Страница:
– Вы долго ехали? – прервал его Смайли, продолжая записывать.
– Через весь город, – неопределенно махнул рукой Григорьев. – Через весь город, потом по сельской местности, пока не стемнело. И наконец приехали к такому маленькому человечку, похожему на монаха, который сидел в маленькой комнате и, судя по всему, был их начальником.
– Разрешите снова задать вам вопрос. Как долго длилась ваша поездка? Опишите ее, пожалуйста, поточнее, насколько помните, а затем пойдем дальше.
Совершенно сбитый с толку, Григорьев даже извинился. Он сказал, что ехали они на большой скорости часа четыре-пять, возможно, больше. Он сейчас вспомнил, что они дважды останавливались, чтобы облегчиться. Через четыре часа въехали в охраняемую зону («Нет, сэр, никаких погон, одни охранники были в штатском») и проехали еще с полчаса («Сплошной кошмар, сэр»).
Тут Смайли снова возразил, решительно стараясь держать температуру как можно ниже. Какой же это кошмар, пожелал он узнать, если Григорьев только что говорил, что вовсе не боялся?
– Ну, пожалуй, это не было кошмаром, сэр, а скорее, как во сне. – На этой стадии у Григорьева возникло впечатление, что его ведут к помещику – он употребил русское слово, и Тоби перевел, – а он чувствовал себя бедным крестьянином. Поэтому он не боялся, так как не в его власти было контролировать ход событий, а потому и не в чем себя упрекнуть. Но когда машина наконец остановилась и один из сопровождающих положил ему руку на плечо и предупредил – тут его состояние, сэр, в корне изменилось.
«Вы сейчас встретитесь с великим борцом за советскую власть и могущественным человеком, – напутствовал его мужчина. – Если будете держаться с ним неуважительно или попытаетесь соврать, рискуете никогда больше не увидеть вашу жену и семью».
«Как его зовут?» – поинтересовался Григорьев.
Но мужчина без всякой улыбки ответил, что у великого борца за советскую власть нет имени. Григорьев спросил, не Карла ли это, зная, что Карла – кличка начальника Тринадцатого управления. Мужчины снова просто повторили, что у этого человека нет имени.
– Вот тут сон стал кошмаром, сэр, – скромно признался Григорьев. – Меня также предупредили, чтобы я и не мечтал об уик-энде. «Крошке Евдокии придется искать развлечений в другом месте», – добавили они. И один из них хохотнул.
А на него напал великий страх, продолжал свой рассказ Григорьев, и к тому времени, когда он прошел первую комнату и подошел ко входу во вторую, он так боялся, что у него тряслись колени. Он даже испугался за свою любимую Евдокию. «Что же это за сверхъестественная личность», – недоумевал он, откуда этому человеку известно чуть ли не прежде самого Григорьева, что он собирался провести уик-энд с Евдокией?
– Итак, вы постучали в дверь, – подгонял его Смайли, продолжая писать.
– И мне велели войти! – продолжал Григорьев. Он исповедовался со все большим пылом и все больше зависел от ведущего допрос. Голос его звучал громче, жесты стали свободнее. «Такое складывалось впечатление, – рассказывал Тоби, – будто он физически старался вытащить Смайли из его молчаливой сдержанности, тогда как на самом деле именно принятое Смайли безразличие вытаскивало Григорьева на откровенность».
– Я оказался не в большом и роскошном кабинете, сэр, какой положен высокому чину и великому борцу за советскую власть, а в комнате, голой как тюремная камера, с голым деревянным письменным столом в центре и жестким стулом для посетителя. Представляете себе, сэр, такого великого борца за советскую власть и могущественного человека! У которого всего-навсего скупо освещенный голый письменный стол! И за этим столом, сэр, сидел этакий пастор, человек без склонности к аффектации или претензий, человек, я бы сказал, величайшего опыта, всеми корнями связанный со своей родиной, с маленькими, прямо-таки сверлящими глазками, коротко остриженной седой головой и этакой манерой сцеплять руки во время курения.
– Он курил что? – поинтересовался Смайли, продолжая писать.
– Извините?
– Что он курил? Вопрос достаточно простой. Трубку, сигарету, сигару?
– Сигарету, американскую, и в комнате сильно пахло табаком. Совсем, как в Потсдаме, когда мы вели переговоры с американскими офицерами из Берлина. «Если этот человек все время курит американские сигареты, – подумал я, – значит, он, безусловно, влиятельный». – Григорьев в своем волнении снова повернулся к Тоби и повторил эту фразу по-русски. – Курить американские сигареты без передышки, – добавил он, – можете себе представить, сколько это стоит и каким надо обладать влиянием, чтобы получать столько пачек!
Тут Смайли, будучи от природы педантом, попросил Григорьева показать, как этот человек «сцеплял руки», когда курил. И с безразличным видом стал смотреть, как Григорьев достал из кармана коричневый деревянный карандаш, вложил его в себе в рот и, сцепив перед лицом пухлые руки, обхватил ими карандаш, посасывая его, словно пил из кружки, которую держал обеими руками.
– Вот так! – сказал он и, не удержавшись, что-то со смехом выкрикнул по-русски, что Тоби не счел нужным переводить, и в записи помечено: «Непристойность».
Пастор велел Григорьеву сесть и добрых десять минут описывал с самыми интимными подробностями его роман с Евдокией, а также те вольности, которые он позволял себе с двумя другими девицами, своими секретаршами – одна работала у него в Потсдаме, другая – в Бонне, а потом – втайне от Григорьевой – уложил их в постель. Тут, если верить Григорьеву, он проявил великое мужество, вскочил на ноги и потребовал, чтоб ему сказали, для чего его везли через пол-России – чтобы читать ему мораль?
– Переспать со своей секретаршей – не велика новость, – бросил я ему, – такое случается даже в Политбюро! И заверил его, что никогда не занимался любовью с иностранками, а только с русскими.
«Это мне тоже известно, – подтвердил он. – Но Григорьева едва ли найдет здесь большую разницу».
И тут, к вящему удивлению Тоби, Григорьев снова разразился смехом, и хотя де Силски и Скордено тихонько вторили ему, Григорьев в своем веселье переплюнул их всех, так что пришлось ждать, когда он успокоится.
– Будьте любезны сказать нам, зачем этот человек, которого вы именуете пастором, вызвал вас, – раздался голос Смайли из глубин его коричневого пальто.
– Он сообщил, что меня ждет специальное задание, которое следует выполнить в Берне для Тринадцатого управления. Я не должен никому об этом говорить, даже послу: дело слишком секретное. «Но, – предупредил пастор, – надо сказать об этом своей жене. Обстоятельства вашей личной жизни таковы, что вы не можете ничего делать втайне от жены. Это, Григорьев, мне известно. Так что скажите ей». И он был прав, – заметил Григорьев. – Это было мудро с его стороны! Это доказывало, что ему знакомы условия человеческого существования.
Смайли перевернул страничку, продолжая писать.
– Дальше, пожалуйста, – кивнул он.
– «Восход», – любезно пояснил Григорьев. – Этот банк используется для многих официальных и неофициальных операций.
«Итак, значит, не в Цюрихе, а в маленьком городке Туне, в нескольких километрах от Берна. Счет надо открыть на имя Глазера, швейцарского гражданина».
«Но я же советский дипломат! – возразил Григорьев. – И я не Глазер, а Григорьев!»
Немало не смутившись, пастор протянул ему швейцарский паспорт на имя Адольфа Глазера. «Каждый месяц, – сказал он, – на этот счет следует класть несколько тысяч швейцарских франков, иногда даже до десяти или пятнадцати тысяч. – И сейчас Григорьеву скажут, как их использовать. – Дело очень секретное, – повторил пастор, – и поскольку оно секретное, то влечет за собой как награду, так и угрозу». И совсем, как Смайли час тому назад, пастор изложил и то, и другое.
– Вы бы видели, сэр, как он владел собой, – с недоверчивым удивлением произнес Григорьев, обращаясь к Смайли. – Как он был спокоен, как авторитетен! Играй он в шахматы, одним своим спокойствием он выиграл бы игру.
– Но он не играл в шахматы, – сухо заметил Смайли.
– Нет, сэр, не играл, – согласился Григорьев и, печально покачав головой, продолжил рассказ.
«Награду и угрозу», – вспомнил он.
Угроза состояла в том, что министерству, где работает Григорьев, сообщат, что он человек ненадежный из-за своих любовных похождений и, следовательно, его нельзя больше посылать за границу. Это погубит и карьеру Григорьева, и его брак. Такова была угроза.
– Для меня это было бы ужасно, – безо всякой необходимости добавил Григорьев.
А теперь награда, и награда существенная. Если Григорьев хорошо справится с заданием и сохранит все в тайне, то получит повышение по службе и о его неблагоразумном поведении забудут. В Берне он сможет переехать в более благоустроенный дом, что понравится Григорьевой; ему дадут денег на более представительную машину, что тоже придется по вкусу Григорьевой, а тогда он не будет зависеть от шоферов посольства, большинство которых, правда, работают у Соседей, но не посвящены в эту секретную операцию. И, наконец, сказал пастор, ему будет присвоен ранг советника, чтобы объяснить улучшение его жизненных условий.
Григорьев посмотрел на стопку швейцарских франков, лежавших на столе между ними, потом на швейцарский паспорт, потом на пастора. И спросил, что с ним будет, если он предпочтет не участвовать в этой конспирации. Пастор кивнул. Он тоже, заверил он Григорьева, рассматривал такой исход, но, к сожалению, это исключено из-за острой необходимости провести операцию.
«Тогда расскажите, что надо делать с этими деньгами», – попросил Григорьев.
«Обычные операции, – ответил пастор, – этим и объясняется наш выбор. Мне сказали, что вы идеально умеете с такими вещами управляться», – сказал он.
Григорьев, хотя и напуганный до полусмерти, тут почувствовал гордость от слов пастора.
– Обо мне, видимо, хорошо отзывались, – не без удовольствия пояснил он Смайли.
И тут пастор поведал Григорьеву про сумасшедшую.
Пастор намеревался ничего не скрывать, так заявил он Григорьеву, и все в комнате, кроме Григорьева, сразу поняли: значит, что-то утаит.
«В Швейцарии, – сказал пастор, – в частной психиатрической клинике находится русская девушка, страдающая застарелой формой шизофрении.
– В Советском Союзе эта форма болезни недостаточно изучена, – пояснил пастор. Григорьев вспомнил, что его почему-то тронули слова этого человека. – На диагноз и лечение часто влияют политические соображения, – продолжал пастор. – За четыре года лечения в наших больницах врачи в чем только не обвиняли Александру. «Параноидальное стремление к реформам и разочарование... Завышенное представление о своей личности... Плохая адаптация к социальной среде... Раздутое представление о своих способностях... Буржуазно-декадентское сексуальное поведение». Советские врачи неоднократно убеждали ее отказаться от своих ложных представлений. – Это не дело медицины, – с печальным вздохом пожаловался пастор. – Это дело политиков. А в швейцарских больницах к таким вопросам относятся полояльнее. Поэтому, Григорьев, девушке Александре следовало лечиться в Швейцарии».
Григорьеву стало ясно, что большой человек лично заинтересован в этой девушке и знаком со всеми аспектами проблемы. Григорьеву самому уже стало жаль ее. «Она дочь советского героя, – не умолкал пастор, – бывшего офицера Красной Армии, который под маской предателя живет в весьма трудных условиях среди контрреволюционеров царского режима в Париже.
– Его зовут, – пастор сделал паузу, посвящая Григорьева в величайший секрет, – его зовут, – повторил он, – полковник Остраков. Он один из наших лучших и наиболее активных тайных агентов. Мы основываем всю нашу деятельность в отношении контрреволюционеров-заговорщиков в Париже на его информации».
«Никто в комнате, – рассказывал Тоби, – не выказал ни малейшего удивления столь внезапному возведению на пьедестал покойного русского дезертира».
– Затем, – продолжал Григорьев, – пастор принялся описывать образ жизни героического агента Остракова, одновременно посвящая Григорьева в тайны подпольной работы. «Чтобы сбить с толку бдительную империалистическую контрразведку, – пояснил пастор, – необходимо придумать для агента легенду или фальшивую биографию, которая открыла бы ему доступ в среду антисоветских элементов. Поэтому Остраков играл роль человека, бежавшего из Красной Армии в Западный Берлин, а оттуда – в Париж, бросив в Москве жену и единственную дочь. Но для укрепления позиции Остракова среди парижской эмиграции, сообразуясь с логикой, необходимо, чтобы жена его пострадала от предательского поведения мужа.
– Ведь если бы, – втолковывал пастор, – империалистические шпионы сообщили, что Остракова, жена дезертира и ренегата, живет вполне благополучно в Москве – к примеру, получает жалованье мужа или занимает ту же квартиру, – можете себе представить, как это повлияло бы на доверие к Остракову!»
Григорьев согласился с этими доводами. Пастор, заметил он в скобках, держался с ним безо всякой заносчивости, а скорее на равных, по всей вероятности, из уважения к его академическим заслугам.
– По всей вероятности, – повторил за ним Смайли и что-то записал.
«Поэтому, – несколько неожиданно сообщил пастор, – Остракову и ее дочь Александру, с согласия мужа, переселили в дальнюю область и дали им дом, а девушке другое имя и даже, повинуясь необходимости, собственную легенду. Такова, – продолжал пастор, – нелегкая жизнь тех, кто посвящает себя подпольной работе. А теперь представьте себе, Григорьев, – произнес он, – представьте себе, как повлияли лишения и все эти уловки и даже двойственность личности на чувствительную и уже не слишком уравновешенную натуру дочери: отсутствующий отец, чье самое имя вычеркнуто из ее жизни! Мать, которой – прежде чем она попала в безопасные условия – пришлось в полной мере испить чашу общественного порицания! Представьте себе, – продолжал пастор, – ведь вы сами отец, – как это травмировало нежную натуру молоденькой девочки!»
Под влиянием столь убедительных доводов Григорьев поспешил заверить, что, как отец, он легко может представить себе травмы, нанесенные девочке, и тут Тоби – и, по всей вероятности, остальные тоже – осознал, что Григорьев действительно такой, какой есть: гуманный, пристойный человек, оказавшийся в плену событий, недоступных ни его пониманию, ни контролю.
«Последние несколько лет, – продолжал пастор голосом, исполненным сожаления, – Александра – или, как она называет себя, Татьяна – жила в Советском Союзе в провинции и вела распутный, антиобщественный образ жизни». Под влиянием обстановки она совершила несколько мелких преступлений – принимала яд, совершала кражи в общественных местах. Она снюхалась с преступными псевдоинтеллектуалами и наихудшими антиобщественными элементами. Она без разбора отдавалась мужчинам, иногда нескольким за день. Когда ее впервые арестовали, пастору и его помощникам удалось остановить судебное разбирательство. Но постепенно – из соображений безопасности – пришлось прекратить ее защиту, и Александру уже неоднократно запирали в психиатрические больницы, специализирующиеся на лечении врожденного недовольства общественным строем, – лечение это, как уже упоминал пастор, давало весьма негативные результаты.
«Ее также несколько раз сажали в тюрьму, – еле слышно прошептал пастор. И, по словам Григорьева, подытожил эту печальную историю следующим образом: – Будучи ученым, отцом и человеком, знающим мир, вы быстро поймете, дорогой Григорьев, как трагично сказались известия об ухудшающемся состоянии дочери на работе нашего героического агента Остракова, одиноко жившего в Париже».
На Григорьева снова произвела впечатление сила чувства – он назвал бы это чувством непосредственно личной ответственности, – которое на протяжении всей этой истории владело пастором.
Тут Смайли снова перебил его.
– А где находится сейчас, по словам вашего пастора, советник, мать девушки? – спросил он все тем же сухим тоном.
– Она умерла, – ответил Григорьев. – Умерла в провинции. Там, куда ее отправили. Она похоронена, естественно, под другим именем. Судя по тому, что мне поведал пастор, она умерла от разрыва сердца. Это тоже камнем легло на сердце героического агента пастора в Париже, – добавил он. – И на власти в России.
– Естественно, – кивнул головой Смайли, и четверо мужчин, неподвижно сидевших в комнате, молча согласились с ним.
– Наконец, – произнес Григорьев, – пастор подошел к причине, по которой вызвал.
Смерть Остраковой вместе с ужасной участью Александры привела к тому, что в жизни московского героя-агента наступил серьезный кризис. Он какое-то время даже склонен был отказаться от своей жизненно важной работы и вернуться в Россию, чтобы заняться психически неуравновешенной и лишившейся матери дочерью. Однако всему наконец нашелся разумный выход. Коль скоро Остраков не мог вернуться в Россию, решено было послать его дочь на Запад и поместить ее в частную клинику, где отец, когда пожелает, сможет ее навещать. Франция вряд ли подходила для этой цели, но в Швейцарии, соседней стране, можно лечить девушку вдали от подозрительных глаз контрреволюционеров, с которыми связан Остраков. Будучи французским гражданином, отец мог выписать к себе дочь и получить необходимые документы. Была найдена подходящая клиника, совсем близко от Берна. И теперь Григорьеву вменялось в обязанность заботиться о девушке с того самого момента, как она туда прибудет. Он должен навещать ее, платить за ее лечение и ежедневно сообщать в Москву, как продвигается дело, а эта информация тотчас поступит ее отцу. Для этого и открывается счет в банке, и Григорьев, как выразился пастор, становится швейцарским гражданином.
– И вы согласились, – как бы забежал вперед Смайли, как только Григорьев умолк; карандаш Смайли продолжал деловито скрипеть, бегая по бумаге.
– Не сразу. Сначала я задал ему два вопроса, – произнес Григорьев с занятной вспышкой тщеславия. – Нас, ученых, не так-то просто, как вы понимаете, провести. Во-первых, я, естественно, поинтересовался, почему бы не возложить эту обязанность на одного из многочисленных представителей нашей государственной безопасности в Швейцарии.
– Отличный вопрос, – не выдержал Смайли: он редко кого хвалил. – И что он на это ответил?
– Что это дело чересчур секретное. «Секретность, – пояснил он, – имеет несколько градаций». Ему бы не хотелось, чтобы имя Остраковой как-то ассоциировалось с сотрудниками Московского Центра. А так, сделал вывод пастор, в случае утечки информации он будет знать, что повинен Григорьев. Нельзя сказать, чтобы я был ему за это благодарен. – Григорьев самодовольно ухмыльнулся, посмотрев на Ника де Силски.
– А ваш второй вопрос, советник?
– Он касался живущего в Париже отца: как часто он будет навещать ее. Если Остраков то и дело будет к ней ездить, моя роль подставного отца выглядит нелепо. За клинику можно платить путем перевода денег, отец может посещать дочь каждый месяц и следить за ее состоянием. На это пастор возразил, что отец будет приезжать крайне редко и говорить о нем с Александрой не следует ни в коем случае. При этом он добавил – как-то уж очень непоследовательно, – что все, связанное с дочерью, крайне мучительно для отца и, возможно, он вообще не станет ее навещать. Пастор подчеркнул, что я должен почитать за честь великую, что меня привлекли к оказанию важной услуги тайному агенту – Герою Советского Союза. Он вдруг резко посуровел. Отчитал, что не мне, человеку случайному, судить логику поведения профессионалов. Я извинился. Согласился, что мне оказана высокая честь. И выказал гордость тем, что в меру своих сил приобщен к участию в борьбе против империалистов.
– Однако вы высказались без внутренней убежденности? – Смайли поднял на Григорьева взгляд и перестал писать.
– Да, верно.
– Почему?
Сначала Григорьев, казалось, не мог объяснить почему. Возможно, до сих пор никто не предлагал ему рассказать о своих подлинных чувствах.
– Возможно, вы не поверили пастору? – предположил Смайли.
– В этой истории многое не стыкуется, – сдвинув брови, разоткровенничался Григорьев. – Очевидно, в подпольной работе это неизбежно. Тем не менее многое показалось мне маловероятным или неправдоподобным.
– Можете объяснить почему?
В состоянии исповедального катарсиса, в котором пребывал Григорьев, он снова забыл о грозившей ему опасности и улыбнулся с видом превосходства.
– Пастор показался мне излишне эмоциональным, – ответил он. – Вот я и задумался. На другой день, лежа рядом с Евдокией и обсуждая все это с ней, я спросил себя: что связывает пастора с этим Остраковым? Они что, братья? Старые товарищи? Это ж большой человек, к которому меня привезли, такой могущественный, такой засекреченный... он устраивает заговоры по всему миру, осуществляет нажим, предпринимает особые акции. Безжалостный человек, занимающийся безжалостной профессией. Однако когда я, Григорьев, беседую с ним о чьей-то сумасшедшей дочке, у меня возникает чувство, будто я читаю интимные любовные письма этого человека. Я твердо сказал ему: «Товарищ. Вы слишком многое мне рассказываете. Не говорите того, чего мне знать не следует. Скажите лишь главное». А он в ответ: «Григорьев, вы должны стать другом этой девушки. Тогда вы станете и моим другом. Искореженная жизнь отца оказала на нее дурное влияние. Она не знает, кто она, из какой среды. Болтает о свободе, не думая о заключенном в этом понятии смысле. Она – жертва пагубных буржуазных идей. Употребляет грязные слова, которые не к лицу молоденькой девушке. Гениально лжет, как все сумасшедшие. И ни в чем этом нет ее вины». Тогда я спросил его: «Скажите, вы когда-нибудь встречались с этой девушкой?» Он ушел от ответа: «Григорьев, вы должны стать ей отцом. Мать ее оказалась во многих отношениях тоже женщина нелегкая. Вы способны такому посочувствовать. В последние годы жизни мать была крайне обозлена и даже поддерживала в дочери некоторые ее антиобщественные фантазии».
Григорьев умолк, и Тоби Эстерхейзи, потрясенный тем, что через несколько часов после разговора с Карлой Григорьев обсуждал его предложение со своей любовницей, обрадовался этой паузе.
– Через весь город, – неопределенно махнул рукой Григорьев. – Через весь город, потом по сельской местности, пока не стемнело. И наконец приехали к такому маленькому человечку, похожему на монаха, который сидел в маленькой комнате и, судя по всему, был их начальником.
* * *
И снова Тоби подтверждает, что Смайли уникально владел собой. «Это стало самым весомым доказательством высокого профессионализма Смайли, – сказал Тоби, – равно как и того, насколько умело он держал в руках Григорьева: на протяжении всего долгого рассказа Григорьева Смайли ни разу ни поспешным наводящим вопросом, ни малейшим изменением тона не отошел от роли бесстрастного наблюдателя, которую с самого начала взял на себя. Джордж, – утверждал Тоби, – не выпячивая себя, держал ситуацию в руках так крепко и так осторожно, „словно яйцо дрозда“. Малейшая оплошность с его стороны могла все погубить, но он этого не сделал. – И в качестве основного примера Тоби зачастую приводил решающий момент, когда в рассказе Григорьева впервые появился Карла. – Любой другой, – сказал Тоби, – при упоминании „о маленьком человечке, похожем на монаха, который, судя по всему, был их начальником“, попросил бы описать его – возраст, ранг, как одет, курил или нет, почему вы решили, что он был их начальником. Но не Смайли. Смайли издал какое-то досадливое восклицание, постучал карандашиком по блокноту и страдальческим тоном предложил Григорьеву отныне и впредь не опускать фактических подробностей».– Разрешите снова задать вам вопрос. Как долго длилась ваша поездка? Опишите ее, пожалуйста, поточнее, насколько помните, а затем пойдем дальше.
Совершенно сбитый с толку, Григорьев даже извинился. Он сказал, что ехали они на большой скорости часа четыре-пять, возможно, больше. Он сейчас вспомнил, что они дважды останавливались, чтобы облегчиться. Через четыре часа въехали в охраняемую зону («Нет, сэр, никаких погон, одни охранники были в штатском») и проехали еще с полчаса («Сплошной кошмар, сэр»).
Тут Смайли снова возразил, решительно стараясь держать температуру как можно ниже. Какой же это кошмар, пожелал он узнать, если Григорьев только что говорил, что вовсе не боялся?
– Ну, пожалуй, это не было кошмаром, сэр, а скорее, как во сне. – На этой стадии у Григорьева возникло впечатление, что его ведут к помещику – он употребил русское слово, и Тоби перевел, – а он чувствовал себя бедным крестьянином. Поэтому он не боялся, так как не в его власти было контролировать ход событий, а потому и не в чем себя упрекнуть. Но когда машина наконец остановилась и один из сопровождающих положил ему руку на плечо и предупредил – тут его состояние, сэр, в корне изменилось.
«Вы сейчас встретитесь с великим борцом за советскую власть и могущественным человеком, – напутствовал его мужчина. – Если будете держаться с ним неуважительно или попытаетесь соврать, рискуете никогда больше не увидеть вашу жену и семью».
«Как его зовут?» – поинтересовался Григорьев.
Но мужчина без всякой улыбки ответил, что у великого борца за советскую власть нет имени. Григорьев спросил, не Карла ли это, зная, что Карла – кличка начальника Тринадцатого управления. Мужчины снова просто повторили, что у этого человека нет имени.
– Вот тут сон стал кошмаром, сэр, – скромно признался Григорьев. – Меня также предупредили, чтобы я и не мечтал об уик-энде. «Крошке Евдокии придется искать развлечений в другом месте», – добавили они. И один из них хохотнул.
А на него напал великий страх, продолжал свой рассказ Григорьев, и к тому времени, когда он прошел первую комнату и подошел ко входу во вторую, он так боялся, что у него тряслись колени. Он даже испугался за свою любимую Евдокию. «Что же это за сверхъестественная личность», – недоумевал он, откуда этому человеку известно чуть ли не прежде самого Григорьева, что он собирался провести уик-энд с Евдокией?
– Итак, вы постучали в дверь, – подгонял его Смайли, продолжая писать.
– И мне велели войти! – продолжал Григорьев. Он исповедовался со все большим пылом и все больше зависел от ведущего допрос. Голос его звучал громче, жесты стали свободнее. «Такое складывалось впечатление, – рассказывал Тоби, – будто он физически старался вытащить Смайли из его молчаливой сдержанности, тогда как на самом деле именно принятое Смайли безразличие вытаскивало Григорьева на откровенность».
– Я оказался не в большом и роскошном кабинете, сэр, какой положен высокому чину и великому борцу за советскую власть, а в комнате, голой как тюремная камера, с голым деревянным письменным столом в центре и жестким стулом для посетителя. Представляете себе, сэр, такого великого борца за советскую власть и могущественного человека! У которого всего-навсего скупо освещенный голый письменный стол! И за этим столом, сэр, сидел этакий пастор, человек без склонности к аффектации или претензий, человек, я бы сказал, величайшего опыта, всеми корнями связанный со своей родиной, с маленькими, прямо-таки сверлящими глазками, коротко остриженной седой головой и этакой манерой сцеплять руки во время курения.
– Он курил что? – поинтересовался Смайли, продолжая писать.
– Извините?
– Что он курил? Вопрос достаточно простой. Трубку, сигарету, сигару?
– Сигарету, американскую, и в комнате сильно пахло табаком. Совсем, как в Потсдаме, когда мы вели переговоры с американскими офицерами из Берлина. «Если этот человек все время курит американские сигареты, – подумал я, – значит, он, безусловно, влиятельный». – Григорьев в своем волнении снова повернулся к Тоби и повторил эту фразу по-русски. – Курить американские сигареты без передышки, – добавил он, – можете себе представить, сколько это стоит и каким надо обладать влиянием, чтобы получать столько пачек!
Тут Смайли, будучи от природы педантом, попросил Григорьева показать, как этот человек «сцеплял руки», когда курил. И с безразличным видом стал смотреть, как Григорьев достал из кармана коричневый деревянный карандаш, вложил его в себе в рот и, сцепив перед лицом пухлые руки, обхватил ими карандаш, посасывая его, словно пил из кружки, которую держал обеими руками.
– Вот так! – сказал он и, не удержавшись, что-то со смехом выкрикнул по-русски, что Тоби не счел нужным переводить, и в записи помечено: «Непристойность».
Пастор велел Григорьеву сесть и добрых десять минут описывал с самыми интимными подробностями его роман с Евдокией, а также те вольности, которые он позволял себе с двумя другими девицами, своими секретаршами – одна работала у него в Потсдаме, другая – в Бонне, а потом – втайне от Григорьевой – уложил их в постель. Тут, если верить Григорьеву, он проявил великое мужество, вскочил на ноги и потребовал, чтоб ему сказали, для чего его везли через пол-России – чтобы читать ему мораль?
– Переспать со своей секретаршей – не велика новость, – бросил я ему, – такое случается даже в Политбюро! И заверил его, что никогда не занимался любовью с иностранками, а только с русскими.
«Это мне тоже известно, – подтвердил он. – Но Григорьева едва ли найдет здесь большую разницу».
И тут, к вящему удивлению Тоби, Григорьев снова разразился смехом, и хотя де Силски и Скордено тихонько вторили ему, Григорьев в своем веселье переплюнул их всех, так что пришлось ждать, когда он успокоится.
– Будьте любезны сказать нам, зачем этот человек, которого вы именуете пастором, вызвал вас, – раздался голос Смайли из глубин его коричневого пальто.
– Он сообщил, что меня ждет специальное задание, которое следует выполнить в Берне для Тринадцатого управления. Я не должен никому об этом говорить, даже послу: дело слишком секретное. «Но, – предупредил пастор, – надо сказать об этом своей жене. Обстоятельства вашей личной жизни таковы, что вы не можете ничего делать втайне от жены. Это, Григорьев, мне известно. Так что скажите ей». И он был прав, – заметил Григорьев. – Это было мудро с его стороны! Это доказывало, что ему знакомы условия человеческого существования.
Смайли перевернул страничку, продолжая писать.
– Дальше, пожалуйста, – кивнул он.
* * *
«Во-первых, – сказал пастор, – Григорьев должен открыть счет в швейцарском банке». Пастор протянул ему тысячу швейцарских франков в сотенных банкнотах и велел сделать первый взнос. Счет ему следует открыть не в Берне, где его знают, и не в Цюрихе, где имеется советский коммерческий банк.– «Восход», – любезно пояснил Григорьев. – Этот банк используется для многих официальных и неофициальных операций.
«Итак, значит, не в Цюрихе, а в маленьком городке Туне, в нескольких километрах от Берна. Счет надо открыть на имя Глазера, швейцарского гражданина».
«Но я же советский дипломат! – возразил Григорьев. – И я не Глазер, а Григорьев!»
Немало не смутившись, пастор протянул ему швейцарский паспорт на имя Адольфа Глазера. «Каждый месяц, – сказал он, – на этот счет следует класть несколько тысяч швейцарских франков, иногда даже до десяти или пятнадцати тысяч. – И сейчас Григорьеву скажут, как их использовать. – Дело очень секретное, – повторил пастор, – и поскольку оно секретное, то влечет за собой как награду, так и угрозу». И совсем, как Смайли час тому назад, пастор изложил и то, и другое.
– Вы бы видели, сэр, как он владел собой, – с недоверчивым удивлением произнес Григорьев, обращаясь к Смайли. – Как он был спокоен, как авторитетен! Играй он в шахматы, одним своим спокойствием он выиграл бы игру.
– Но он не играл в шахматы, – сухо заметил Смайли.
– Нет, сэр, не играл, – согласился Григорьев и, печально покачав головой, продолжил рассказ.
«Награду и угрозу», – вспомнил он.
Угроза состояла в том, что министерству, где работает Григорьев, сообщат, что он человек ненадежный из-за своих любовных похождений и, следовательно, его нельзя больше посылать за границу. Это погубит и карьеру Григорьева, и его брак. Такова была угроза.
– Для меня это было бы ужасно, – безо всякой необходимости добавил Григорьев.
А теперь награда, и награда существенная. Если Григорьев хорошо справится с заданием и сохранит все в тайне, то получит повышение по службе и о его неблагоразумном поведении забудут. В Берне он сможет переехать в более благоустроенный дом, что понравится Григорьевой; ему дадут денег на более представительную машину, что тоже придется по вкусу Григорьевой, а тогда он не будет зависеть от шоферов посольства, большинство которых, правда, работают у Соседей, но не посвящены в эту секретную операцию. И, наконец, сказал пастор, ему будет присвоен ранг советника, чтобы объяснить улучшение его жизненных условий.
Григорьев посмотрел на стопку швейцарских франков, лежавших на столе между ними, потом на швейцарский паспорт, потом на пастора. И спросил, что с ним будет, если он предпочтет не участвовать в этой конспирации. Пастор кивнул. Он тоже, заверил он Григорьева, рассматривал такой исход, но, к сожалению, это исключено из-за острой необходимости провести операцию.
«Тогда расскажите, что надо делать с этими деньгами», – попросил Григорьев.
«Обычные операции, – ответил пастор, – этим и объясняется наш выбор. Мне сказали, что вы идеально умеете с такими вещами управляться», – сказал он.
Григорьев, хотя и напуганный до полусмерти, тут почувствовал гордость от слов пастора.
– Обо мне, видимо, хорошо отзывались, – не без удовольствия пояснил он Смайли.
И тут пастор поведал Григорьеву про сумасшедшую.
* * *
Смайли сидел, не шелохнувшись. «Глаза его были почти закрыты, хотя он продолжал писать, – и одному Богу известно, что он писал, – рассказывал Тоби, – ибо Джорджу никогда и в голову не пришло бы записывать в блокнот что-либо хоть в какой-то мере конфиденциальное. Время от времени, продолжал Тоби, Джордж поднимал голову и, высунув нос из-за ворота своего пальто, бросал взгляд на руки исповедующегося Григорьева или на его лицо. А в остальном держался так, будто не имел никакого отношения ни к тому, что происходит в комнате, ни к кому-либо из сидящих в ней. Милли Маккрейг стояла в дверях, де Силски и Скордено застыли как статуи, а Тоби молил Бога, чтобы Григорьев „продолжал говорить, я хочу сказать, говорил бы любой ценой! Мы же слушали из достовернейшего источника рассказ о том, как работает Карла“.Пастор намеревался ничего не скрывать, так заявил он Григорьеву, и все в комнате, кроме Григорьева, сразу поняли: значит, что-то утаит.
«В Швейцарии, – сказал пастор, – в частной психиатрической клинике находится русская девушка, страдающая застарелой формой шизофрении.
– В Советском Союзе эта форма болезни недостаточно изучена, – пояснил пастор. Григорьев вспомнил, что его почему-то тронули слова этого человека. – На диагноз и лечение часто влияют политические соображения, – продолжал пастор. – За четыре года лечения в наших больницах врачи в чем только не обвиняли Александру. «Параноидальное стремление к реформам и разочарование... Завышенное представление о своей личности... Плохая адаптация к социальной среде... Раздутое представление о своих способностях... Буржуазно-декадентское сексуальное поведение». Советские врачи неоднократно убеждали ее отказаться от своих ложных представлений. – Это не дело медицины, – с печальным вздохом пожаловался пастор. – Это дело политиков. А в швейцарских больницах к таким вопросам относятся полояльнее. Поэтому, Григорьев, девушке Александре следовало лечиться в Швейцарии».
Григорьеву стало ясно, что большой человек лично заинтересован в этой девушке и знаком со всеми аспектами проблемы. Григорьеву самому уже стало жаль ее. «Она дочь советского героя, – не умолкал пастор, – бывшего офицера Красной Армии, который под маской предателя живет в весьма трудных условиях среди контрреволюционеров царского режима в Париже.
– Его зовут, – пастор сделал паузу, посвящая Григорьева в величайший секрет, – его зовут, – повторил он, – полковник Остраков. Он один из наших лучших и наиболее активных тайных агентов. Мы основываем всю нашу деятельность в отношении контрреволюционеров-заговорщиков в Париже на его информации».
«Никто в комнате, – рассказывал Тоби, – не выказал ни малейшего удивления столь внезапному возведению на пьедестал покойного русского дезертира».
– Затем, – продолжал Григорьев, – пастор принялся описывать образ жизни героического агента Остракова, одновременно посвящая Григорьева в тайны подпольной работы. «Чтобы сбить с толку бдительную империалистическую контрразведку, – пояснил пастор, – необходимо придумать для агента легенду или фальшивую биографию, которая открыла бы ему доступ в среду антисоветских элементов. Поэтому Остраков играл роль человека, бежавшего из Красной Армии в Западный Берлин, а оттуда – в Париж, бросив в Москве жену и единственную дочь. Но для укрепления позиции Остракова среди парижской эмиграции, сообразуясь с логикой, необходимо, чтобы жена его пострадала от предательского поведения мужа.
– Ведь если бы, – втолковывал пастор, – империалистические шпионы сообщили, что Остракова, жена дезертира и ренегата, живет вполне благополучно в Москве – к примеру, получает жалованье мужа или занимает ту же квартиру, – можете себе представить, как это повлияло бы на доверие к Остракову!»
Григорьев согласился с этими доводами. Пастор, заметил он в скобках, держался с ним безо всякой заносчивости, а скорее на равных, по всей вероятности, из уважения к его академическим заслугам.
– По всей вероятности, – повторил за ним Смайли и что-то записал.
«Поэтому, – несколько неожиданно сообщил пастор, – Остракову и ее дочь Александру, с согласия мужа, переселили в дальнюю область и дали им дом, а девушке другое имя и даже, повинуясь необходимости, собственную легенду. Такова, – продолжал пастор, – нелегкая жизнь тех, кто посвящает себя подпольной работе. А теперь представьте себе, Григорьев, – произнес он, – представьте себе, как повлияли лишения и все эти уловки и даже двойственность личности на чувствительную и уже не слишком уравновешенную натуру дочери: отсутствующий отец, чье самое имя вычеркнуто из ее жизни! Мать, которой – прежде чем она попала в безопасные условия – пришлось в полной мере испить чашу общественного порицания! Представьте себе, – продолжал пастор, – ведь вы сами отец, – как это травмировало нежную натуру молоденькой девочки!»
Под влиянием столь убедительных доводов Григорьев поспешил заверить, что, как отец, он легко может представить себе травмы, нанесенные девочке, и тут Тоби – и, по всей вероятности, остальные тоже – осознал, что Григорьев действительно такой, какой есть: гуманный, пристойный человек, оказавшийся в плену событий, недоступных ни его пониманию, ни контролю.
«Последние несколько лет, – продолжал пастор голосом, исполненным сожаления, – Александра – или, как она называет себя, Татьяна – жила в Советском Союзе в провинции и вела распутный, антиобщественный образ жизни». Под влиянием обстановки она совершила несколько мелких преступлений – принимала яд, совершала кражи в общественных местах. Она снюхалась с преступными псевдоинтеллектуалами и наихудшими антиобщественными элементами. Она без разбора отдавалась мужчинам, иногда нескольким за день. Когда ее впервые арестовали, пастору и его помощникам удалось остановить судебное разбирательство. Но постепенно – из соображений безопасности – пришлось прекратить ее защиту, и Александру уже неоднократно запирали в психиатрические больницы, специализирующиеся на лечении врожденного недовольства общественным строем, – лечение это, как уже упоминал пастор, давало весьма негативные результаты.
«Ее также несколько раз сажали в тюрьму, – еле слышно прошептал пастор. И, по словам Григорьева, подытожил эту печальную историю следующим образом: – Будучи ученым, отцом и человеком, знающим мир, вы быстро поймете, дорогой Григорьев, как трагично сказались известия об ухудшающемся состоянии дочери на работе нашего героического агента Остракова, одиноко жившего в Париже».
На Григорьева снова произвела впечатление сила чувства – он назвал бы это чувством непосредственно личной ответственности, – которое на протяжении всей этой истории владело пастором.
Тут Смайли снова перебил его.
– А где находится сейчас, по словам вашего пастора, советник, мать девушки? – спросил он все тем же сухим тоном.
– Она умерла, – ответил Григорьев. – Умерла в провинции. Там, куда ее отправили. Она похоронена, естественно, под другим именем. Судя по тому, что мне поведал пастор, она умерла от разрыва сердца. Это тоже камнем легло на сердце героического агента пастора в Париже, – добавил он. – И на власти в России.
– Естественно, – кивнул головой Смайли, и четверо мужчин, неподвижно сидевших в комнате, молча согласились с ним.
– Наконец, – произнес Григорьев, – пастор подошел к причине, по которой вызвал.
Смерть Остраковой вместе с ужасной участью Александры привела к тому, что в жизни московского героя-агента наступил серьезный кризис. Он какое-то время даже склонен был отказаться от своей жизненно важной работы и вернуться в Россию, чтобы заняться психически неуравновешенной и лишившейся матери дочерью. Однако всему наконец нашелся разумный выход. Коль скоро Остраков не мог вернуться в Россию, решено было послать его дочь на Запад и поместить ее в частную клинику, где отец, когда пожелает, сможет ее навещать. Франция вряд ли подходила для этой цели, но в Швейцарии, соседней стране, можно лечить девушку вдали от подозрительных глаз контрреволюционеров, с которыми связан Остраков. Будучи французским гражданином, отец мог выписать к себе дочь и получить необходимые документы. Была найдена подходящая клиника, совсем близко от Берна. И теперь Григорьеву вменялось в обязанность заботиться о девушке с того самого момента, как она туда прибудет. Он должен навещать ее, платить за ее лечение и ежедневно сообщать в Москву, как продвигается дело, а эта информация тотчас поступит ее отцу. Для этого и открывается счет в банке, и Григорьев, как выразился пастор, становится швейцарским гражданином.
– И вы согласились, – как бы забежал вперед Смайли, как только Григорьев умолк; карандаш Смайли продолжал деловито скрипеть, бегая по бумаге.
– Не сразу. Сначала я задал ему два вопроса, – произнес Григорьев с занятной вспышкой тщеславия. – Нас, ученых, не так-то просто, как вы понимаете, провести. Во-первых, я, естественно, поинтересовался, почему бы не возложить эту обязанность на одного из многочисленных представителей нашей государственной безопасности в Швейцарии.
– Отличный вопрос, – не выдержал Смайли: он редко кого хвалил. – И что он на это ответил?
– Что это дело чересчур секретное. «Секретность, – пояснил он, – имеет несколько градаций». Ему бы не хотелось, чтобы имя Остраковой как-то ассоциировалось с сотрудниками Московского Центра. А так, сделал вывод пастор, в случае утечки информации он будет знать, что повинен Григорьев. Нельзя сказать, чтобы я был ему за это благодарен. – Григорьев самодовольно ухмыльнулся, посмотрев на Ника де Силски.
– А ваш второй вопрос, советник?
– Он касался живущего в Париже отца: как часто он будет навещать ее. Если Остраков то и дело будет к ней ездить, моя роль подставного отца выглядит нелепо. За клинику можно платить путем перевода денег, отец может посещать дочь каждый месяц и следить за ее состоянием. На это пастор возразил, что отец будет приезжать крайне редко и говорить о нем с Александрой не следует ни в коем случае. При этом он добавил – как-то уж очень непоследовательно, – что все, связанное с дочерью, крайне мучительно для отца и, возможно, он вообще не станет ее навещать. Пастор подчеркнул, что я должен почитать за честь великую, что меня привлекли к оказанию важной услуги тайному агенту – Герою Советского Союза. Он вдруг резко посуровел. Отчитал, что не мне, человеку случайному, судить логику поведения профессионалов. Я извинился. Согласился, что мне оказана высокая честь. И выказал гордость тем, что в меру своих сил приобщен к участию в борьбе против империалистов.
– Однако вы высказались без внутренней убежденности? – Смайли поднял на Григорьева взгляд и перестал писать.
– Да, верно.
– Почему?
Сначала Григорьев, казалось, не мог объяснить почему. Возможно, до сих пор никто не предлагал ему рассказать о своих подлинных чувствах.
– Возможно, вы не поверили пастору? – предположил Смайли.
– В этой истории многое не стыкуется, – сдвинув брови, разоткровенничался Григорьев. – Очевидно, в подпольной работе это неизбежно. Тем не менее многое показалось мне маловероятным или неправдоподобным.
– Можете объяснить почему?
В состоянии исповедального катарсиса, в котором пребывал Григорьев, он снова забыл о грозившей ему опасности и улыбнулся с видом превосходства.
– Пастор показался мне излишне эмоциональным, – ответил он. – Вот я и задумался. На другой день, лежа рядом с Евдокией и обсуждая все это с ней, я спросил себя: что связывает пастора с этим Остраковым? Они что, братья? Старые товарищи? Это ж большой человек, к которому меня привезли, такой могущественный, такой засекреченный... он устраивает заговоры по всему миру, осуществляет нажим, предпринимает особые акции. Безжалостный человек, занимающийся безжалостной профессией. Однако когда я, Григорьев, беседую с ним о чьей-то сумасшедшей дочке, у меня возникает чувство, будто я читаю интимные любовные письма этого человека. Я твердо сказал ему: «Товарищ. Вы слишком многое мне рассказываете. Не говорите того, чего мне знать не следует. Скажите лишь главное». А он в ответ: «Григорьев, вы должны стать другом этой девушки. Тогда вы станете и моим другом. Искореженная жизнь отца оказала на нее дурное влияние. Она не знает, кто она, из какой среды. Болтает о свободе, не думая о заключенном в этом понятии смысле. Она – жертва пагубных буржуазных идей. Употребляет грязные слова, которые не к лицу молоденькой девушке. Гениально лжет, как все сумасшедшие. И ни в чем этом нет ее вины». Тогда я спросил его: «Скажите, вы когда-нибудь встречались с этой девушкой?» Он ушел от ответа: «Григорьев, вы должны стать ей отцом. Мать ее оказалась во многих отношениях тоже женщина нелегкая. Вы способны такому посочувствовать. В последние годы жизни мать была крайне обозлена и даже поддерживала в дочери некоторые ее антиобщественные фантазии».
Григорьев умолк, и Тоби Эстерхейзи, потрясенный тем, что через несколько часов после разговора с Карлой Григорьев обсуждал его предложение со своей любовницей, обрадовался этой паузе.