- А ты, Сашок, тоже хотел в Москву?
   - Думал.
   - Сам-то ты чей?
   - Рязанский.
   - О, брат, - махнул рукой Илья Филиппович и захохотал мелким смешком. Уральцев, коренных уральцев вокруг пальцев обводят, а вашему брату, рязанцу, и носа туда нечего показывать. Видывал я рязанцев. Жидкий народ. Сиди уж дома, сверчок рязанский. В Верхнеуральске-то блудишь, а тоже мне в Москву!
   В это время кто-то из рабочих с крыльца конторы позвал Барышева к инженеру. О том, что в его цехе теперь новый инженер, Илья Филиппович знал по рассказам, а каков он из себя - еще не видал.
   Илья Филиппович открыл дверь конторы и часто-часто заморгал, как будто глаза чем-то запорошило. А когда переступил порог, то совсем опешил: в новом инженере он узнал того самого молодого человека, соседа по купе, которого принял за жулика.
   - Здравствуйте, - робко кашлянув в кулак, проговорил Илья Филиппович.
   - Здравствуйте, здравствуйте, товарищ Барышев. Садитесь, рассказывайте, как доехали?
   - Ничего, слава богу, доехали, - переминался с ноги на ногу Илья Филиппович.
   - Как сумка? Цела?
   - Цела. Только вы меня простите, товарищ инженер. Немножко обмишурился. В Москве меня один, в ваших годах, так напугал, что я всю дорогу трёсся. Ошибку дал.
   - Ничего, ничего, бывает. Вот что, Илья Филиппович, давайте познакомимся. Зовут меня Валентином Георгиевичем. Буду работать в вашем цехе сменным инженером. Признаюсь, опыта у меня совсем нет, только что со студенческой скамьи. Буду учиться у вас. Давно на заводе?
   - Постом будет сорок семь. С шестнадцати лет пошел к Привалову. С тех пор только два раза бюллетенил, в тридцать восьмом две недели, в погреб упал, да прошлый год - три дня, по своей дурости, угорел в бане...
   - Как бригада? Не подведете поначалу?
   - Да что ты, Валентин Егорыч. В бригаде уральцы. Вы только скажите!
   - Ладно, идите. Через десять минут смена. Готовьтесь.
   Илья Филиппович направился к выходу, но в дверях вдруг остановился и стал мять в руках картуз.
   - Только вы, Валентин Егорыч, про мою оплошность в вагоне не рассказывайте. Ребята у нас вострые, засмеют. А мне, как бригадиру, сами понимаете, авторитет ронять нельзя.
   - Не беспокойтесь, Илья Филиппович. Об этом я и для себя забуду. Вот моя рука, - и инженер подал руку бригадиру.
   - Спасибо, Валентин Егорыч. А что касается бригады - не сумлевайтесь. Ребята у меня наши, уральцы.
   Когда Илья Филиппович спустился с крыльца конторы, к нему подошел молодой рабочий из бригады. Ни слова не говоря, он стал ощупывать рубец на ремне полевой сумки.
   - Ловко! Ловко тебя чикнули, Илья Филиппович. Расскажи!
   - Чего расскажи?
   - Как чего? Говорят, в Москве тебя чикнули и в вагоне чуть не зарезали. Я ведь тоже в отпуск скоро иду.
   - Да ты что пристал? Откуда ты это взял?
   - Как откуда? Митрошкин нам таких страстей про тебя наговорил, что я не знаю, ехать ли в отпуск, или дома сидеть.
   - Митрошкин? - покачал головой Илья Филиппович. - Эх ты, голова садовая, нашел кого слушать! Я ему арапа заливал, а он и вправду - рот разинул. И понес, и понес по заводу, как баба.
   Лицо Ильи Филипповича вдруг стало серьезным. Сдвинув брови, он продолжал:
   - Съездил на все сто. Кругом порядочек и все двадцать четыре удовольствия. Скажу тебе прямо - тот, кто в Москве не бывал - тот многого не видал.
   - Ну, то-то. А я уже было все свои планы кувырком...
   - Хватит, хватит болтовни, - обрезал рабочего Илья Филиппович. Разговорчики потом, а сейчас смена. Перед новым инженером, Петруха, смотри не ударь в грязь лицом.
   - Будь спокоен. Ну, а как он мужик, ничего? - помедлив, баском спросил Петруха.
   - Да как будто настоящий.
   Прогудел гудок. Через минуту заводской садик был уже пуст.
   46
   Директор Н-ского завода на Урале был человек строгий. Всегда выбритый и в наглухо застегнутой темной полувоенной гимнастерке, он одним своим видом дисциплинировал окружающих. А небольшая начинающаяся полнота при высоком росте и широких плечах пятидесятилетнего мужчины придавала ему еще большую солидность. На его письменном столе, как и во всем кабинете, не было ничего лишнего. Портрет Ленина, склонившегося над "Правдой", еще резче подчеркивал строгость рабочего распорядка директора.
   - Лена, к двенадцати часам я вызывал Барышева, - сказал директор вошедшей секретарше.
   - Он пришел, Сергей Васильевич.
   - Попросите его.
   Илья Филиппович в это время сидел на широкой лавке в комнате секретаря и, поглаживая свою серую лопатистую бороду, с опаской посматривал на дверь кабинета.
   - Ума не приложу, зачем я ему потребовался? - сказал он уборщице, которая поливала цветы на подоконнике. - Неужели насчет Митрошкина? Вот беда мне с ним. Всю бригаду подводит. В воскресенье напьется, а целый понедельник куролесит. Никак не перевоспитаю.
   - А ты к ипнозу своди его. Как рукой снимет. Моя кума своего возила зимой, с тех пор в рот не берет.
   - Что ты говоришь?
   - С места не сойти.
   Илья Филиппович открыл рот и хотел спросить что-то еще, но в это время из кабинета вышла молоденькая секретарша и кивнула ему головой.
   - Пройдите.
   Илья Филиппович быстро встал, почти на цыпочках подошел к девушке и приложил к губам большой и шершавый, как корень, указательный палец.
   - Барышня, - склонился он над девушкой и вежливо спросил: - одно только словечко - насчет Митрошкина?
   Секретарша молча пожала плечами и села за машинку.
   - Ну, а все-таки... Хоть знать, за что будут голову сносить?
   - Не знаю, не знаю, - не глядя на Илью Филипповича, громко ответила девушка и принялась стучать на машинке.
   Крякнув для смелости, Илья Филиппович твердыми шагами переступил порог.
   - Здравствуйте, товарищ Барышев. Садитесь.
   - Здравствуйте, Сергей Васильевич! - с достоинством знатного на заводе мастера ответил Илья Филиппович и пожал протянутую руку директора.
   - Как жизнь?
   - Не жалуемся.
   - Как работа?
   - Как будто справляемся.
   - Илья Филиппович, у меня к вам просьба. Завтра к нам приезжает новый учитель. Поместить его пока некуда. Я слышал, у вас неплохая квартира?
   - Живу, как Привалов. Пятистенный дом, восемь окон, а всего двое со старухой.
   - Вы не можете на время уступить одну комнату для учителя?
   - Сергей Васильич, об чем разговор - хоть две!
   - Как с мебелью?
   - О, - махнул рукой Илья Филиппович, - полная горница.
   - Значит, договорились. Приготовьте со старухой уголок, а насчет платы не беспокойтесь. Платить будет завод.
   - О нет, Сергей Васильич. Чтобы я со своего завода взял копейку? Нет, нет...
   - Все-таки стеснят вас...
   - Что ты, Сергей Васильич! Старуха будет рада без памяти. Она у меня одичала одна-то. Да и сам я по части культурного дела нет-нет да и перейму что-нибудь. Насчет политики потолковать. Как ни говорите, все-таки в одном доме. А он что, с женой и с ребятишками?
   - Не он, а она. Молодая девушка, москвичка, только что окончила университет и вот едет к нам.
   Илья Филиппович поднялся, заморгал, а потом широко развел руками.
   - Да мы ее со старухой на руках будем носить. Заместо дитя родного жить будет!
   - Спасибо, товарищ Барышев. Завтра возьмите мою машину и с комсоргом завода на вокзал. Московский поезд приходит в восемь вечера. А пока - бывайте здоровы.
   Пожав руку директора, Илья Филиппович вышел.
   - Попало? - спросила уборщица, которая теперь уже протирала окно.
   - Мне? За что? Боялся, опять пошлют куда-нибудь по обмену опытом, ответил Илья Филиппович. - А мне эти доклады - вот, как нож острый, - провел он ребром громадной ладони по волосатой шее. - Страсть не люблю выступать...
   47
   Никак Захаров не предполагал, что совещание работников милиции Московского железнодорожного узла, на котором собрались представители всех вокзалов столицы, так круто повернет его жизнь. Все, что наболело у него за три года работы, он высказал, выступая в прениях. Высказал смело и страстно. Бездушие и формализм Гусеницина был преподнесен с трибуны так едко и так образно, что не раз речь Захарова прерывалась то аплодисментами, то смехом.
   - ...Но Гусеницин, товарищи, не единица. За плечами Гусеницина стоят кадры куда крупнее...
   И тут Захаров обрушился на начальника отдела Колунова.
   В зале стояла тишина. Говорил не кто-нибудь из начальства, наторелый и опытный в ораторских делах, а простой сержант, И так говорил!.. А когда председатель, полный седой генерал, известил колокольчиком, что время Захарова истекло и что пора "закругляться", то зал загудел:
   - Продлить!..
   - Правильно говорит!..
   - Пусть продолжает!..
   Захарову дали еще пять минут. Он снова вернулся к Гусеницину и Колунову. Зал снова притих. Так смело на совещании еще никто не критиковал свое начальство.
   - Если собрать все слезы малограмотных приезжих, которых оштрафовал Гусеницин только за то, что они не там перешли, не там закурили, не там сели... и если к этим слезам прибавить еще слезы тех запоздавших москвичей, которые в лютые морозы умоляли его пустить обогреться в вокзал, то из этих слез можно сделать ледяную горку, на которой Гусеницин и Колунов могли бы вспомнить свое детство. О фактах бездушия Гусеницина я трижды писал рапорта и трижды был бит за свой гуманизм. Колунов назвал это гуманизмом да еще филантропическим. Он любит говорить красивые слова и часто читает лекции о том, что такое карательная и воспитательная политика Советского государства. Все мы прекрасно понимаем существо этой политики, понимаем также и то, что в нашем советском законе выражается воля нашего народа, что мы, работники органов милиции, призваны народом, партией и правительством стоять на страже порядка и советской законности. Все это так! Но нужно помнить, что жизнь не стоит на месте. Жизнь движется в стремительном темпе вперед. Иногда случается так, что вчерашние одежды, вчерашние инструкции и нормативы уже не по плечу сегодняшнему дню. Мы растем, растем быстро, обгоняя инструкции и нормы. Было время, когда при виде убегающего преступника, который ранил гражданина, мы сначала бросались за преступником, а потом уже помогали потерпевшему. Так было нужно: в этом была горькая необходимость. Теперь не те дни стоят. Наши успехи диктуют другое: сначала помоги потерпевшему, потом настигай преступника. Он никуда не уйдет, а человек, потерпевший, может погибнуть...
   Далее Захаров говорил о том, что в годы гражданской войны, когда в Советской стране были выработаны еще далеко не все законы и инструкции, великой силой молодого государства являлось революционное правосознание победившего пролетариата.
   Тем более, говорил Захаров, теперь, когда построен социализм, когда советский человек твердо знает, куда и как ему идти, мы не должны выбрасывать за борт это ценнейшее ядро нашей законности - революционное правосознание.
   - Советская милиция - не безмозглая и бессердечная машина, которая вращается и гудит только потому, что ее крутят ремни приказов, постановлений и инструкций. Советская милиция - это живой, мыслящий организм, который имеет право поправить любую инструкцию там, где она устарела и идет против сегодняшней правды жизни, против коммунистической, ленинской правды. Отрицать это - значит утверждать формализм и бюрократизм. Я отвлекся, товарищи. Этот вопрос, может быть, больше теоретический, чем практический, но, не решив его правильно, наша практика будет спотыкаться на обе ноги. Кончая свое выступление, я еще раз обращаю внимание коммунистов: стоя на государственном посту и неся службу по охране социалистического порядка - неважно, кто ты: сержант, лейтенант или полковник, - мы должны чутко относиться к человеку. Сурово наказывая преступность, мы не должны в этом здоровом азарте карательной борьбы забывать о том, что часто человек от нас ждет помощи, той помощи, о которой, если говорить честно, очень мало и очень сухо упоминается в инструкциях. В человеке нужно видеть человека - это прежде всего!..
   Собрание дружно аплодировало Захарову, когда он через весь зал шел на свое место в задних рядах.
   Аплодировал даже Колунов. Втянув в плечи свою лысину, он молил судьбу только об одном: поменьше бы голов поворачивалось сейчас в его сторону. Ему вдруг показалось, что у него, как назло, здесь очень много знакомых. В перерыве Колунов бочком прошел в курительную комнату. Он совсем забыл, что прошло уже два месяца, как бросил курить. После трех крепких затяжек вспомнил об этом и с горечью подумал: "Все. Опять начал".
   ...На второй день после совещания Захарова вызвал начальник политотдела Главного управления милиции комиссар Антипов. После короткой беседы, из которой он узнал, что сержант закончил третий курс юридического факультета университета и холост, комиссар предложил ему поехать учиться в школу милиции в Ленинград.
   Предложение это для Захарова было неожиданным, и он никак не мог решиться.
   - Я понимаю ваше замешательство, - не дождавшись ответа, сказал комиссар. - Вы думаете, что вам придется бросить университет? Напрасно, товарищ Захаров. Университет бросать не стоит ни в коем случае. Заочная учеба на юридическом факультете вам нисколько не помешает. Если хотите, мы поможем вам перевестись в Ленинградский университет. Если жалко расстаться с Московским - можете приезжать сдавать экзамены в Москву. Оформим это приказом как дополнительный отпуск. Многие дисциплины милицейской школы и юридического факультета совпадают. Кое-что из сданных предметов вам даже перезачтут.
   Захаров больше не колебался.
   - Хорошо, я согласен.
   ...Известием о том, что Захарова командируют учиться, Григорьев был и огорчен, и обрадован. Огорчен, что приходится расставаться с хорошим, нужным работником, обрадован, что этому хорошему работнику помогают расти.
   Положив руку на плечо Захарова - оба они были высокие ростом и оба видные, - майор с тоской посмотрел в глаза сержанту и стал что-то припоминать, болезненно морща лоб, на который упала густая прядь седых волос.
   - Постой, постой, как же у него сказано? Ты понимаешь, забыл, совсем забыл... Память сдает.
   - У кого сказано? - спросил Захаров, догадавшись, что майор силился вспомнить какую-нибудь пословицу или афоризм.
   - Да у Шекспира. В "Отелло". Стоп, вспомнил! - Григорьев обрадовался. "Даю тебе от всей души то, в чем от всей души я отказал бы, когда б ты не взял сам." Что? Здорово сказано? То-то, друг.
   Хлопнув сержанта по плечу, Григорьев замолчал и отошел к окну. Минуту спустя он повернулся и с упреком проговорил:
   - Не понял. Вижу, что не понял. Тогда скажу проще: большому кораблю большое плаванье. Будешь в Москве - не проходи мимо. Вот так.
   Прощальное пожатье рук было крепкое и долгое. В это пожатье сержант и майор вложили глубокое уважение друг к другу.
   ...Проститься с Наташей Николай так и не зашел: незачем, не по пути. Нет у него ни дач, ни комфортабельной квартиры, ни "ЗИСа". Один милицейский свисток, который бросает в дрожь ее матушку. "Ничего, время излечит, - успокаивал себя Николай, но здесь же точили сомнения. - Излечит ли?"
   В последние дни перед отъездом все чаще и чаще вспоминалась Наташа. А последнюю ночь она даже снилась. Приснился и Ленчик. У них была свадьба, и на эту свадьбу был приглашен он, Николай. Играла какая-то странная музыка, которую он раньше никогда не слышал, и все, кто сидел за столом, показывали на него пальцем. Особенно усердствовал Ленчик. Николай хотел уйти, но не мог, не слушались ноги. Проснулся в холодном поту и был рад, что все эти кошмары были сном. Больше заснуть уже не мог. Лежал и думал. Твердо осознав, что между ним и Наташей все решено и все договорено до конца, он старался думать о другом: о предстоящей поездке в Ленинград, о Григорьеве, о Зайчике, о матери...
   Сборы в дорогу начались с самого утра. Отбирая с этажерки нужные книги, он вспомнил стихи Константина Симонова:
   Уж коль стряслось, что женщина не любит,
   То с дружбой лишь натерпишься стыда.
   И счастлив тот, кто сразу все обрубит,
   Уйдет, чтоб не вернуться никогда!
   "Тоже, наверное, хлебнул", - подумал Николай и положил в чемодан томик стихов, в котором были эти строки.
   Марию Сергеевну, как и майора Григорьева, отъезд сына и радовал, и печалил. Когда Николай был дома, она делала вид, что радуется ("Выучишься станешь офицером, получишь хорошую должность..."), а как только Николай отлучался, она ни на минуту не отнимала от глаз фартука. В третий раз она перебивала чемоданчик с бельем и все боялась, как бы не забыть теплые носки. Положила даже клубочек шерстяных белых ниток и большую штопальную иголку. Откуда-то достала деревянную ложку без ручки и все наказывала, чтоб Николай ее не выбрасывал: на ней хорошо штопать носки. Волновало Марию Сергеевну и то, что в Ленинграде, по рассказам, вечно сыро и туманно, что там какие-то белые ночи, в которые все видно, как днем. А у Коли плохие нервы, он и в темноте-то спит плохо. Горевала, но крепилась, боялась расстроить сына.
   ...Провожать Николая пришли Карпенко, Ланцов и Зайчик. Григорьева еще с утра вызвали в управление. Он просил передать, что будет очень огорчен, если не сумеет вырваться к отходу поезда.
   На дорогу выпили.
   До вещей Захарову не дали и дотронуться. Чемоданчик с бельем, с которым Николай ходил в университет на лекции, нес Ланцов. Сумка с продуктами и туалетными мелочами была у Карпенко. Большой, набитый книгами чемодан подхватил Зайчик. Всю дорогу он гнулся под тяжестью ноши, но храбрился и не подавал виду, что у него уже стала неметь рука.
   - Ерунда, не по стольку нашивал, - не сдавался он, когда Карпенко, видя, как на лбу у Зайчика вздулась синеватая жилка и выступили мелкие капли пота, предложил свою помощь.
   На Ленинградский вокзал приехали за двадцать минут до отхода поезда. "Публика совсем другая, пассажир здесь не тот, что на нашем: чинный, степенный, несуматошный", - мелькнуло в голове Николая, когда вышли на перрон. Проходя мимо крайнего вагона, он услышал, как, вплетаясь в гулкие слова диктора, объявлявшего посадку, его окликнул чей-то знакомый голос. Повернулся, но никого не увидел.
   - Гражданин следователь, не узнаете свою работу? - вновь раздался тот же голос справа. Николай остановился. Из-за решетки вагона, в котором обычно этапируют заключенных, на него смотрели серые печальные глаза. Печальные глаза узника, которые за тюремной решеткой тоскуют даже тогда, когда человек пытается улыбнуться.
   - А, Максаков?! Здорово, дружище! Как дела?
   - Как видите. Ничего. На троих сорок лет.
   - Ого! Сколько же вам?
   - Десять. Здорово?
   - Да, порядочно, - ответил Николай, не зная, что еще можно ответить в таком случае. Просто ничего не сказать, повернуться и уйти - нехорошо. Смаковать и дружески хихикать, что вот, мол, рад встрече - пошло.
   - Ничего, Максаков, будешь работать с зачетом, вернешься лет через пять. Только мне тогда уж больше не попадайся, - строго сказал Захаров.
   - Попробуем, - отозвался Толик и попросил папиросу. Вид у него был арестантский: русская окладистая бородка, стриженая голова, расстегнутый ворот.
   Николай знал, что передавать что-либо заключенным через решетку нельзя, инструкция этого не разрешает. Но отказать человеку в затяжке табака в минуту, когда он, может быть, в последний раз видит родной город - невозможно, все-таки десять лет не шуточки.
   Махнув рукой провожающим, которые не поняли причину его задержки и нетерпеливо ожидали у третьего вагона, Николай просунул сквозь решетку полпачки "Беломорканала" и спички.
   - Гражданин следователь, а я на вас не в обиде. Уж такая ваша работа. Попрошу вас еще об одном, если не сочтете за трудность - бросьте в почтовый ящик вот это письмецо.
   Николай взял просунутый сквозь решетку серый измятый треугольник письма и, положив его в карман, пообещал отправить.
   - А вы далеко?
   - До Ленинграда, - ответил Николай и, уходя, сказал, что на следующей большой станции подойдет к его окну.
   Место у Николая было купированное. С такими удобствами он ехал первый раз. Шелковые занавески, на полу коврик, все металлическое блестело, все деревянное было полировано, кругом зеркала...
   Уложив вещи, все вышли на перрон. До отхода поезда оставалось пять минут. В эти последние минуты, как обычно, разговор не клеился. Все уже переговорено, все наказано, обещано, уже в десятый раз Мария Сергеевна просила, чтоб он берег свое здоровье, потеплее одевался, чтоб дорогой не брал сырого молока, а то, говорят, с него немудрено и болезнь подхватить...
   Но вот, наконец, паровоз своим зычным гудком известил отход. Николай обнял мать. Сейчас она показалась ему особенно маленькой и старой. На глазах ее не было ни слезинки. Что-то горячее подкатилось к его горлу. По-русски, три раза поцеловав мать, он крепко пожал руки провожавшим друзьям и вошел в тамбур.
   Поезд еще не успел тронуться, как из толпы появился Григорьев. "Пришел! Вспомнил!" - радость, как волной, обожгла Николая. Всклокоченный и потный майор догнал вагон, который все быстрее и быстрее плыл мимо многолюдного перрона, и на ходу пожал Захарову руку.
   - Смотри, не подкачай. На белом коне возвращайся в Москву! Пиши...
   Николай был растроган. Высунувшись из тамбура, он махал фуражкой. Видел, как за поездом семенила мать, как она что-то смахнула со щеки... Последним потерялся из виду малиновый околыш милицейской фуражки Карпенко.
   За первые полчаса, проведенные в вагоне, волнение проводов улеглось. Вспомнил о просьбе Толика, которую он забыл выполнить. Достав письмо из кармана, Николай расправил его на ладони и прочел адрес, написанный химическим карандашом, который, как видно, при письме слюнили.
   Письмо адресовано Кате. Некоторые буквы были неразборчивы и расплылись. "Наверное, от пота. Носил в грудном кармане..." Николай решил запечатать письмо в новый конверт и написать адрес чернилами.
   Доставая из чемодана конверт, он вспомнил Катюшу. Курносая, с косичками, которые она аккуратно укладывает венчиком, с ямочками на румяных щеках, она могла показаться на первый взгляд легкомысленной девушкой, хохотушкой. Особенно когда улыбается. Но если внимательно всмотреться в ее глаза печальные и умные, то видна в них душа большая, правда, еще не оформившаяся до конца, но такая, в которой уже ясно проступают черты сильной и цельной натуры. Такая может любить и быть преданной.
   "Все-таки интересно, что же он ей пишет?" Николай хотел было раскрыть письмо, но здесь же устыдил себя за любопытство.
   Запечатал измятый треугольник в конверт и аккуратно, почти чертежным шрифтом, вывел адрес Катюши.
   Вагон равномерно стучал по рельсам, за окном назад убегали телеграфные столбы. Обычная дорожная картина. Сосед по купе, краснощекий бритый толстяк в подтяжках, от которого попахивало водочкой, лежал на нижней полке и, покачиваясь в такт упругим толчкам вагона, просматривал последний номер "Крокодила". Обе верхние полки были свободны. С соседом Николай еще не обмолвился ни единым словом.
   "Нет, тут не простое любопытство, - думал Николай. - Тут другое. И в этом положении человеку можно помочь! Ведь в сущности он может быть хорошим парнем". Николай разорвал конверт и развернул письмо. Все тем же химическим карандашом было написано:
   "Здравствуй, дорогая Катя!
   Что случилось, того уже не поправишь. Знаю, что больше мы никогда не встретимся. На прощанье хочу сказать тебе, что люблю тебя... Больше я уже так никого не полюблю. В тюрьме пришлось о многом передумать. Я ненавижу себя за свое прошлое, и презираю то, чем гордился раньше. Я знаю, что на это письмо никогда не получу ответа, но я хочу, чтоб ты знала, что я еще не совсем пропащий человек. Жизнь свою хочу начать сначала. Мне дали десять лет. Сейчас мне двадцать два. Если работать с зачетом, то этот срок можно отработать за 5-6 лет. А ты меня знаешь. Пусть лопнут мои жилы, если не буду за одну смену давать по 2-3 нормы. Вернусь к тридцати годам и буду учиться. Работать и учиться.
   Прощай, Катюша. Не вспоминай меня. Так будет лучше. Если можешь, прости за все. Анатолий".
   В этом коротком письме было еще что-то такое, что не написано в словах, но проступало между строчек. Преступник, проклинающий свое прошлое. Исповедь человека, который вдруг понял смысл и красоту жизни, а поняв, потянулся всем сердцем, всем своим существом к добру, к правде, к свету. Таким Николаю представился Толик, когда тот писал эти строки. В эту минуту он был уверен, что в письме - правда. Правда, купленная ценой первой большой любви в ее самом чистом и нежном цвету. Такая любовь спасительна.
   Стук чего-то упавшего заставил Николая вздрогнуть. Его сосед, засыпая, столкнул на пол книгу. Глядя на толстяка, Николай прочитал про себя:
   Быть сытым - больше вам не надо,
   Есть жвачка - и блаженны вы...
   Здесь же поймал себя на мысли: "Что такое, неужели у меня, как у Григорьева, тоже болезнь? У того - к афоризмам, у меня - к стихам. А потом, зачем так плохо думать о людях?" Представив себе, как спящий сосед измотался перед отъездом, когда ему, может быть, пришлось не спать двое - трое суток, Николай осудил себя за эти пришедшие на ум стихи.
   На первой же станции, в Клину, Николай опустил письмо Толика в почтовый ящик. Вместе с треугольником в конверт он вложил еще маленькую записку, в которой разборчивым почерком написал: "Катюша! Если вы вздумаете ответить на это письмо, то ответ должен быть только хорошим. Адрес Максакова Анатолия вы можете узнать через месяц в Главном управлении лагерей МВД СССР, которое находится на улице Герцена. Во имя всего доброго - плохих писем не посылайте. С этой просьбой к вам обращается неизвестный вам пассажир, который едет в одном поезде с Максаковым. Только вагоны у нас разные: я - в купированном, он - за решеткой. Письмо это он просил опустить в почтовый ящик. Простите за любопытство, но я его прочитал и вложил в новый конверт".
   Вернувшись в купе, Захаров от нечего делать взял со столика книгу соседа, который, по-детски полуоткрыв рот, сладко всхрапывал. "Счастливец, - подумал Николай, листая книгу. - Наверное, какой-нибудь главный бухгалтер или начальник треста". Роман принадлежал известному в стране писателю Стогову и имел довольно странное и интригующее название: "Зори бывают разные". Перед титульным листом был помещен портрет автора. Всматриваясь в крупные черты по-русски простоватого и доброго лица Стогова, Захаров подумал: "Какие все-таки в твоих романах - счастливые концы. Всегда у тебя обязательно кончается свадьбой и здоровыми детишками. А ведь в жизни часто бывает совсем по-другому. Бывает и так: умом летишь, а сердцем падаешь. А впрочем, может быть, ты и прав. Мой роман и роман Толика еще не окончены, а поэтому незачем вешать голову: все еще впереди!.."
   И тут Захаров вспомнил старую пословицу, которую однажды слышал от матери: когда ты потерял деньги - ты не потерял ничего, когда ты потерял друзей - ты потерял половину, когда ты потерял надежду - ты потерял все...
   1 Неизведанная страна (латинск.).
   1 Алиби - в юриспруденции этот термин означает полное непричастие обвиняемого к преступлению, так как в момент совершения преступления данное лицо было в другом месте. Буквальный перевод с латинского означает: "в другом месте".