– Я понимаю. Конечно, это было бы страшно. Это погубило бы те красивые сказки, на которых нас с тобой воспитывали. А ведь ни один генерал в той осаде от голода не умер, кстати… Но по крайней мере мы знали бы все точно, и не было бы места для выдумок. Правдой историю не исказить.
   – Не исказить. Но ведь есть же стыдные тайны?
   – Это не нам с тобой решать.
   – А кому? Господину Мархелю? – Шанур сморщился, как от зубной боли.
   – Нет, конечно.
   – А кому тогда?
   – Не знаю. Никому конкретно. Это само собой решится. А мы должны дать материал для такого решения.
   – Бесполезно все это, – с тоской сказал Шанур. – Все равно кто-то конкретный будет решать, и будет фантазировать на нашу тему, и создаст нас по своему усмотрению – для подтверждения своих маленьких истин…
   Оба вдруг замолчали, потому что почувствовали неожиданно, что земля уходит из-под ног и стремится куда-то далеко и неодолимо, и сам ход времени отдался гулко и протяжно, как безначальный звук лопнувшего в небывшие времена рельса, и будто пронизывающим ледяным ветром потянуло сквозь них, прозрачных, и сквозь мир, и сквозь вековечные скалы, такие крошечные и такие хрупкие, потянуло то ли из прошлого в будущее – и тогда непонятно было, почему же ветер настолько стерилен, и нет в нем запахов пожаров и хлеба; то ли из будущего в прошлое – но почему он холоден, как в бесснежную злую зиму, и тосклив, и ровен, будто бы там, в будущем, не за что зацепиться и не на чем задержаться и остается только лететь, лететь призрачно, зло, ледяно и свободно? Будто бы нечего ждать и не на что надеяться, и можно без суеты и ненужного шума устраивать потихоньку свои дела, чтобы быть готовым в урочный час… Петер опустился рядом с Шануром, и так они сидели долго, а ветер все дул, и дул, и дул…
 
   Открытие памятника инженеру Юнгману было запланировано на двенадцать часов дня, но состоялось на три часа раньше, причем совершенно тайно; об изменении срока знали только господин Мархель, генерал Айзенкопф и Петер. Генерал произнес краткую речь, глядя поверх объектива – там был прикреплен лист бумаги с текстом. Господин Мархель с приклеенными усами и бровями и в форме саперного майора сдернул брезент. Бронзовая фигура инженера Юнгмана имела несколько неопределенный вид: то ли бронза не способна была передать особенности лица покойного, то ли сказалась нехватка мастерства и опыта у доморощенного скульптора, то ли еще что – но только в чертах инженера проглядывала то нехорошая улыбка господина Мархеля, то надменность генерала; и правая рука его не то указывала направление движения – но для этого она была поднята чересчур высоко, не то означала римское приветствие – но слишком уж неуверенное, скованное, без предписанной уставом истовости и самоотречения; саперы говорили потом, что бронзовый инженер хочет проголосовать попутку через мост, да только вот что-то никто не едет…
   – Странная закономерность, Гуннар, ты не замечаешь? – говорил после церемонии генерал. – Чем старше по званию становится сапер, тем больше вероятность, что он окажется предателем. Будто короны эти отравляют его душу… Две тысячи рядовых – предателей нет. Четыре сотни унтер-офицеров – предатель один. Девяносто два младших офицера – предателей шесть. Одиннадцать старших – из них трое наверняка и еще двое под подозрением. Кошмар! Будто повышение звания не только не укрепляет естественной преданности Императору, а наоборот – стимулирует какие-то теневые, я бы даже сказал – негативные моменты сознания индивидуума. Конечно, обретая власть, человек начинает иначе относиться к власти над собой – но не до такой же степени, черт побери!
   – Чему ты удивляешься? – спросил господин Мархель. – Враг и не станет целиться вниз, в основание пирамиды. Он будет целиться в самый верх, в нас с тобой, но ведь мы-то ему не по зубам, не так ли? – ну и чуть ниже. Я уже давно думаю на эту тему. Все то, что мы видим сейчас: саботаж, явный и скрытый, случаи неповиновения, снижение темпов – все это очень легко объяснить именно тонким, я бы даже сказал – деликатным вмешательством вражеской агентуры. И цель, которая стоит перед нами, – это найти способ обезвреживать ее еще до того, как она начнет активно себя проявлять.
   – Интересная мысль, – сказал генерал. – И как ты это мыслишь?
   – Следует исходить из того, что любой агент – это человек с двойной моралью. Так или нет? Та, глубинная, истинная его мораль – это как бы лицо, а вторая, та, что мы видим, – это как бы маска. А чем лицо отличается от маски? Чем, Йо? Не знаешь? Да просто лицо более пластично, а маска статична, и с этим ничего не поделать, даже если очень захотеть. Представь себе: тысяча человек, и все плачут. Тут выходишь ты и командуешь: смейтесь! И сразу становится ясно, кто в маске, а кто – настоящий. На таком вот сломе они все и попадутся.
   – Интересная мысль, – повторил генерал. – А как ты это предполагаешь осуществить?
   – Уж это-то предоставь мне, – сказал господин Мархель. – И знаешь что? Твой этот майор по особым поручениям – он сильно тебе нужен?
   – Да как тебе сказать, – замялся генерал. – Потерплю, если надо.
   – Я хочу его на это дело натаскать, по-моему, он парень толковый.
   – Толковый-то он толковый… – генерал не договорил. – Ладно, бери. Вельт!
   Вошел и щелкнул каблуками майор Вельт.
   – Поступаешь в распоряжение господина Мархеля, – сказал генерал. – Будешь ему во всем подчиняться, как мне. Понял?
   На какой-то миг майор растерялся: губы его капризно надулись, глаза заморгали, и даже слеза блеснула. Но он, человек военный, взял себя в руки, судорожно выпрямился и четким штабным баритоном выразил свое полное и безоговорочное согласие с любым, даже таким бесчеловечным, решением генерала.
   Инструктаж майора состоялся тут же.
   – Значит, так, – сказал господин Мархель. – Слушайте и запоминайте. Вы будете работать с донесениями военнослужащих друг на друга. Какова ваша задача? Самым тщательным образом вы проведете статистическую обработку донесений и выявите следующие группы: первая – на кого поступает максимальное количество донесений; вторая – на кого их совсем не поступает; вычислите среднее количество доносов на один объект доносительства вообще и по категориям: рядовые, унтер-офицеры, младшие офицеры и старшие офицеры; вычислив это, установите поименно лиц, на которых падает среднеарифметическое и среднеалгебраическое число доносов – опять же вообще и по категориям. Произведете изъятие этих лиц. Далее: выявите субъектов доносительства, при этом обращая внимание на, так сказать, максималистов – агентура способна проводить подрывную работу и таким иезуитским методом – и на тех, кто вообще не пишет доносов; именно в этих группах наличие агентуры наиболее вероятно. Далее – выявите, кто именно донес на тех, кого вы подвергнете изъятию, и проведите поощрительные мероприятия, например, выдвинув их на руководящие посты. Вся эта работа должна проводиться циклически, и цикл установим… ну, дней пять. Надеюсь, за пять-то дней будет набираться достаточный информационный массив?
   – Гуннар! – восхищенно сказал генерал. – Почему ты не в контрразведке? Ты хоронишь свой талант!
   – Эх, Йо, – сказал господин Мархель. – Ничего-то ты не понял. Мой талант куда больше того, что нужен контрразведчику. Я бы заскучал там через неделю.
   – А изъять – это обязательно на расстрел? – спросил майор.
   – Всех расстреливать? – задумался господин Мархель. – Хм… Что скажешь, Йо?
   – Сколько это будет в абсолютных цифрах? – спросил генерал.
   – За цикл – десять-пятнадцать единиц, – сказал майор.
   – Расточительно – всех, – генерал посмотрел на господина Мархеля. – По-моему, расточительно. Нет уж, давайте расстреливать только самых отъявленных. Ну, двух-трех, не больше. А остальные пусть работают. Сделаем трудовой лагерь – ну и пусть искупают трудом.
   – Так ты что же, хочешь за предательство наказывать только уменьшением пайка и переводом в ночную смену? – спросил господин Мархель. – Смешно, Йо, ей-богу.
   – А ты что предлагаешь?
   – Может, на время их работы убирать щиты и снимать маскировочные сети? Так сказать, поднявший меч – от меча и…
   – А потом опять навешивать? Не-ет, надо что-то другое… Погоди! А пусть-ка они роют туннель под каньоном! А? Подумай только…
   – Ты гений, Йо! Дай я тебя обниму!
   – Подумай-ка, сразу двух зайцев…
   – Ведь и не скажешь, что генерал! Гений, умница, эрудит!
   – …и работа тяжелее, и цель достиг…
   – Это историческое решение, Йо!
   – …потому что никакой бомбой…
   – …довести до всеобщего сведения как пример беспримерной стойкости в борьбе с объективными…
   – …и пропускная способность никак не меньше…
   – Готовь приказ!
   – Будет приказ. Надо только штрафников поднакопить…
   – Не беспокойся, будут тебе штрафники!
 
   Исчезновение Баттена было плохим предзнаменованием. Для Петера, во всяком случае. Петер знал Баттена три года и только в последнее время стал по-настоящему понимать, какой же это пройдоха. В отличие от Менандра, скажем, Баттен никак не афишировал свои способности и потому казался просто везунчиком, простым и славным парнем, события вокруг которого сами собой складываются в наиболее благоприятный ряд. Он был до чрезвычайности скромен, этот Баттен, и цель у него была тоже достаточно скромная, хотя и вполне респектабельная по нынешним горячим временам: выжить. Просто выжить. И вот он-то, чуящий любую опасность за много-много дней до того, как она возникнет на его маленьком горизонте, – вот он-то и исчез.
   Надо сказать, что исчезновение это встревожило и господина Мархеля – правда, другой своей стороной.
   – Я предупреждал! – потрясая перед носом Петера каким-то свернутым в трубку листком, надо полагать, доносом – то ли на Баттена, то ли на самого Петера, – злобился он. – Я еще во-он когда предупреждал вас о бдительности! И что же? Пропадает человек, без которого мы – как без рук! Агентура знает, куда нацеливать свои удары! Где мы теперь возьмем техника?
   – Я извещу главного редактора, – сказал Петер. – Пришлет кого-нибудь.
   – Нет, это я извещу главного редактора, – жестко сказал господин Мархель. – А то действительно пришлет кого-нибудь. Черт вас всех побери, – тоном ниже сказал он. – Ну что бы вы без меня делали?
   Лето кончилось внезапно, в одну ночь. И так оно держалось долго, сколько могло, до сентября, до последнего патрона, до долгих звездных ночей и неожиданной прозрачности опустевшего воздуха, когда звуки, раз родившись, уносятся куда-то, не задерживаясь, не возвращаясь, но и не погибая, не истираясь по дороге. Эти горные осенние ночи, когда между тобой и звездами абсолютно ничего нет, когда даже сквозь подошвы казенных сапог ощущаешь вращение Земли и гул, производимый ею при этом вращении, и неясные токи, бродящие в ее глубинах, и шаги многих ног в той стороне, где утро, и что-то еще, странное, неподвластное осознанию, но могучее – то, что снимает осторожно человека с шаткого его самодельного пьедестала и помещает к остальным явлениям природы, между реликтовым деревом гинкго и неполным солнечным затмением. Недолго длятся они, такие ночи, но в каждой осени высекают свой след, короткий, но глубокий – алмазную грань… Потом начинается водь и гниль, и раскисшие дороги под ногами, и все тихо покорно умирает – и не в том беда, что умирает, а в том, что тихо и покорно; умирает, пока морозом и снегом не обозначится межвременье, которое перемежит конец умирания с началом нового цикла, и так без конца – или до конца… конца – потому что свой час духов в каждой ночи, своя осень в каждом году, и свое средневековье в каждой эпохе, и каждый раз безвременье прерывает нити и, губя окончательно все, что подвержено смерти, задерживается на миг, день, год, жизнь – но проходит, все равно проходит когда-нибудь.
   Но осень еще только начиналась.
   Ни черта не продвигалось дело с мостом – что-то безнадежно разладилось там, и все усилия прилагались вразнобой и потому без толку, команд хватало, команд, приказов и циркуляров было куда больше, чем нужно, и инженер Ивенс, волоча за собой хвост личной охраны, хищным ящером метался по всей стройке – но нет, за день удавалось нарастить мост на два, редко – на три звена; как-то раз сделали пять звеньев, и это было преподнесено как великое достижение. И без того не слишком просторная площадка перед стапелем была до отказа забита звеньями ферм – то не подходящими по номенклатуре, то некондиционными – и трейлерам приходилось буквально протискиваться, раздвигая их, к выгрузке, они застревали, калечились сами и калечили фермы, и чем дальше, тем сложнее становилось ориентироваться монтажникам. Офицеров арестовывали. Обстановка становилась невыносимой.
   В Ивенса дважды стреляли.
   Как сыпь при лихорадке – стало появляться громадное количество плакатов и лозунгов патриотического содержания. Это были бумажные или текстильные полотнища стандартных размеров, на которые типографским способом нанесены были рисунки и слова, доносящие до масс неизбывную мудрость Императора. Мудрость эта выражалась обычно в нескольких словах, затрюизированных до потери смысла, поскольку к составлению лозунгов требования предъявлялись чрезвычайно жесткие: недопущение двоякого толкования, подбор слов таким образом, чтобы исключить возможность непристойной рифмовки, возникновения каламбуров и преднамеренного или случайного извращения смысла путем изменения или перестановки знаков препинания или, скажем, ошибок и описок при написании слов. То, что при этих манипуляциях мудрость Императора ужималась до размеров житейской, типа: «Чисти зубы только своей зубной щеткой!» – никого не волновало. Поговаривали, что в подвалах Министерства пропаганды содержатся на полковничьем пайке два десятка завзятых зубоскалов, которые поначалу отправлены были на каменоломни, но потом переведены оттуда специально для обкатки лозунгов и плакатов политического содержания. Это походило на правду: и потому, что выходящие из Министерства лозунги были совершенно неуязвимы для осмеяния, и потому, что только завзятые саботажники могли дать зеленую улицу таким перлам: «Герои! Ваш ратный труд – это наша гордость!», «Чистое тело солдата – первейший долг интенданта!» и, наконец, красочному плакату: солдат в мундире хватает за руку повара, чистящего картошку, и подносит ему под нос огромный кулак; крупными буквами надпись: «Мы себе не враги!!!»; мелкими, пониже: «Снизим количество картофелеотходов на душу населения!» Плакаты выпускались приличными тиражами, бумага, которая на них шла, была хоть и толще газетной, но не слишком жесткая, поэтому, хотя за использование плакатов не по прямому назначению солдаты получали взыскания, порой строгие, кампании по наглядной агитации солдатами всегда приветствовались. Часто кампании эти ими провоцировались: достаточно было, допустим, на старой плащ-накидке начертать здравицу Императору, как командование спохватывалось – и через день-два бумаги было в достатке и даже избытке.
   Но на этот раз размах кампании был даже неприличен – сотни и тысячи типографских и самодельных плакатов залепили все вокруг, их клеили слой на слой, клеили все; то ли это был какой-то болезненный энтузиазм, то ли массовая демонстрация лояльности в условиях повышающейся смутности – непонятно. Армант, прикусив от усердия язык, выводил большими буквами прямо на стене: «Объективность – долг нашей совести!» Петер прочел это, перехватил хитрый взгляд Шанура, но промолчал.
   С Шануром после той памятной ночи творились странные вещи. Во-первых, он сделался этаким воспаленно-веселым мальчиком, у которого любые слова и действия вызывают внутреннюю щекотку. Во-вторых, он как-то признался Петеру, что совсем перестал спать, но это не причиняет ему никаких неудобств, ночью он размышляет или встает и бродит, благо стены для него теперь не препятствие. Скалы, земля – это да, а все, что построено людьми, пропускает его свободно. Но, что самое смешное, ни на что по-настоящему интересное он в своих блужданиях не наткнулся.
   – А знаешь, – сказал он, подумав, – нам ведь с тобой, наверное, можно поумерить осторожность. Теперь с нами трудно что-то сделать. Помнишь, тебя бомбами накрыло? Я ведь потом посмотрел: швеллер тот, за которым ты прятался, весь осколками посечен, что твое решето. А тебя просто воздухом ударило да об землю ободрало…
   – Мы и так вовсе страх потеряли, – сказал Петер. – Я как подумаю, что будет, если обнаружат тайник…
   – Расстрелять-то нас все равно не смогут! – горячо возразил Шанур. – И из любой тюрьмы…
   – Э-э! – махнул рукой Петер. – Да эта наша неуязвимость до тех только пор существует, пока мы не боимся. А чуть испуг – и нет ее. Можешь знать назубок, что ты неуязвим, а придут за тобой комендантского взвода солдатики – сердчишко-то и ек! Рефлекс, будь он проклят. И где твоя неуязвимость?..
   – Это точно? – спросил Шанур.
   – Попробуй, – сказал Петер.
   Нахмурясь, Шанур подошел к двери, оглянулся на Петера и протянул вперед руку. Рука уперлась в дверь. Шанур надавил, потом со злостью ударил по доскам и вернулся к Петеру, посасывая костяшки.
   – Убедился? – спросил Петер. – Чуть-чуть – а хватило. Так что не рассчитывай слишком на это. В бою – да, в бою может спасти. А против этих…
   Шанур сел на койку, вцепился руками в край, зажмурился и стал медленно раскачиваться вперед-назад, что-то неразборчиво бормоча и постанывая.
   – Прекрати психовать, – сказал Петер. – Перестань.
   – Да, – сказал Шанур. – Да, сейчас. Сейчас.
   – Прекрати.
   – Знаю. Дурак. Поверил. Ох, какой дурак!
   – Не ты первый.
   – Жаль.
   – Если бы было так просто…
   – А знаешь, я так поверил…
   – Пройдет.
   – Что пройдет?
   – Легковерие.
   – Пройдет, конечно… Ах, черт побери, как было бы здорово, а? Петер не ответил. Ему вспомнился вдруг господин Мархель, как он говорил: «Вы сценарием вообще не предусмотрены… вы всегда находитесь по эту сторону камеры…» – и Петер, положив руку Шануру на плечо, сказал:
   – Ничего. Мы сценарием вообще не предусмотрены. Ничего с нами не случится. Мы всегда находимся по эту сторону камеры.
   Шанур медленно, стараясь, чтобы это получилось необидно, высвободил плечо из-под руки Петера, встал, подошел зачем-то к двери, потом вернулся.
   – Конечно, – странным голосом сказал он. – Что же… С нами ничего не случится. И гори все ясным огнем. Правда?
   – Правда! – зло сказал Петер. – Чистая правда. Ясным огнем. Именно ясным. Ты что, всерьез считаешь, что хоть что-то можно сделать? Да оглянись ты! Это же… это… система! Очнись и оглянись! Хоть раз!
   – Это я-то не оглядываюсь? – шепотом заорал Шанур. – Да я уже всю шею себе свернул, оглядываясь! Все я вижу, все, понимаешь ты – все! Всю дрянь и гниль вижу – но ведь нельзя же видеть и сиднем сидеть, видеть и молчать, видеть и не видеть, ну нельзя, не могу, понимаешь ты, не могу, тварь ты после этого, последняя тварь распаскудная, я-то думал, ты просто не понимаешь, а ты все понимаешь – да на хрена сдалась нам наша блядская жизнь, если все – на пропасть? Ну, скажи! Нет, ты скажи мне – на хрена? – Шанур уже тряс за грудки Петера, и тот, ошалев, попытался возразить – но что тут возразишь? – Да они купили нас на корню, они знают уже, что мы дерьмо, что мы за кусок мяса любого задавим, а потом еще себе воз оправданий найдем и гордыми будем ходить – а уж за шкуру свою мы что угодно сотворим, особенно если попросить уметь…
   – Заткнись! – Петер наконец пробил застрявший в горле ком. – Заткнись, дурень! Жить надоело?
   Шанур попятился от него, глядя прямо в глаза – сначала с недоумением, потом с презрением, потом спокойно. Спокойно – глаза в глаза.
   – Так – надоело, – сказал он. Тоже спокойно.
   – Понятно, – сказал Петер. Помолчал, добавил: – Но ведь тебя убьют. Это очень неприятная процедура.
   – Не убьют, – сказал Шанур. – Я не испугаюсь. Петер покачал головой.
   – Чего же ты хочешь добиться? – спросил он.
   – Не знаю, – сказал Шанур. – Не знаю, чего хочу. Знаю только, чего не хочу.
   – Чего же?
   – Врать. Врать самому и помогать врать другим.
   – Ты идеалист, – сказал Петер.
   – Почему идеалист? – усмехнулся Шанур. – Я признаю первичность материи. Информация материальна, не так ли?
   Петер думал. Все, что сказал Шанур, новостью для него не было – это были его собственные мысли, давние и недавние; но Шанур, кажется, собирался пойти дальше простого думанья.
   – А праздник в честь Гангуса, Слолиша и Ивурчорра? – вспомнил Петер.
   – Все, – сказал Шанур. – Все в одну кучу. Ты прав – нельзя бороться со сценарием другим сценарием. Так что… – Он замолчал, не договорив.
   – Но что ты конкретно собираешься делать? – спросил Петер.
   Шанур молчал. Он молчал долго, и Петер не торопил его с ответом.
   – Буду больше снимать, – сказал Шанур наконец. – Буду записывать. Будут записывать другие. Есть несколько фотоаппаратов, надо достать пленку…
   – Будет пленка, – сказал Петер.
   – …надо добраться до архивов, до штаба, до лагеря штрафников – короче, сделать полную картину стройки. И сохранить ее, конечно. Такая вот программа.
   – Хорошая программа, – сказал Петер. – На пять расстрелов с поражением в правах…
   Он смотрел на Шанура и не знал, смеяться сейчас или плакать. Мальчишку нельзя предать, это единственное, что понятно до конца, – предать в том смысле, что нельзя отказать ему в помощи, иначе он наломает дров и погибнет сразу. Да и неохота, честно говоря, отказывать ему в этой помощи… неловко, что ли… А все равно ты идеалист, Шанур, хоть ты и признаешь первичность материи – идеалист потому, что веришь, то есть принимаешь нечто за истину без каких-либо оснований. Ты веришь почему-то, что правда является силой сама по себе. Дудки. Правда – это сила только в руках тех, кто способен ею владеть – то есть вертеть то так, то этак. Правда – это грозная, но слишком тяжелая дубина, и одиночкам ее не поднять, и для них она не оружие. И неизвестно еще, кто именно возьмет в руки изготовленную тобой правду и на чью голову ее обрушит. Такие вот дела, дорогой мой Шанур, такие вот невеселые дела, а только я все равно буду помогать тебе и прикрывать тебя, как делал это до сих пор, – буду, хоть и бесполезно все это, настолько бесполезно, что и представить нельзя – тошно; еще бесполезнее, чем сам этот мост, а только буду, буду, буду – потому, что мне так хочется, вот почему, я могу найти и придумать массу рациональных объяснений этому моему решению, но главное – именно вот это: мне так хочется; я считаю это правильным; я считаю это честным делом; пусть бесполезным и погибельным, но честным; а какая зараза доказать может, что человек не должен заниматься бесполезными делами? Человек, может быть, тем и отличается от обезьяны, что может совершать совершенно бесполезные поступки ради придуманных им же самим понятий: чести, совести, души… да он и придумывал их затем, чтобы объяснять свои бесполезные поступки… Интересно все это – если вдуматься.
   Если вдуматься… если иметь время вдумываться, если иметь желание вдумываться, если вообще уметь вдумываться, поскольку на протяжении всех лет существования Империи думанье было занятием, не способствующим ни карьере, ни долголетию… следовательно, если иметь мужество вдуматься… так вот: если вдуматься, то получается, что вся история человечества – это вовсе не история его развития, а история преобразования им природы, и не более того. Тут я почти смыкаюсь с Юнгманом… Возникали и гибли династии, на смену рабству прямому пришло рабство опосредованное, и совершенствовалась всякого рода техника, а вот человек – как был, так и остался несовершенной, противоестественной химерой, этаким кентавром, полубогом-полузверем, черт знает откуда возникшей душой в обезьяньем туловище. И все, что происходило, происходит и, видимо, будет происходить – это только потому, что душа, чтобы выжить, должна заботиться о сохранении тела, а тело от забот о душе свободно; что душа вынуждена довольствоваться малым, чтобы не потерять все, а тело ненасытно и неблагодарно и чрезвычайно изобретательно в смысле удовольствий, комфорта и безопасности; и нет и никогда не будет равновесия между ними. И тысячи лет человек балует свое тело и закармливает душу салом и сахаром, чтобы дремала смирненько и не лезла в дела общечеловеческие. И все было бы хорошо и спокойно, если бы почему-то люди не были такими разными – если бы некоторые души не были невосприимчивы к сахару и салу, а некоторые, наоборот, чрезвычайно прожорливы, но худы, вечно голодны и злы поэтому; и если бы совесть, подслеповатый судья в вечных спорах души и тела, не разрасталась бы у некоторых, как зоб, уродующий и потому начинающий влиять на поступки… Гипертрофия души, гипертрофия совести – болезни страшные, опасные, почти всегда смертельные. Кажется – заразные…
   Но – странно все это, господа. К чему мы придем? Да, прогресс; да, противоречия – это двигатель его; а что такое сам прогресс? Мотаемся по кругу – по спирали? Пусть по спирали – виток, виток, еще виток… еще и еще? А дальше? Дальше-то что? И каждый этот виток устилается телами и душами, мертвыми, покалеченными, слепыми, пробитыми насквозь – а дальше? Зачем? Куда? К всеобщему счастью? Но с точки зрения тел, счастье – это когда тепло, сыто, мягко, нигде не жмет и ничего не нужно делать; а с точки зрения душ – это когда просторно, дико, ново, интересно, свободно… Так – куда?