В Штаты Раппопорт эмигрировал в 1945 году. Его имя было уже известно кое-кому из довоенных специалистов: на свете не слишком много философов с настоящими глубокими познаниями в математике и естественных науках, а Раппопорт относился именно к таким. Мы жили дверь в дверь в гостинице поселка, и вскоре я установил с ним прочный контакт. Он покинул свою родину в тридцать лет совершенно одинокий – вся его семья была уничтожена. Об этом он ни разу не говорил, только в тот вечер, когда ему единственному я раскрыл нашу с Протеро тайну.
Правда, я опережаю события, рассказывая эту историю сейчас, но мне кажется, так надо. То ли чтобы отблагодарить странной этой исповедью за мое доверие, то ли по совсем уж неизвестным мне причинам, Раппопорт тогда рассказал мне, как у него на глазах – кажется, в 1942 году – происходила массовая экзекуция в его родном городе.
Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомбленной тюрьмы, одно крыло которой еще горело. Раппопорт описывал подробности этой операции с ужасающим спокойствием. Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, арестованные не видели самой экзекуции, потому что расстрел совершался за полуразрушенной стеной; некоторые из них впали в странное оцепенение, другие пытались спастись самыми безумными способами. Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он по еврей, но кричал он это по-еврейски, так как немецкого языка, видимо, не знал. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм этой сцены; и вдруг самым важным для него стало сберечь до конца ясность разума – то, что позволяло ему сохранять интеллектуальную дистанцию по отношению ко всему происходящему. Необходимо было, однако, деловито и неторопливо объяснял он мне, как человеку «с той стороны», который в принципе не способен понять подобные переживания, найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; и – поскольку это было предельно абсурдным – он решил уверовать в перевоплощение. Ему было бы достаточно сохранить эту веру на пятнадцать–двадцать минут. Но абстрактным путем он даже этого сделать не смог, а потому выбрал одного из офицеров, стоявших поодаль от места экзекуции, и мысленно внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, душа его переселится в этого немца.
Он прекрасно сознавал, что мысль эта совершенно вздорная даже с точки зрения любой религиозной доктрины, включая само учение о перевоплощении, поскольку «место в теле» было уже занято. Но это ему как-то не мешало – напротив, чем дальше, тем активнее цеплялся его мозг за эту мысль, которая призвана была служить ему опорой до последнего мига.
Раппопорт описал мне этого человека так, будто смотрел на фотографию. То был молодой, статный, высокий офицер; серебряное шитье его мундира словно бы поседело или слегка потускнело от огня. Он был в полном боевом снаряжении – «Железный крест» у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платочек, который время от времени прикладывал к ноздрям, – экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя уже подобралось к ранее расстрелянным, которые лежали в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом горящих тел. Впрочем, сладковатый трупный запах Раппопорт уловил лишь после того, как увидел платочек в руке офицера.
Этот немец руководил всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в тот полупьяный транс ударов и пинков, в котором находились его подчиненные с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял даже, почему эти подчиненные именно так и должны поступать: они прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть невозможно возбудить в себе без жестоких действий, поэтому они колотили евреев прикладами – им нужно было, чтобы кровь текла из рассеченных голов, коркой засыхая на лицах, потому что эта корка делала лица уродливыми, нечеловеческими, и таким образом во всем происходящем не оставалось места для ужаса или жалости.
Но офицер, на которого неотступно глядел Раппопорт, по-видимому, способен был выполнять свои обязанности, не нуждаясь в подобных приемах. В воздухе плавали хлопья копоти, гонимые струей горячего воздуха, которая исходила от пожара, за толстыми стенками в зарешеченных окнах без стекол ревел огонь, – а он спокойно стоял, прижимая к ноздрям белый платок.
Ошеломленный этой невозмутимостью, Раппопорт на мгновение даже забыл о себе. Тут вдруг распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что же произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов, чтобы использовать эту сцену в кинохронике, изображающей действия противника (это происходило в прифронтовой полосе на востоке). Расстрелянных демонстрировали бы как жертв большевистского террора. Возможно, что так оно и было, – но Раппопорт ничего не пытался объяснить, он только рассказывал о том, что видел.
Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Вслед за тем офицер с платочком потребовал одного добровольца; он дал время на размышление и, повернувшись спиной, тихо и неохотно заговорил с одним из своих подчиненных.
Раппопорт вдруг ощутил, что должен вызваться; он но понимал толком, почему, собственно, должен, но чувствовал, что если не сделает этого, то с ним произойдет что-то ужасное. Он был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он и без сложных силлогизмов мог понять: если никто не вызовется – расстреляют всех, так что выбора, собственно, уже нет. Это было просто, очевидно и безошибочно. Он дошел до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперед, – и все же не шелохнулся. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже без всякой уверенности, что сумеет, – и снова не шелохнулся.
За две секунды до истечения срока кто-то все же вызвался; в сопровождении двух солдат он исчез за стеной, оттуда послышалось несколько револьверных выстрелов; потом его, перепачканного собственной и чужой кровью, вернули к остальным в шеренгу. Уже смеркалось; открыли огромные ворота, и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечерней прохлады, вышли на пустынную улицу. Раппопорт не знал, почему так случилось, он не пытался анализировать действия немцев; они вели себя словно рок, чьи прихоти толковать необязательно.
Вышедшего из рядов человека – нужно ли об этом рассказывать? – заставляли переворачивать тела расстрелянных; тех, кто был еще жив, немцы добивали из револьвера. Словно желая проверить, правильно ли он считает, что я действительно ничего в этой истории не смогу понять, Раппопорт спросил, зачем, по-моему, офицер вызвал «добровольца» и даже не подумал объяснить, что тому не грозит расстрел. Признаюсь, я не сдал экзамена; я сказал, что немец поступил так из презрения к своим жертвам, чтобы не вступать с ними в разговор. Раппопорт отрицательно повертел своей птичьей головой.
– Я понял это позже, – сказал он, – благодаря другим событиям. Хоть он и обращался к нам, мы не были для него людьми. Он был твердо убежден, что хотя мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся. Он не мог вступать с нами в переговоры, потому что, по его представлениям, на этом тюремном дворе существовал только он сам да его подчиненные. Конечно, в этом есть логическое противоречие – но он-то действовал как раз в духе этого противоречия, и вдобавок очень старательно. Тем из его людей, что попроще, наши тела, наши две ноги, две руки, лица, глаза – все эти явные признаки человекообразия несколько мешали выполнять свой «долг»; поэтому они и кромсали, уродовали эти тела, чтобы сделать их непохожими на человеческие; но этому офицеру такие примитивные приемы уже не требовались.
Мы больше никогда не говорили об этом эпизоде из его прошлого, не касались и других. Немало прошло времени, прежде чем я перестал при виде Раппопорта инстинктивно вспоминать эту сцену, которую он мне так рельефно изобразил, – тюремный двор, изрытый воронками, лица людей, разрисованные красными и черными струйками крови, и офицер, в тело которого он хотел переселиться. Не берусь сказать, в какой мере сохранилось в Раппопорте ощущение гибели, которой он избежал. Впрочем, он был весьма рассудительным и в то же время довольно забавным человеком; я еще больше восстановлю его против себя, если расскажу, как развлекал меня его каждодневный утренний выход. У нас в гостинице за поворотом коридора находилось большое зеркало. Раппопорт, который страдал желудком и набивал карманы флакончиками разноцветных таблеток, ежедневно поутру, направляясь к лифту, высовывал перед зеркалом язык, чтобы проверить, не обложен ли он. Он проделывал это ежедневно, и, пропусти он эту процедуру хоть раз, я решил бы, что с ним стряслось нечто необычайное.
На заседаниях Научного Совета он откровенно скучал и обнаруживал странную аллергию к довольно редким и в общем-то тактичным выступлениям доктора Вильгельма Ини. Те, кому не хотелось слушать Инн, могли наблюдать мимический аккомпанемент к его словам на лице Раппопорта. Он морщился, словно чувствовал какую-то гадость во рту, хватался за нос, чесал за ухом, смотрел на выступавшего исподлобья с таким видом, будто хотел сказать. «Это он, наверное, не всерьез…» Однажды Ини, не выдержав, прямо спросил, не хочет ли он что-то сказать; Раппопорт выразил крайне наивное удивление, затряс головой и, разведя руками, заявил, что ему нечего, просто-таки абсолютно нечего сказать.
Я вдаюсь в эти детали, чтобы показать читателям главных людей Проекта в менее официальном свете и одновременно ввести в специфическую атмосферу нашей жизни, тщательно изолированной от окружающего мира. Действительно, наводит на размышления наша причудливая эпоха, когда такие невероятно разные люди, как, к примеру, Бэлойн, Ини, Раппопорт и я, собираются в одном месте и притом с целью «установления контакта», выступая тем самым в роли дипломатических представителей человечества по отношению к космосу.
Один из наших сотрудников, Ли Рэйнхорн, который в свое время, совсем еще молодым физиком принимал участие в Манхэттенском проекте, сказал мне, что здешняя атмосфера несравнима с тамошней прежде всего потому, что «Проект Манхэттен» нацеливал участников на исследования, по природе своей типично физические, естественнонаучные, тогда как наш органически связан с проблемами культуры и не может освободиться от этой зависимости. Рэйнхорн называл наш Проект экспериментальным тестом на космическую инвариантность земной культуры и особенно раздражал наших коллег-гуманитариев тем, что независимо от работы в своей физической группе штудировал все, что было опубликовано в мире за последние пятнадцать лет по проблеме космического языка, а время от времени с наивным и невинным видом сообщал им всевозможные новинки из их же области.
Полнейшая бесплодность этой пирамиды ученых трудов (библиография которых, сколько я помню, насчитывает пять с половиной тысяч названий) была очевидна. Однако подобные труды продолжали выходить в свет, – ведь, кроме горсточки специалистов, никто в мире даже не догадывался о существовании звездного Письма.
Доходило даже до стычек, потому что лингвисты обвиняли Рэйнхорна в умышленных издевательствах.
Вообще трения между гуманитариями, которых у нас называли «гумами», и естественниками Проекта, или «физами», были обычным явлением. Довольно сложные причины заставили Бэлойна пригласить уйму специалистов по разным гуманитарным дисциплинам; не последнюю роль сыграло здесь то, что он ведь и сам был по образованию и по интересам гуманитарием. Однако соперничество между «гумами» и «физами» едва ли могло стать плодотворным, потому что наши антропологи, психологи и психоаналитики вместе с философами не располагали, собственно, никакими материалами для исследований.
Поэтому всякий раз, когда назначалось закрытое заседание какой-либо секции «гумов», кто-нибудь приписывал на доске объявлений рядом с названием реферата буквы «sf» (science fiction[8]); такое мальчишество, к сожалению, было вызвано бесплодностью всех этих заседаний.
Видно, Бэлойн все же зря поддался в этом вопросе влиянию Пентагона; тамошние деятели усвоили одну-единственную праксеологическую[9] истину, но зато усвоили ее намертво. Эта истина гласит, что если один человек может выкопать яму объемом в один кубометр за десять часов, то сто тысяч землекопов выроют такую яму за долю секунды. Конечно, вся эта толпа разбила бы себе головы, прежде чем подняла бы на лопату первый комок земли; так и наши разнесчастные «гумы» вместо работы преимущественно дрались либо друг с другом, либо с нами.
Однако же Пентагон верил в то, что капиталовложения прямо пропорциональны результатам, и с этим ничего нельзя было поделать. Волосы поднимались дыбом при мысли, что нас опекают люди, искренне уверенные в том, что проблему, с которой не могут справиться пять специалистов, наверняка разрешат пять тысяч. У бедных наших «гумов» накапливались комплексы: они были по существу обречены на абсолютное, хотя и всячески маскируемое безделье, и, когда я прибыл в поселок, Бэлойн признался мне с глазу на глаз, что его величайшее, но совершенно неисполнимое желание – избавиться от этого ученого балласта. Об этом нельзя было даже заговорить по совершенно тривиальной причине: кто уж был включен в Проект, тот не мог просто взять да уйти, потому что это грозило «разгерметизацией» – иными словами, утечкой тайны в ничего пока не подозревающий громадный мир.
Отнюдь не все, что делали «гумы», было бесполезным, это я должен признать; например, смешанная группа Уэйна и Тракслера получила интересные теоретические результаты по проблеме «конечных автоматов без подсознания» (то есть автоматов, способных к исчерпывающему самоописанию), и вообще «гумы» дали много ценных работ, но к звездному Посланию эти работы имели весьма отдаленное отношение.
Я говорю об этом, отнюдь не собираясь попрекать «гумов», а лишь для того, чтобы показать, какой огромный и сложный механизм запустили на Земле в связи с Первым Контактом и как много у этого механизма было неполадок, что наверняка не способствовало достижению главной цели.
Не слишком благоприятными, с точки зрения житейского комфорта, оставались и условия нашего быта. На территории Проекта почти не было машин, потому что проложенные ранее дороги засыпало песком, а в самом поселке курсировала миниатюрная подземка, построенная в свое время для обслуживания атомного полигона. Все здания, эти серые тяжеловесные ящики со скругленными стенами, стояли на огромных бетонных опорах, а под ними, по бетону пустых паркингов разгуливал раскаленный ветер, словно вырываясь из мощной домны, кружился в этом тесном пространстве и нес тучи отвратительного красноватого песка, мельчайшего, всюду проникающего, стоило только выйти из герметически закупоренных помещений. Даже бассейн располагался под землей – иначе было бы невозможно купаться.
И все же многие предпочитали ходить от здания к зданию по улицам в нестерпимом зное, но не пользоваться подземным транспортом; это кротовье существование сказывалось на нас, тем более что на каждом шагу встречались напоминания о прежней истории поселка. Например, гигантские оранжевые буквы SS (помню, о них с раздражением говорил мне Раппопорт), светившиеся даже днем; они указывали направление убежища – то ли Supershelter, то ли Special Shelter[10], этого я уж не знаю.
И в гостинице все легкие перегородки, простенки, стеклянные стены, разгораживавшие холл, были помечены огромными пылающими надписями, которые извещали, что во время испытаний в этом месте находиться опасно, так как оно не рассчитано на сопротивление ударной волне. И наконец на улицах кое-где сохранились еще громадные стрелы, показывавшие, в каком направлении распространяется наибольшая мощность ударной волны и каков здесь коэффициент ее отражения. Создавалось впечатление, что в любую минуту небо над головой может расколоться от термоядерного взрыва.
Сначала здешние условия показались мне невыносимыми. Если бы Гротиус еще в Гэмпшире сказал, что мне предстоит лететь в такое место, где каждая ванная и каждый телефон снабжены подслушивающим устройством, если б я мог хоть издали увидеть Вильгельма Ини, я бы не только понял, но и почувствовал, что здешние свободы могут исчезнуть, как только мы выполним свою задачу, – и тогда, кто знает, согласился ли бы я так легко. Но даже конклав[11] можно довести до людоедства, если действовать терпеливо и не спеша. Механизм психической адаптации неумолим. Если бы кто-нибудь сказал Марии Кюри, что через пятьдесят лет открытая ею радиоактивность приведет к появлению мегатонн и overkill’a[12], то она, быть может, не отважилась бы продолжать работу и уж наверняка не обрела бы прежнего спокойствия после встряски, вызванной этим предсказанием. Но мы притерпелись, и никто уже не считает безумными людей, которые оперируют в своих расчетах мегатрупами и гигапокойниками. Уменье ко всему приспосабливаться и как следствие все принимать – одна из величайших опасностей для человечества.
V
Правда, я опережаю события, рассказывая эту историю сейчас, но мне кажется, так надо. То ли чтобы отблагодарить странной этой исповедью за мое доверие, то ли по совсем уж неизвестным мне причинам, Раппопорт тогда рассказал мне, как у него на глазах – кажется, в 1942 году – происходила массовая экзекуция в его родном городе.
Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомбленной тюрьмы, одно крыло которой еще горело. Раппопорт описывал подробности этой операции с ужасающим спокойствием. Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, арестованные не видели самой экзекуции, потому что расстрел совершался за полуразрушенной стеной; некоторые из них впали в странное оцепенение, другие пытались спастись самыми безумными способами. Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он по еврей, но кричал он это по-еврейски, так как немецкого языка, видимо, не знал. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм этой сцены; и вдруг самым важным для него стало сберечь до конца ясность разума – то, что позволяло ему сохранять интеллектуальную дистанцию по отношению ко всему происходящему. Необходимо было, однако, деловито и неторопливо объяснял он мне, как человеку «с той стороны», который в принципе не способен понять подобные переживания, найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; и – поскольку это было предельно абсурдным – он решил уверовать в перевоплощение. Ему было бы достаточно сохранить эту веру на пятнадцать–двадцать минут. Но абстрактным путем он даже этого сделать не смог, а потому выбрал одного из офицеров, стоявших поодаль от места экзекуции, и мысленно внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, душа его переселится в этого немца.
Он прекрасно сознавал, что мысль эта совершенно вздорная даже с точки зрения любой религиозной доктрины, включая само учение о перевоплощении, поскольку «место в теле» было уже занято. Но это ему как-то не мешало – напротив, чем дальше, тем активнее цеплялся его мозг за эту мысль, которая призвана была служить ему опорой до последнего мига.
Раппопорт описал мне этого человека так, будто смотрел на фотографию. То был молодой, статный, высокий офицер; серебряное шитье его мундира словно бы поседело или слегка потускнело от огня. Он был в полном боевом снаряжении – «Железный крест» у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платочек, который время от времени прикладывал к ноздрям, – экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя уже подобралось к ранее расстрелянным, которые лежали в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом горящих тел. Впрочем, сладковатый трупный запах Раппопорт уловил лишь после того, как увидел платочек в руке офицера.
Этот немец руководил всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в тот полупьяный транс ударов и пинков, в котором находились его подчиненные с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял даже, почему эти подчиненные именно так и должны поступать: они прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть невозможно возбудить в себе без жестоких действий, поэтому они колотили евреев прикладами – им нужно было, чтобы кровь текла из рассеченных голов, коркой засыхая на лицах, потому что эта корка делала лица уродливыми, нечеловеческими, и таким образом во всем происходящем не оставалось места для ужаса или жалости.
Но офицер, на которого неотступно глядел Раппопорт, по-видимому, способен был выполнять свои обязанности, не нуждаясь в подобных приемах. В воздухе плавали хлопья копоти, гонимые струей горячего воздуха, которая исходила от пожара, за толстыми стенками в зарешеченных окнах без стекол ревел огонь, – а он спокойно стоял, прижимая к ноздрям белый платок.
Ошеломленный этой невозмутимостью, Раппопорт на мгновение даже забыл о себе. Тут вдруг распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что же произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов, чтобы использовать эту сцену в кинохронике, изображающей действия противника (это происходило в прифронтовой полосе на востоке). Расстрелянных демонстрировали бы как жертв большевистского террора. Возможно, что так оно и было, – но Раппопорт ничего не пытался объяснить, он только рассказывал о том, что видел.
Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Вслед за тем офицер с платочком потребовал одного добровольца; он дал время на размышление и, повернувшись спиной, тихо и неохотно заговорил с одним из своих подчиненных.
Раппопорт вдруг ощутил, что должен вызваться; он но понимал толком, почему, собственно, должен, но чувствовал, что если не сделает этого, то с ним произойдет что-то ужасное. Он был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он и без сложных силлогизмов мог понять: если никто не вызовется – расстреляют всех, так что выбора, собственно, уже нет. Это было просто, очевидно и безошибочно. Он дошел до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперед, – и все же не шелохнулся. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже без всякой уверенности, что сумеет, – и снова не шелохнулся.
За две секунды до истечения срока кто-то все же вызвался; в сопровождении двух солдат он исчез за стеной, оттуда послышалось несколько револьверных выстрелов; потом его, перепачканного собственной и чужой кровью, вернули к остальным в шеренгу. Уже смеркалось; открыли огромные ворота, и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечерней прохлады, вышли на пустынную улицу. Раппопорт не знал, почему так случилось, он не пытался анализировать действия немцев; они вели себя словно рок, чьи прихоти толковать необязательно.
Вышедшего из рядов человека – нужно ли об этом рассказывать? – заставляли переворачивать тела расстрелянных; тех, кто был еще жив, немцы добивали из револьвера. Словно желая проверить, правильно ли он считает, что я действительно ничего в этой истории не смогу понять, Раппопорт спросил, зачем, по-моему, офицер вызвал «добровольца» и даже не подумал объяснить, что тому не грозит расстрел. Признаюсь, я не сдал экзамена; я сказал, что немец поступил так из презрения к своим жертвам, чтобы не вступать с ними в разговор. Раппопорт отрицательно повертел своей птичьей головой.
– Я понял это позже, – сказал он, – благодаря другим событиям. Хоть он и обращался к нам, мы не были для него людьми. Он был твердо убежден, что хотя мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся. Он не мог вступать с нами в переговоры, потому что, по его представлениям, на этом тюремном дворе существовал только он сам да его подчиненные. Конечно, в этом есть логическое противоречие – но он-то действовал как раз в духе этого противоречия, и вдобавок очень старательно. Тем из его людей, что попроще, наши тела, наши две ноги, две руки, лица, глаза – все эти явные признаки человекообразия несколько мешали выполнять свой «долг»; поэтому они и кромсали, уродовали эти тела, чтобы сделать их непохожими на человеческие; но этому офицеру такие примитивные приемы уже не требовались.
Мы больше никогда не говорили об этом эпизоде из его прошлого, не касались и других. Немало прошло времени, прежде чем я перестал при виде Раппопорта инстинктивно вспоминать эту сцену, которую он мне так рельефно изобразил, – тюремный двор, изрытый воронками, лица людей, разрисованные красными и черными струйками крови, и офицер, в тело которого он хотел переселиться. Не берусь сказать, в какой мере сохранилось в Раппопорте ощущение гибели, которой он избежал. Впрочем, он был весьма рассудительным и в то же время довольно забавным человеком; я еще больше восстановлю его против себя, если расскажу, как развлекал меня его каждодневный утренний выход. У нас в гостинице за поворотом коридора находилось большое зеркало. Раппопорт, который страдал желудком и набивал карманы флакончиками разноцветных таблеток, ежедневно поутру, направляясь к лифту, высовывал перед зеркалом язык, чтобы проверить, не обложен ли он. Он проделывал это ежедневно, и, пропусти он эту процедуру хоть раз, я решил бы, что с ним стряслось нечто необычайное.
На заседаниях Научного Совета он откровенно скучал и обнаруживал странную аллергию к довольно редким и в общем-то тактичным выступлениям доктора Вильгельма Ини. Те, кому не хотелось слушать Инн, могли наблюдать мимический аккомпанемент к его словам на лице Раппопорта. Он морщился, словно чувствовал какую-то гадость во рту, хватался за нос, чесал за ухом, смотрел на выступавшего исподлобья с таким видом, будто хотел сказать. «Это он, наверное, не всерьез…» Однажды Ини, не выдержав, прямо спросил, не хочет ли он что-то сказать; Раппопорт выразил крайне наивное удивление, затряс головой и, разведя руками, заявил, что ему нечего, просто-таки абсолютно нечего сказать.
Я вдаюсь в эти детали, чтобы показать читателям главных людей Проекта в менее официальном свете и одновременно ввести в специфическую атмосферу нашей жизни, тщательно изолированной от окружающего мира. Действительно, наводит на размышления наша причудливая эпоха, когда такие невероятно разные люди, как, к примеру, Бэлойн, Ини, Раппопорт и я, собираются в одном месте и притом с целью «установления контакта», выступая тем самым в роли дипломатических представителей человечества по отношению к космосу.
Один из наших сотрудников, Ли Рэйнхорн, который в свое время, совсем еще молодым физиком принимал участие в Манхэттенском проекте, сказал мне, что здешняя атмосфера несравнима с тамошней прежде всего потому, что «Проект Манхэттен» нацеливал участников на исследования, по природе своей типично физические, естественнонаучные, тогда как наш органически связан с проблемами культуры и не может освободиться от этой зависимости. Рэйнхорн называл наш Проект экспериментальным тестом на космическую инвариантность земной культуры и особенно раздражал наших коллег-гуманитариев тем, что независимо от работы в своей физической группе штудировал все, что было опубликовано в мире за последние пятнадцать лет по проблеме космического языка, а время от времени с наивным и невинным видом сообщал им всевозможные новинки из их же области.
Полнейшая бесплодность этой пирамиды ученых трудов (библиография которых, сколько я помню, насчитывает пять с половиной тысяч названий) была очевидна. Однако подобные труды продолжали выходить в свет, – ведь, кроме горсточки специалистов, никто в мире даже не догадывался о существовании звездного Письма.
Доходило даже до стычек, потому что лингвисты обвиняли Рэйнхорна в умышленных издевательствах.
Вообще трения между гуманитариями, которых у нас называли «гумами», и естественниками Проекта, или «физами», были обычным явлением. Довольно сложные причины заставили Бэлойна пригласить уйму специалистов по разным гуманитарным дисциплинам; не последнюю роль сыграло здесь то, что он ведь и сам был по образованию и по интересам гуманитарием. Однако соперничество между «гумами» и «физами» едва ли могло стать плодотворным, потому что наши антропологи, психологи и психоаналитики вместе с философами не располагали, собственно, никакими материалами для исследований.
Поэтому всякий раз, когда назначалось закрытое заседание какой-либо секции «гумов», кто-нибудь приписывал на доске объявлений рядом с названием реферата буквы «sf» (science fiction[8]); такое мальчишество, к сожалению, было вызвано бесплодностью всех этих заседаний.
Видно, Бэлойн все же зря поддался в этом вопросе влиянию Пентагона; тамошние деятели усвоили одну-единственную праксеологическую[9] истину, но зато усвоили ее намертво. Эта истина гласит, что если один человек может выкопать яму объемом в один кубометр за десять часов, то сто тысяч землекопов выроют такую яму за долю секунды. Конечно, вся эта толпа разбила бы себе головы, прежде чем подняла бы на лопату первый комок земли; так и наши разнесчастные «гумы» вместо работы преимущественно дрались либо друг с другом, либо с нами.
Однако же Пентагон верил в то, что капиталовложения прямо пропорциональны результатам, и с этим ничего нельзя было поделать. Волосы поднимались дыбом при мысли, что нас опекают люди, искренне уверенные в том, что проблему, с которой не могут справиться пять специалистов, наверняка разрешат пять тысяч. У бедных наших «гумов» накапливались комплексы: они были по существу обречены на абсолютное, хотя и всячески маскируемое безделье, и, когда я прибыл в поселок, Бэлойн признался мне с глазу на глаз, что его величайшее, но совершенно неисполнимое желание – избавиться от этого ученого балласта. Об этом нельзя было даже заговорить по совершенно тривиальной причине: кто уж был включен в Проект, тот не мог просто взять да уйти, потому что это грозило «разгерметизацией» – иными словами, утечкой тайны в ничего пока не подозревающий громадный мир.
Отнюдь не все, что делали «гумы», было бесполезным, это я должен признать; например, смешанная группа Уэйна и Тракслера получила интересные теоретические результаты по проблеме «конечных автоматов без подсознания» (то есть автоматов, способных к исчерпывающему самоописанию), и вообще «гумы» дали много ценных работ, но к звездному Посланию эти работы имели весьма отдаленное отношение.
Я говорю об этом, отнюдь не собираясь попрекать «гумов», а лишь для того, чтобы показать, какой огромный и сложный механизм запустили на Земле в связи с Первым Контактом и как много у этого механизма было неполадок, что наверняка не способствовало достижению главной цели.
Не слишком благоприятными, с точки зрения житейского комфорта, оставались и условия нашего быта. На территории Проекта почти не было машин, потому что проложенные ранее дороги засыпало песком, а в самом поселке курсировала миниатюрная подземка, построенная в свое время для обслуживания атомного полигона. Все здания, эти серые тяжеловесные ящики со скругленными стенами, стояли на огромных бетонных опорах, а под ними, по бетону пустых паркингов разгуливал раскаленный ветер, словно вырываясь из мощной домны, кружился в этом тесном пространстве и нес тучи отвратительного красноватого песка, мельчайшего, всюду проникающего, стоило только выйти из герметически закупоренных помещений. Даже бассейн располагался под землей – иначе было бы невозможно купаться.
И все же многие предпочитали ходить от здания к зданию по улицам в нестерпимом зное, но не пользоваться подземным транспортом; это кротовье существование сказывалось на нас, тем более что на каждом шагу встречались напоминания о прежней истории поселка. Например, гигантские оранжевые буквы SS (помню, о них с раздражением говорил мне Раппопорт), светившиеся даже днем; они указывали направление убежища – то ли Supershelter, то ли Special Shelter[10], этого я уж не знаю.
И в гостинице все легкие перегородки, простенки, стеклянные стены, разгораживавшие холл, были помечены огромными пылающими надписями, которые извещали, что во время испытаний в этом месте находиться опасно, так как оно не рассчитано на сопротивление ударной волне. И наконец на улицах кое-где сохранились еще громадные стрелы, показывавшие, в каком направлении распространяется наибольшая мощность ударной волны и каков здесь коэффициент ее отражения. Создавалось впечатление, что в любую минуту небо над головой может расколоться от термоядерного взрыва.
Сначала здешние условия показались мне невыносимыми. Если бы Гротиус еще в Гэмпшире сказал, что мне предстоит лететь в такое место, где каждая ванная и каждый телефон снабжены подслушивающим устройством, если б я мог хоть издали увидеть Вильгельма Ини, я бы не только понял, но и почувствовал, что здешние свободы могут исчезнуть, как только мы выполним свою задачу, – и тогда, кто знает, согласился ли бы я так легко. Но даже конклав[11] можно довести до людоедства, если действовать терпеливо и не спеша. Механизм психической адаптации неумолим. Если бы кто-нибудь сказал Марии Кюри, что через пятьдесят лет открытая ею радиоактивность приведет к появлению мегатонн и overkill’a[12], то она, быть может, не отважилась бы продолжать работу и уж наверняка не обрела бы прежнего спокойствия после встряски, вызванной этим предсказанием. Но мы притерпелись, и никто уже не считает безумными людей, которые оперируют в своих расчетах мегатрупами и гигапокойниками. Уменье ко всему приспосабливаться и как следствие все принимать – одна из величайших опасностей для человечества.
V
Молчание космоса, знаменитое «Silentium Universi», успешно заглушавшееся грохоток локальных войн середины нашего века, многие астрофизики считают непреложным фактом, коль скоро настойчивые радиотелескопические поиски, от проекта Озма до многолетних исследований в Австралии, не дали никаких результатов.
Все это время, кроме астрофизиков, над проблемой работали и другие специалисты – те, что изобрели Логлан и Линкос и ряд других искусственных языков для установления межзвездной связи. Было сделано много открытий – вроде того, что экономнее вместо слов посылать телевизионные изображения. Теория и методика Контакта понемногу разрослась до размеров целой науки. Уже было в точности известно, как должна вести себя цивилизация, желающая установить связь с другими. Начаться все должно с посылки периодических позывных сигналов в широком диапазоне частот; ритмичность сигналов будет указывать на их искусственное происхождение, а используемые частоты – где, на каких мега – или килоциклах нужно будет искать передачу. Сама передача должна начинаться систематическим изложением грамматики, синтаксиса, словаря: это был настоящий bon ton[13] в космическом масштабе, обязательный для всех, включая самые отдаленные туманности.
Но неизвестный Отправитель прислал Письмо без всякого предисловия, без грамматики, без словаря.
Когда я узнал об этом, то сразу подумал, что Послание либо предназначалось не для нас и мы по чистой случайности оказались на линии связи между двумя «беседующими» цивилизациями, либо же оно предназначалось для всех тех цивилизаций, которые преодолели определенный «порог знания» и могут не только обнаружить трудно уловимый сигнал, но и расшифровать его содержание. В первом случае вопрос о «несоблюдении правил» вообще не существовал. Во втором же случае кажущееся «несоблюдение правил» в действительности имело более глубокий смысл: передаваемая информация – так я себе представлял – была в известной степени защищена от «непосвященных».
При нашем уровне знаний, при отсутствии сведений о кодовых символах, синтаксисе, словаре Послание можно расшифровать только методом проб и ошибок, используя частичный отбор, причем результата можно прождать двести лет или миллион, а то и целую вечность.
Вопреки распространенному мнению понятийное сходство языков всех земных культур, даже самых разнородных, просто поразительно. Сообщение «Бабушка умерла похороны в среду» можно перевести на любой язык, от латыни и хинди до диалекта апачей, эскимосов или племени Добу. Это наверняка удалось бы выразить и на языке мустьерской эпохи, если б мы его знали. Объясняется ото тем, что у каждого человека есть мать его матери, что каждый смертен, что ритуал устранения трупа является обязательным элементом любой культуры, равно как и принцип исчисления времени. Однако существам однополым не знакомо различие между матерью и отцом, а у существ, способных делиться, как амебы, не может быть понятия родителя, даже однополого. Значит, они не поняли бы смысл слова «бабушка». Бессмертные существа (амебы, делясь, не умирают) не знали бы понятий «смерть» и «похороны». Поэтому им пришлось бы сначала изучить анатомию, физиологию, эволюцию, историю, быт и нравы человека, прежде чем они смогли бы перевести эту столь ясную для нас телеграмму.
Пример этот упрощен – здесь предполагается, что получатель сигнала знает, где в сигнале информационные знаки, а где их несущественный фон. Мы находились в ином положении. Зарегистрированная периодичность могла обозначать, например, одни лишь знаки препинания, а сами «буквы» или идеограммы могли вообще не попасть на регистрирующий слой, если передавались такими импульсами, к которым наша аппаратура нечувствительна.
Отдельно стоит вопрос о различии уровней цивилизации. Историк искусства по золотой посмертной маске Аменхотепа определит эпоху и стиль ее культуры. Орнамент на маске объяснит специалисту по религиям характер тогдашних верований. Химик укажет, какие методы обработки золота тогда применялись. Антрополог решит, отличался ли представитель нашего рода 3500 лет назад от современного человека, а врач поставит диагноз, что у Аменхотепа были гормональные нарушения, которые привели к акромегалической деформации челюсти. Таким образом, предмет многовековой давности дает нам, современным людям, гораздо больше информации, чем имели его создатели, – ибо что они знали о химии золота, акромегалии и стилях культуры? Если мы обратим этот процесс во времени и отправим египтянину эпохи Аменхотепа написанное сегодня письмо, то он его не прочтет не только потому, что не знает нашего языка, но еще и потому, что не располагает адекватными словами и понятиями.
Так выглядели общие соображения насчет звездного Письма. Информацию о нем скомпоновали в виде стандартного текста, записали для удобства на магнитофоне и прокручивали для «Особо Важных Персон», которые нас посещали. Вместо того чтобы пересказывать ее, я процитирую дословно:
«Целью Проекта «Голос Неба» является всестороннее изучение, а также попытка расшифровать так называемое Послание со звезд, которое, по всей вероятности, представляет собой серию сигналов, намеренно высланных с помощью искусственных технических устройств существом или существами, принадлежащими к неопознанной внеземной цивилизации. Носителем информации является поток частиц, именуемых нейтрино, которые лишены массы покоя и обладают магнитным моментом, в 1600 раз меньшим, чем магнитный момент электрона. Нейтрино составляют наиболее проникающую разновидность из всех известных элементарных частиц. Эти частицы падают на Землю со всех сторон. Среди них имеются частицы, рождающиеся в звездах (стало быть, и на Солнце) в результате естественных процессов, – как, например, реакции бета-распада и других ядерных реакций, – а также частицы, появляющиеся в результате столкновений первичных нейтрино с ядрами элементов в земной атмосфере и земной коре. Энергия этих частиц колеблется от нескольких тысяч до нескольких миллиардов электроновольт. Благодаря исследованиям Шигубова была найдена теоретическая возможность создать так называемый нейтринный лазер, или «назер», который способен давать монохроматическое корпускулярное излучение. Возможно, что именно по такому принципу работает передатчик, посылающий принятые на Земле сигналы. Благодаря работам Хьюза, Ласкальи и Джеффриса было создано устройство для регистрации отдельных энергетических фракций нейтринного спектра, известное под названием инвертора или преобразователя нейтрино, основанное на принципе Айншофа (так называемый «принцип обмена псевдочастицами»); с помощью эффекта Синицына – Мессбауэра это устройство позволяет разделять потоки излучений с точностью до 30 000 электроновольт.
В процессе длительной регистрации низкоэнергетических потоков в полосе 57 Мэв был обнаружен сигнал искусственного происхождения, состоящий из более чем двух миллиардов знаков в пересчете на двоичный (бинарный) код, причем упомянутый сигнал передается подряд (без перерывов). Этот сигнал с широким радиантом, охватывающим весь участок Альфы Малого Пса, а также ее окрестности в пределах полутора градусов, несет информацию неизвестного содержания и назначения.
Поскольку избыточность канала связи, по-видимому, близка к нулю, сигнал имеет характер шума. О том, что этот шум является сигналом, свидетельствует тот факт, что каждые 416 часов 11 минут и 23 секунды вся модулированная последовательность повторяется снова с точностью, которая по меньшей мере равна разрешающей силе земных приборов.
Если принять, что из сорока обсерваторий мира, оборудованных аппаратурой Ласкальи–Джеффриса, по меньшей мере десять постоянно наблюдают созвездие Малого Пса, то вероятность, что на одной из них будет выделен данный сигнал, составляет округленно 1/3 (10:34) – caeterisparibus[14]. Однако регистрация порядка 416 часов считается весьма длительной. Такая длительная регистрация используется не чаще чем в одной из девяти-десяти исследовательских работ. Следовательно, можно считать, что открытие имело вероятность реализации, равную примерно 1: 30–40, и с такой же вероятностью оно может быть повторено за пределами Соединенных Штатов».
Все это время, кроме астрофизиков, над проблемой работали и другие специалисты – те, что изобрели Логлан и Линкос и ряд других искусственных языков для установления межзвездной связи. Было сделано много открытий – вроде того, что экономнее вместо слов посылать телевизионные изображения. Теория и методика Контакта понемногу разрослась до размеров целой науки. Уже было в точности известно, как должна вести себя цивилизация, желающая установить связь с другими. Начаться все должно с посылки периодических позывных сигналов в широком диапазоне частот; ритмичность сигналов будет указывать на их искусственное происхождение, а используемые частоты – где, на каких мега – или килоциклах нужно будет искать передачу. Сама передача должна начинаться систематическим изложением грамматики, синтаксиса, словаря: это был настоящий bon ton[13] в космическом масштабе, обязательный для всех, включая самые отдаленные туманности.
Но неизвестный Отправитель прислал Письмо без всякого предисловия, без грамматики, без словаря.
Когда я узнал об этом, то сразу подумал, что Послание либо предназначалось не для нас и мы по чистой случайности оказались на линии связи между двумя «беседующими» цивилизациями, либо же оно предназначалось для всех тех цивилизаций, которые преодолели определенный «порог знания» и могут не только обнаружить трудно уловимый сигнал, но и расшифровать его содержание. В первом случае вопрос о «несоблюдении правил» вообще не существовал. Во втором же случае кажущееся «несоблюдение правил» в действительности имело более глубокий смысл: передаваемая информация – так я себе представлял – была в известной степени защищена от «непосвященных».
При нашем уровне знаний, при отсутствии сведений о кодовых символах, синтаксисе, словаре Послание можно расшифровать только методом проб и ошибок, используя частичный отбор, причем результата можно прождать двести лет или миллион, а то и целую вечность.
Вопреки распространенному мнению понятийное сходство языков всех земных культур, даже самых разнородных, просто поразительно. Сообщение «Бабушка умерла похороны в среду» можно перевести на любой язык, от латыни и хинди до диалекта апачей, эскимосов или племени Добу. Это наверняка удалось бы выразить и на языке мустьерской эпохи, если б мы его знали. Объясняется ото тем, что у каждого человека есть мать его матери, что каждый смертен, что ритуал устранения трупа является обязательным элементом любой культуры, равно как и принцип исчисления времени. Однако существам однополым не знакомо различие между матерью и отцом, а у существ, способных делиться, как амебы, не может быть понятия родителя, даже однополого. Значит, они не поняли бы смысл слова «бабушка». Бессмертные существа (амебы, делясь, не умирают) не знали бы понятий «смерть» и «похороны». Поэтому им пришлось бы сначала изучить анатомию, физиологию, эволюцию, историю, быт и нравы человека, прежде чем они смогли бы перевести эту столь ясную для нас телеграмму.
Пример этот упрощен – здесь предполагается, что получатель сигнала знает, где в сигнале информационные знаки, а где их несущественный фон. Мы находились в ином положении. Зарегистрированная периодичность могла обозначать, например, одни лишь знаки препинания, а сами «буквы» или идеограммы могли вообще не попасть на регистрирующий слой, если передавались такими импульсами, к которым наша аппаратура нечувствительна.
Отдельно стоит вопрос о различии уровней цивилизации. Историк искусства по золотой посмертной маске Аменхотепа определит эпоху и стиль ее культуры. Орнамент на маске объяснит специалисту по религиям характер тогдашних верований. Химик укажет, какие методы обработки золота тогда применялись. Антрополог решит, отличался ли представитель нашего рода 3500 лет назад от современного человека, а врач поставит диагноз, что у Аменхотепа были гормональные нарушения, которые привели к акромегалической деформации челюсти. Таким образом, предмет многовековой давности дает нам, современным людям, гораздо больше информации, чем имели его создатели, – ибо что они знали о химии золота, акромегалии и стилях культуры? Если мы обратим этот процесс во времени и отправим египтянину эпохи Аменхотепа написанное сегодня письмо, то он его не прочтет не только потому, что не знает нашего языка, но еще и потому, что не располагает адекватными словами и понятиями.
Так выглядели общие соображения насчет звездного Письма. Информацию о нем скомпоновали в виде стандартного текста, записали для удобства на магнитофоне и прокручивали для «Особо Важных Персон», которые нас посещали. Вместо того чтобы пересказывать ее, я процитирую дословно:
«Целью Проекта «Голос Неба» является всестороннее изучение, а также попытка расшифровать так называемое Послание со звезд, которое, по всей вероятности, представляет собой серию сигналов, намеренно высланных с помощью искусственных технических устройств существом или существами, принадлежащими к неопознанной внеземной цивилизации. Носителем информации является поток частиц, именуемых нейтрино, которые лишены массы покоя и обладают магнитным моментом, в 1600 раз меньшим, чем магнитный момент электрона. Нейтрино составляют наиболее проникающую разновидность из всех известных элементарных частиц. Эти частицы падают на Землю со всех сторон. Среди них имеются частицы, рождающиеся в звездах (стало быть, и на Солнце) в результате естественных процессов, – как, например, реакции бета-распада и других ядерных реакций, – а также частицы, появляющиеся в результате столкновений первичных нейтрино с ядрами элементов в земной атмосфере и земной коре. Энергия этих частиц колеблется от нескольких тысяч до нескольких миллиардов электроновольт. Благодаря исследованиям Шигубова была найдена теоретическая возможность создать так называемый нейтринный лазер, или «назер», который способен давать монохроматическое корпускулярное излучение. Возможно, что именно по такому принципу работает передатчик, посылающий принятые на Земле сигналы. Благодаря работам Хьюза, Ласкальи и Джеффриса было создано устройство для регистрации отдельных энергетических фракций нейтринного спектра, известное под названием инвертора или преобразователя нейтрино, основанное на принципе Айншофа (так называемый «принцип обмена псевдочастицами»); с помощью эффекта Синицына – Мессбауэра это устройство позволяет разделять потоки излучений с точностью до 30 000 электроновольт.
В процессе длительной регистрации низкоэнергетических потоков в полосе 57 Мэв был обнаружен сигнал искусственного происхождения, состоящий из более чем двух миллиардов знаков в пересчете на двоичный (бинарный) код, причем упомянутый сигнал передается подряд (без перерывов). Этот сигнал с широким радиантом, охватывающим весь участок Альфы Малого Пса, а также ее окрестности в пределах полутора градусов, несет информацию неизвестного содержания и назначения.
Поскольку избыточность канала связи, по-видимому, близка к нулю, сигнал имеет характер шума. О том, что этот шум является сигналом, свидетельствует тот факт, что каждые 416 часов 11 минут и 23 секунды вся модулированная последовательность повторяется снова с точностью, которая по меньшей мере равна разрешающей силе земных приборов.
Если принять, что из сорока обсерваторий мира, оборудованных аппаратурой Ласкальи–Джеффриса, по меньшей мере десять постоянно наблюдают созвездие Малого Пса, то вероятность, что на одной из них будет выделен данный сигнал, составляет округленно 1/3 (10:34) – caeterisparibus[14]. Однако регистрация порядка 416 часов считается весьма длительной. Такая длительная регистрация используется не чаще чем в одной из девяти-десяти исследовательских работ. Следовательно, можно считать, что открытие имело вероятность реализации, равную примерно 1: 30–40, и с такой же вероятностью оно может быть повторено за пределами Соединенных Штатов».