говоришь – карта…
Голоса были глухие, бессильные, не голоса даже, а – будто вода сплывает с края неподвижного болотца, в рождении этих голосов не участвуют тела, просто сам воздух начинает дрожать, соприкасаясь с подкатившим к горлу комом мыслей, точно так же, как дрожит он, соприкасаясь с раскаленной поверхностью электрических лампочек, но это иная дрожь… это пройдет со временем, Петер знал это точно, он был в подвалах и лагерях ГТП, там люди переставали быть людьми и становились сложными, но однозначно и легко управляемыми механизмами, и это было необратимо, это было необратимо – достаточно было только заглянуть раз в те глаза, в тот страх и готовность на все, вероятно, несломленных просто убивали или забивали, ломая, но этих, сломленных, было много, невыносимо много, и Петер, вернувшись, долго не мог избавиться от наваждения, что во всех без исключения глазах, в глазах друзей, подчиненных, начальства, женщин, награжденных, генералов и маршалов в Ставке, чумных после боя танкистов, сестер полевого госпиталя – в глазах кого угодно проступал этот страх и эта готовность на все… и детей они будут воспитывать в страхе, думал Петер, вернувшись, и ему казалось, что те, убитые, чьи тела ровным рядком лежали возле рва, были последними несломленными – это был период великого его отчаяния, и только бракованный капсюль пистолетного патрона оставил его тогда доживать до конца – в страхе и готовности на все ради… ради… Ну, что же ты? Говори! Говори!!!
Не знаю…
Невыносимо яркий свет затапливал барак, и сто или больше человек, лежащих на двухэтажных нарах, мучились от жары и духоты, от вшей и клопов, от неизбывного зуда, от разъедавшего кожу пота, от вони гниющей параши и загнивающих тел, и все это было заблаговременно предусмотрено для них: и вонь, и жара, и гниение заживо, и мучительное отупение от тяжелейшей работы, которая тем тяжелее, что лишена всякого смысла – они лежали и намерены были лежать до тех пор, пока блокфризер не поднимет их и не погонит на плац для парада и рапортфюрер, стоя на трибуне, не будет орать: «Ногу! Ногу!» Двенадцать часов работы, четыре часа строевых занятий, два часа политзанятий, час на прием пищи, пять часов сна; раз в месяц выходной – это значит, что нет политзанятий, а вместо четырех часов строевых – только два часа…
Петер, чувствуя, как деревенеют скулы и веки – первый шаг к превращению лица в защитную маску, – взял камеру, громко завел пружину и, установив диафрагму, стал снимать, ведя объективом слева направо; в тот постоянный звуковой фон, который стоял в бараке, жужжание камеры врезалось, как дисковая пила в бревно, но никто не пошевелился и не повернулся, только смолкла песня, смолкли голоса, смолк шорох мелких движений, все замерли, замерзли, застыли в привычном уже ожидании окрика, удара, выстрела – в гордых саперах инженера Юнгмана успели убить гордость… убить или заставить, приучить прятаться, притворяться отсутствующей – что, в общем-то, одно и то же. Петер снимал, пока хватило пленки. Потом кто-то, не поворачиваясь, сказал: «Уйди, майор. Уйди, ради бога. Тебе-то все равно, а мы тут остаемся…»
Мы остаемся тут, а ты уйдешь. Мы остаемся за проволокой, а ты уйдешь. Мы остаемся тихими, без голоса и воли, без права жить и думать, а ты уйдешь. Ты уйдешь и будешь думать, что ты на свободе – потому что проволока будет не вокруг тебя, а вокруг границы, и там же вышки с часовыми. И, не видя проволоку вблизи, ты будешь считать себя свободным и даже сможешь воспевать эту свободу и ходить по улицам после наступления темноты, потому что у тебя есть пропуск, и уж конечно ты не будешь делать ничего такого, чтобы у тебя пропуск отняли, а самого поместили туда, где проволока не за горизонтом, а вблизи. А здесь, майор, есть место, где проволока еще ближе, так близко, что можно только стоять, держа руки по швам, потому что вокруг тебя проволока. Так мы и рождаемся – руки по швам, и горды тем, что намерены и тверды в этом своем намерении: умереть, держа руки по швам; а если кто-то забывает, что это высшая добродетель, которую должен блюсти каждый благонадежный гражданин Империи, то ему можно мягко напомнить об этом, постепенно перенося проволоку из-за горизонта к самым рукам – так, чтобы их можно было держать только по швам. Так – руки по швам! – мы идем по жизни, распевая маршевые песни, с которыми легче идти и которые забивают в голове все прочие мысли, идем, стараясь держать равнение в шеренгах и видеть грудь четвертого, и любое отклонение от равнения воспринимаем как нарушение и едва ли не крушение строя – во всяком случае, покушение на оное; воспринимаем сами, никто не велит нам это так воспринимать, просто это впитано с молоком матери – видеть грудь четвертого и держать руки по швам.
…а какой, оказывается, лакомый пряничек – свобода! Нельзя давать его слишком помногу, потому что у населения начинает кружиться голова и разбегаются глазки, а с закруженной головой они мало ли что могут подумать: может быть, и не должно быть границы у этой самой свободы? А с другой стороны, нельзя ее отнимать совсем, потому что вкус ее должен помнить каждый, и время от времени невредно освежать эту память. И тогда, дав совсем небольшой кусочек свободы в повседневное пользование, как-то: перенеся колючую проволоку к границам и разрешив перемену места работы, а также безлимитное посещение кинотеатров и бань – и угрожая отнятием этого кусочка, понемногу, сами понимаете: за маленькую провинность маленький кусочек, – так вот, при умелом регулировании размеров этого кусочка можно заставить население творить абсолютно все; умелого манипулятора будут превозносить до небес, производя в полубоги, а неумелого будут молчаливо осмеивать, не осмеливаясь, впрочем, признаться в этом даже себе.
Итак, эластичный поводок и кусочек сахара – и гордый хомо сапиенс превращается в гордого собой хомо сервуса, человека служебного, – правда, не каждый, но тут-то и вступает в игру некий репрессивный орган. Сорную траву с поля вон! – и на поле остается отборная пшеница, колос к колосу, голос к голосу, и так из года в год, а потом на пшеницу нападает вдруг пятнистая парша, и открывается тогда, что сорные васильки от этой парши пшеницу раньше и спасали… И тут либо приходится признавать агротехнические ошибки и делать шаг назад, или уж ломить вперед, до логического конца. Что мы и делаем.
Но любая система дрессировки и выбраковки, как бы точна она ни была, не в состоянии охватить весь массив личностных различий, и кто-то ускользнет от нее, а кто-то окажется невосприимчив, а кто-то станет ее убежденным врагом – не потому, что он родился врагом, а сама система сделала из него себе врага; системе, чтобы существовать, нужен враг, ибо без врага не нужна система. Так уж получается, что вакантные места врагов заполняются моментально, такова уж наша природа, и наказание любого виновного в непокорстве системе – как бы ни была сформулирована его вина – служит не к исправлению заблудшего и не к наставлению его на праведный путь, а лишь к сепарации тех, кто поддается принятым методам дрессировки, от тех, кто им не поддается; последние изолируются или уничтожаются, по обстановке. В умелых руках эта система почти безотказна, но часто дрессировщики, увлеченные ее эффективностью, забывают о руках и начинают считать, что безотказность присуща самой системе…
– Очнись. – Хильман толкнул Петера локтем в бок.
– Да, – сказал Петер. – Да, конечно.
– Все увидел? – спросил Хильман, и голос его был странный, совсем не хильмановский голос – скорее голос того Хильмана, что навещал Петера в его бреду, голос, которым тот, призрачный, Хильман требовал доказательств дружбы…
Да, как обычно…
– Опять налет, – сказал Шанур.
В блиндаже надрывный, захлебывающийся лай зениток преображался в глухой рокот перекатывающихся камней, а потом земля стала вздрагивать под ударами бомб и с потолка потекли струйки пыли. Все повторялось вновь, чтобы потом повториться еще и еще, возвращалось на круги своя; и вырваться из круга казалось невозможным…
Через два дня температура резко поднялась, и все окутал туман – такой густой, что не то что работать – ходить стало трудно. Пользуясь этим туманом, диверсионная группа попыталась пробраться к штабу, но по чистой случайности наткнулась на зенитчиков, ввязалась в перестрелку, попыталась уйти и сослепу сунулась прямо под счетверенную пулеметную установку. Кто-то, может быть, и ушел, никто не поручился бы, что диверсантов было именно семеро, но и обратного доказать было нельзя, поэтому был составлен рапорт о полном уничтожении группы. Разумеется, ни о каких съемках речи не шло: не говоря уже о полной неожиданности – туман, господа, туман, какие тут съемки? Руководствуясь этими соображениями, а также полным отсутствием этого эпизода в сценарии, господин Мархель объявил это событие не имевшим места.
Туман висел плотной серой пеленой, пропитывал насквозь непромокаемые накидки, оседал слизью на скалах, крупными каплями повисал на балках моста. Мост стремительно ржавел. Одежду отжимали и вновь натягивали на себя – только так и можно было ее сушить. Приказа о переходе на зимний сезон и начале топки печей еще не отдавали.
Смешиваясь с соляровой гарью, туман образовывал такую ядовитую смесь, что саперам приходилось работать в противогазах.
Хроникеры, лишенные работы, слонялись по окрестностям. Их не замечали и пропускали везде, кроме штрафного лагеря – там, наоборот, они становились будто помеченными, и приблизиться к проволоке никому не удавалось.
Пусть туман – Петер продолжал таскать с собой камеру. Это было его оружие, и без нее он чувствовал себя, как пехотный офицер без пистолета. Мало ли?..
Хильман встретился ему внезапно – просто вышел из тумана чем-то знакомый офицер, Петер, продолжая думать о своем, сделал полшага в сторону, пропуская, – и вдруг узнал его. Остолбенел – это слабо сказано, внутри все куда-то пропало, и сердце запрыгало, как стальной шарик по бетону, выбивая тяжелую дробь; но наружно это проявилось именно так: Петер застыл столбом. Хильман, чуть подсмеиваясь и щуря глаз, обошел его кругом, встал навытяжку и истово отдал честь, потом не выдержал, прыснул, схватил за плечи и затряс:
– Ты что, чертяка, не узнал меня, да? Ну, память девичья, а еще друг называется! Ну, что молчишь?
Петер попытался сказать, что узнал, мол, только так не бывает, чтобы тобой собственноручно похороненный – и на тебе, встретились! – но из горла вырвалось что-то неопределенно-задушенное, и Хильман понял все.
– Да не оживал я, – сказал он. – Все нормально, не бойся. Ты живой, я мертвый – ну и что? Все в порядке вещей. Не волнуйся. Пойдем посидим где-нибудь, а то я уже бродить устал…
Оцепенение не проходило, и Петер побрел покорно за оживленно тараторящим Хильманом, так ни черта и не понимая. Они сели в какую-то нишу в скале, как специально выдолбленную для того, чтобы два офицера могли сесть рядом и потолковать о жизни, не опасаясь падающего с неба осколка, дождя или ока вышестоящего начальства.
– Жду переправы, – сказал Хильман. – Оказывается, по нынешним временам через Стикс так просто не перебраться. Пустили два парома, но все равно очередь еще не меньше, чем на год. Вот и бродим по свету, размещаемся, где можем… А я искал тебя, знаешь. Как-то не договорили мы тогда с тобой, и так стало мне обидно – не договорили…
– Постой, – вспомнил Петер. – Ты ко мне в госпиталь приходил?
– Нет, – сказал Хильман. – А ты успел в госпитале побывать?
– Да, – сказал Петер, – ободрало… А мне, когда лежал, казалось, что ты приходил.
– Померещилось, – сказал Хильман. – У тебя курево есть? Петер поискал по карманам: с утра брал, но… Коробка была на месте, и в ней, смятые и сырые, три сигареты.
– Вот все, – сказал он. – Подожди меня тут, я сбегаю…
– Не надо, – сказал Хильман. – Потеряю тебя, потом искать снова… Хватит этих.
Он закурил, затянулся, зажмурился, прислушиваясь к себе, замер; лицо его на миг застыло в выражении готовности ко всему – и к разочарованию, тогда мимика передаст и само разочарование, и стоическое его преодоление; и, наоборот… наоборот… именно наоборот! Лицо расслабилось, растеклась от уголков губ и глаз блаженная улыбка, испарилось напряжение, и Хильман, выдохнув дым, обмяк и что-то такое изобразил из себя, что Петер сам ощутил прилив ясной радости, как при пробуждении в детстве.
– Как живой, – сказал Хильман и шумно вздохнул – безо всякой, впрочем, грусти. – Вот совсем как живой…
– Ну, рассказывай, – сказал Петер. – Как, что?..
Он сам понимал неуместность и нелепость подобных вопросов, но не мог удержаться от них или придумать что-нибудь получше.
– Да что там рассказывать, – сказал Хильман. – Нечего рассказывать. Скучища страшная. И… вообще… Не понимаю – нам ведь там делить нечего, терять нечего, а все почему-то друг на друга волком смотрят. Отчуждение… да. Ну, не все, конечно, так почти все. Что такое… странно. Не по-людски. Я думал, смерть людей примиряет, а – на тебе… Если хочешь, можем сходить, посмотришь. Тут недалеко. Пойдем?
– А… можно? – оторопело спросил Петер.
– Почему же нельзя? Ты хроникер, тебе все можно. Не боишься? Ну и правильно, это вас, живых, надо бояться…
Хильман повел его, уверенно раздвигая туман, куда-то по направлению к штрафному лагерю, вдоль непонятного бетонного забора, потом мимо свалки, мимо позиций минометчиков – часовой не окликнул их, – потом свернули направо, в узкую лощину, заросшую стелющимся кустарником, потом лощина кончилась, и они вышли на карниз, узкий, в полшага шириной, а дальше и ниже, метрах в ста ниже, лежала обширнейшая котловина, которой тут быть никак не могло, уж настолько-то Петер знал здешнюю топографию, и карту, и саму местность, но котловина – вот она, как на ладони, и простирается чудовищно далеко, теряясь в дымке – не в тумане, туман как отрезало ножом, – и вся эта котловина, отсюда и далее, заставлена ровными рядами бараков, и между бараками бродили, медленно и бесцельно, солдаты. Справа, в километре или немного дальше, возвышался над всем террикон, черный конус, и вокруг него, маленькие и совсем не страшные, стояли вышки, сторожевые вышки с пулеметами и прожекторами, и было во всем этом что-то странное, мешающее принять эту картину за данность, а требующее размышлений и критической оценки, и Петер стал вглядываться и понял наконец: то, что он видел, напоминало фотографию, отпечатанную сразу с двух негативов, потому что вон там сторожевая вышка торчала прямо из крыши барака, а вон там колючая проволока в три кола так и шла, наискосок прорезая ряд бараков, и в коридоре между колами шел, проходя сквозь стены, часовой с собакой на поводке…
– Спускаемся? – предложил Хильман.
Тропинка вниз была крутая и извилистая, камень скользил под ногами, и несколько раз Петер едва удерживался, чтобы не загреметь под откос, но не загремел-таки; потом тропинка перешла в каменную осыпь, и они с Хильманом сбежали вниз, увлекая за собой небольшой камнепад.
Отсюда, снизу, зрелище представало еще более угнетающее: бараки стояли в линию, и нигде эта линия не ломалась; дорожки посыпаны были желтым песком, деревянные бордюрчики побелены известью, и этот песок и эта известь нагоняли вдруг такую тоску, что Петер еле удержался от стона; у бараков сидели, опершись о стены, солдаты, или стояли, или слонялись, все в полном обмундировании, но без оружия. Не слышно было ни ругани, ни смеха, ни разговоров. Даже те, кто ходил по дорожкам, не нарушали картины общей тяжелой неподвижности.
– Снимать можно? – почему-то шепотом спросил Петер.
– Снимай, – сказал Хильман. – Отчего же нельзя… Петер поднял камеру, ставшую вдруг свинцовой, установил расстояние и стал снимать панораму. Тихое жужжание механизма разнеслось, казалось, вокруг и даже отдалось эхом. Кое-кто повернул к нему голову, посмотрел и отвернулся равнодушно. Петер снял метров двадцать и опустил камеру. Ему было почему-то нестерпимо стыдно.
Хильман, кажется, почувствовал это.
– Пойдем, – сказал он. – Я тебя с ребятами познакомлю. Стараясь не смотреть на лица встречавшихся им, Петер шел за Хильманом по желтой песчаной дорожке, поворачивал, куда вели, и считал шаги, чтобы не думать, не думать, не думать… четыреста пятьдесят шесть, четыреста пятьдесят семь, четыреста пятьдесят восемь… а что я им скажу?.. четыреста шестьдесят… перед ними всеми?.. четыреста шестьдесят четыре, четыреста шестьдесят пять… но я, я-то лично – чем я виновен?.. четыреста семьдесят… тоже мог, тысячу раз мог – повезло… четыреста семьдесят семь…
Впрочем, все оказалось легче. Ребята даже слегка обрадовались появлению живого человека – или изобразили, что обрадовались; тут же образовался кружок, по нему прошли две оставшиеся сигареты, и завязался разговорчик о вещах простых и понятных. Новости они все знали, а вот мнение Петера по кой-каким вопросам их интересовало, тем более что Петер, как им казалось, был вхож если не на самые верха, то достаточно высоко. Петер отвечал, если мог ответить, или честно говорил: не знаю, не понимаю, не могу объяснить, какое тут может быть мнение, когда информации ноль, когда кругом вранье, и неизвестно, кого именно мы обманываем: себя, противника, свое начальство? Кто-нибудь знает хоть, с чего началась эта война? Кто на кого напал и почему? Знает кто-нибудь? Вот то-то и оно. Да, говорили ему, когда были живы – все знали, и кто, и почему, и за что именно помирать должны, а вот померли – и кончилось понимание. Кончилось! Поначалу здесь спорили, что-то пытались уяснить… Ладно, чего там. Черт с ним, когда и с чего началось – кончилось бы все поскорее! Смотри, что тут творится! Еще год-другой – вообще мужиков не останется! От кого бабы рожать-то будут – от генералов, что ли? Ну, ты и скажешь! Нет, ребята, карточную систему заведут, как на маргарин, значит. А что? Разумно. Нет, братцы, не смешно все это.
…а сеять? А пахать? Баба, что ли, вспашет как следует? Баба – она тебе вспашет. Не может земля без мужика, как ни крути, а на земле только мужицкий пот в дело идет, это уж так от природы заведено…
…так ведь выгребают начисто! Ты пойми – они же там с голоду по-настоящему мрут! На семена – и то не оставляют, все, говорят, на муку – а тут у нас один сходил, посмотрел, мы же везде пройти можем, нас живые не видят, – так курей тем зерном кормят, а кто курятину ест? Вот, а ты говоришь – справедливость…
…скука тут смертная, вот скажи мне: опять под танки хочешь? Хочу, понимаешь ты, хочу! Год еще тут ждать, не меньше, а у парома, говорят, ужас что делается, кому срок подошел, они же совсем уже… ну, понимаешь…
…да, тут и штрафникам позавидуешь, они там хоть что-то видят, чувствуют…
…слушай, подполковник, а верно говорят, что самого Императора давно уж и нету, а просто генералы сговорились и комедию разыгрывают? Само собой, что все равно, а интересно просто…
Одни отходили от кружка, другие присаживались, и Петер вовсе перестал видеть в происходящем нечто странное, и только иногда, когда задавали острые вопросы: а не выгодно ли генералам, чтобы потери такие большие были? А вот ты-то сам, подполковник, хоть раз начальству правду в глаза сказал? А на хрена, прости, тогда такой порядок, что мы за него мрем как мухи, а для пользы дела приходится врать – так что это за дело такое и что за польза? – и говорили страшные вещи. Петер думал: неужто для того, чтобы поумнеть по-настоящему, человек должен быть убит? Неужели страх смерти в нас настолько силен, что может придать нашим мыслям любую направленность – при полной искренности. Неужели…
– Не устал? – спросил его Хильман. – Наших, знаешь, не переслушаешь. Им дай только, кто согласится слушать…
– Не понимаю, – сказал Петер. – А друг с другом?
– Не понимаешь, – горько сказал Хильман. – Какой нам смысл – друг с другом? Мы ведь… так… отработанный пар… израсходованный материал… потери… какой смысл? Какой смысл во всем? А? И я не знаю… Пойдем лучше в штрафной лагерь сходим. Там по-другому немного.
– А пройдем?
– Попробуем…
Только выйдя из барака, Петер понял, что еще угнетало его здесь. На небе не было солнца. Алюминиевого цвета дымка давала ровное, бестеневое освещение, и поэтому все теряло объем и перспективу.
– А ночь здесь бывает? – спросил Петер.
– Бывает, – сказал Хильман. – Бывает и ночь…
Если поначалу Петеру было просто неловко, стыдно, если он пытался смотреть только под ноги и считать шаги, то сейчас добавилось и пересилило чувство необходимости искупления – и Петер шел, не опуская глаз, и хотя ничего не изменилось: все так же лениво-равнодушно поднимались на него взгляды, и пусть ни в одном не было ничего, даже отдаленно напоминающего неприязнь, Петер шел будто сквозь строй, обжигаемый этими взглядами, потому что только так имел право их воспринимать: как снисходительные похлопывания по обнаженным нервным окончаниям…
В штрафной лагерь они вошли беспрепятственно. Здесь все перемешалось, произошло наслоение разных пространств, которое бросилось Петеру в глаза еще тогда, когда он озирал окрестности сверху. Потом он научился различать, где есть что.
Бараки штрафников были сбиты на скорую руку из горбыля и побольше размером, чем бараки мертвых. Перед входом в каждый барак стоял часовой. Наконец Петер освоился с таким взаимопроникновением предметов и стал видеть как реально существующие лишь сооружения штрафного лагеря, а бараки мертвых казались лишь прозрачными картинками. И тогда он смог охватить всю картину целиком.
В центре лагеря был плац, и вокруг плаца выстроились по углам буквой «П» четырнадцать бараков. С той стороны, где бараков не было, стояли ворота. Вышки с часовыми располагались по углам плаца и по углам ограды – всего восемь штук. Террикон высился позади бараков с противоположной от ворот стороны. Петер и Хильман стояли, никем не видимые, на краю плаца. Кроме часовых на территории никого не было.
– Они что, все на работе? – не поверил Петер.
– Да ну, что ты, – сказал Хильман. – Половина только. У них режим такой, барачный. Их под небо редко выпускают, только на поверку.
В первом бараке, куда они заглянули, никого не было. Во втором – тоже. Зато третий был полон.
От огромных киловаттных ламп, свисающих с потолка, шел жаркий, режущий глаза свет; загустевший воздух раскалялся около ламп и кислым маревом уплывал под потолок, растекаясь там между бревнами поперечин по неструганым доскам перекрытия. Запах стоял такой, что Петер поначалу не мог дышать совсем, да и потом долго вдыхал только ртом – а дышать нужно было глубоко, легкие требовали воздуха и жадно выцеживали из него последние проценты кислорода.
Тишины при такой плотности воздуха быть просто не могло, но прошло несколько минут, прежде чем Петер стал различать отдельные звуки – различать, не понимая еще, что эти звуки производит. Это мягкое шерстяное шуршание, поскрипывание, неясный гул; в них вплетались вздохи, кряхтение, иногда – стоны. Но постепенно, будто в нем медленно крутили ручку настройки, Петер услышал тихое заунывное пение, кто-то тянул старинную солдатскую песню, и припев подхватывало – тихонько, почти шепотом – еще несколько голосов, и с этого припева Петер стал слышать голоса…
Воевать идем, мать Таисия… Помирать идем, мать Таисия… Не боись за нас, мать Таисия… Помолись за нас, мать Таисия…
…а я думаю – все. Нет больше сил терпеть. До утра дотяну и пойду на проволоку. И тут приказ – отменить экзекуции и зачислять провинности в дополнительный срок. Так вот мне счетчик и открылся, по сей день мотает, уже шесть лет дополнительных намотал…
…когда это было-то? Да, года за два до войны. Я только женился тогда, и поехали мы с женой – деньжонок подкопили да подзаняли – угадай, куда? На море! А вот так. Слушай, отдохнули мы там – не расскажешь. Как миллионеры какие-нибудь. Вернулись, еще пожили сколько-то – и началась волынка. То меня вызовут, то ее. И ничего конкретно не говорят, а вот так намекают, что, мол, если заметите за другим что странное – так сразу и доносите. Ага, разбежались… И вот помогло же мне тогда с тещей поцапаться, а теща у меня – что твой фельдфебель…
…думал, вернусь с войны, и заживем. Заживем… Это сейчас мне тридцать два, а срок изойдет, и будет мне пятьдесят семь… только не будет, наверное…
…а самого смешного никогда не забуду: строевые занятия проводил у нас капитан, по фамилии я его не запомнил, а прозвище у него было Гиппохватам, пузатый такой, китель на него по спецзаказу шили, а ремень на брюхе не сходился, а потому ходил он без ремня, полковник, начальник школы, ему разрешал…
…двое их у меня, как вспомню, как они меня провожали, так и подступит… Папа, говорят, ты только не насовсем, хорошо? Ты повоюй маленечко и возвращайся…
…двенадцать лет мне было, а помню, как вчера: приехала черная машина, вышел из нее этакий хлыщ, полицейские тут же по домам побежали, народ собирать, ну собрали, стоят все… Вот он выступает, по особой, мол, необходимости – в сорок восемь часов… Что там можно собрать? Дома, скот – все осталось, не разрешили скот с собой брать. Погрузили в эшелон и повезли. Месяц везли куда-то. Повезут-повезут, потом остановят, а выгружаться не дают. Так в эшелоне и жили. Переругались все, перессорились, под конец, кажется, убили бы кого – так и не заметили бы. Зима наступила. И вот останавливают раз в чистом поле, двери открывают – выгружайтесь, живите… А потом я на карте смотрел: где наш полуостров был – ничего нет. Море. А ты говоришь – карта…
Голоса были глухие, бессильные, не голоса даже, а – будто вода сплывает с края неподвижного болотца, в рождении этих голосов не участвуют тела, просто сам воздух начинает дрожать, соприкасаясь с подкатившим к горлу комом мыслей, точно так же, как дрожит он, соприкасаясь с раскаленной поверхностью электрических лампочек, но это иная дрожь… это пройдет со временем, Петер знал это точно, он был в подвалах и лагерях ГТП, там люди переставали быть людьми и становились сложными, но однозначно и легко управляемыми механизмами, и это было необратимо, это было необратимо – достаточно было только заглянуть раз в те глаза, в тот страх и готовность на все, вероятно, несломленных просто убивали или забивали, ломая, но этих, сломленных, было много, невыносимо много, и Петер, вернувшись, долго не мог избавиться от наваждения, что во всех без исключения глазах, в глазах друзей, подчиненных, начальства, женщин, награжденных, генералов и маршалов в Ставке, чумных после боя танкистов, сестер полевого госпиталя – в глазах кого угодно проступал этот страх и эта готовность на все… и детей они будут воспитывать в страхе, думал Петер, вернувшись, и ему казалось, что те, убитые, чьи тела ровным рядком лежали возле рва, были последними несломленными – это был период великого его отчаяния, и только бракованный капсюль пистолетного патрона оставил его тогда доживать до конца – в страхе и готовности на все ради… ради… Ну, что же ты? Говори! Говори!!!
Не знаю…
Невыносимо яркий свет затапливал барак, и сто или больше человек, лежащих на двухэтажных нарах, мучились от жары и духоты, от вшей и клопов, от неизбывного зуда, от разъедавшего кожу пота, от вони гниющей параши и загнивающих тел, и все это было заблаговременно предусмотрено для них: и вонь, и жара, и гниение заживо, и мучительное отупение от тяжелейшей работы, которая тем тяжелее, что лишена всякого смысла – они лежали и намерены были лежать до тех пор, пока блокфризер не поднимет их и не погонит на плац для парада и рапортфюрер, стоя на трибуне, не будет орать: «Ногу! Ногу!» Двенадцать часов работы, четыре часа строевых занятий, два часа политзанятий, час на прием пищи, пять часов сна; раз в месяц выходной – это значит, что нет политзанятий, а вместо четырех часов строевых – только два часа…
Петер, чувствуя, как деревенеют скулы и веки – первый шаг к превращению лица в защитную маску, – взял камеру, громко завел пружину и, установив диафрагму, стал снимать, ведя объективом слева направо; в тот постоянный звуковой фон, который стоял в бараке, жужжание камеры врезалось, как дисковая пила в бревно, но никто не пошевелился и не повернулся, только смолкла песня, смолкли голоса, смолк шорох мелких движений, все замерли, замерзли, застыли в привычном уже ожидании окрика, удара, выстрела – в гордых саперах инженера Юнгмана успели убить гордость… убить или заставить, приучить прятаться, притворяться отсутствующей – что, в общем-то, одно и то же. Петер снимал, пока хватило пленки. Потом кто-то, не поворачиваясь, сказал: «Уйди, майор. Уйди, ради бога. Тебе-то все равно, а мы тут остаемся…»
Мы остаемся тут, а ты уйдешь. Мы остаемся за проволокой, а ты уйдешь. Мы остаемся тихими, без голоса и воли, без права жить и думать, а ты уйдешь. Ты уйдешь и будешь думать, что ты на свободе – потому что проволока будет не вокруг тебя, а вокруг границы, и там же вышки с часовыми. И, не видя проволоку вблизи, ты будешь считать себя свободным и даже сможешь воспевать эту свободу и ходить по улицам после наступления темноты, потому что у тебя есть пропуск, и уж конечно ты не будешь делать ничего такого, чтобы у тебя пропуск отняли, а самого поместили туда, где проволока не за горизонтом, а вблизи. А здесь, майор, есть место, где проволока еще ближе, так близко, что можно только стоять, держа руки по швам, потому что вокруг тебя проволока. Так мы и рождаемся – руки по швам, и горды тем, что намерены и тверды в этом своем намерении: умереть, держа руки по швам; а если кто-то забывает, что это высшая добродетель, которую должен блюсти каждый благонадежный гражданин Империи, то ему можно мягко напомнить об этом, постепенно перенося проволоку из-за горизонта к самым рукам – так, чтобы их можно было держать только по швам. Так – руки по швам! – мы идем по жизни, распевая маршевые песни, с которыми легче идти и которые забивают в голове все прочие мысли, идем, стараясь держать равнение в шеренгах и видеть грудь четвертого, и любое отклонение от равнения воспринимаем как нарушение и едва ли не крушение строя – во всяком случае, покушение на оное; воспринимаем сами, никто не велит нам это так воспринимать, просто это впитано с молоком матери – видеть грудь четвертого и держать руки по швам.
…а какой, оказывается, лакомый пряничек – свобода! Нельзя давать его слишком помногу, потому что у населения начинает кружиться голова и разбегаются глазки, а с закруженной головой они мало ли что могут подумать: может быть, и не должно быть границы у этой самой свободы? А с другой стороны, нельзя ее отнимать совсем, потому что вкус ее должен помнить каждый, и время от времени невредно освежать эту память. И тогда, дав совсем небольшой кусочек свободы в повседневное пользование, как-то: перенеся колючую проволоку к границам и разрешив перемену места работы, а также безлимитное посещение кинотеатров и бань – и угрожая отнятием этого кусочка, понемногу, сами понимаете: за маленькую провинность маленький кусочек, – так вот, при умелом регулировании размеров этого кусочка можно заставить население творить абсолютно все; умелого манипулятора будут превозносить до небес, производя в полубоги, а неумелого будут молчаливо осмеивать, не осмеливаясь, впрочем, признаться в этом даже себе.
Итак, эластичный поводок и кусочек сахара – и гордый хомо сапиенс превращается в гордого собой хомо сервуса, человека служебного, – правда, не каждый, но тут-то и вступает в игру некий репрессивный орган. Сорную траву с поля вон! – и на поле остается отборная пшеница, колос к колосу, голос к голосу, и так из года в год, а потом на пшеницу нападает вдруг пятнистая парша, и открывается тогда, что сорные васильки от этой парши пшеницу раньше и спасали… И тут либо приходится признавать агротехнические ошибки и делать шаг назад, или уж ломить вперед, до логического конца. Что мы и делаем.
Но любая система дрессировки и выбраковки, как бы точна она ни была, не в состоянии охватить весь массив личностных различий, и кто-то ускользнет от нее, а кто-то окажется невосприимчив, а кто-то станет ее убежденным врагом – не потому, что он родился врагом, а сама система сделала из него себе врага; системе, чтобы существовать, нужен враг, ибо без врага не нужна система. Так уж получается, что вакантные места врагов заполняются моментально, такова уж наша природа, и наказание любого виновного в непокорстве системе – как бы ни была сформулирована его вина – служит не к исправлению заблудшего и не к наставлению его на праведный путь, а лишь к сепарации тех, кто поддается принятым методам дрессировки, от тех, кто им не поддается; последние изолируются или уничтожаются, по обстановке. В умелых руках эта система почти безотказна, но часто дрессировщики, увлеченные ее эффективностью, забывают о руках и начинают считать, что безотказность присуща самой системе…
– Очнись. – Хильман толкнул Петера локтем в бок.
– Да, – сказал Петер. – Да, конечно.
– Все увидел? – спросил Хильман, и голос его был странный, совсем не хильмановский голос – скорее голос того Хильмана, что навещал Петера в его бреду, голос, которым тот, призрачный, Хильман требовал доказательств дружбы…