– Ваш частичный успех означает, что Письмо написано на языке, похожем на язык наследственности?
– Если б было только так, мы не испытывали бы серьезных затруднений. В действительности дело обстоит хуже, потому что, как обычно, все гораздо сложнее. Математическое доказательство, о котором вы упоминали, свидетельствует лишь о том, что Письмо написано не на такого рода языке, как тот, которым мы с вами пользуемся в данный момент. Мы не знаем никаких других языков, кроме наследственного кода и естественного языка, но из этого еще не следует, что их нет. Я допускаю, что такие «иные языки» существуют и что на одном из них написано Письмо.
– И как же выглядит этот «иной язык»?
– На это я могу вам ответить только в самых общих чертах. То, что порождено культурой, и то, что порождено «природой», то есть самой действительностью, можно обнаружить в любом произвольно взятом высказывании как двухкомпонентную «смесь». В языке политических лозунгов республиканской партии процентная примесь «культуры» весьма значительна, а то, что не зависит от культуры и идет «прямо из жизни», находится там в незначительном количестве. В языке, которым пользуется физика, все обстоит наоборот – в нем много «естественного», того, что происходит «из самой природы», и мало того, что сформировано культурой. Но достигнуть полной «акультурной» чистоты языка в принципе невозможно. Представление о том, что можно, посылая другой цивилизации модели атомов в конверте, изгнать из подобного «письма» всякие культурные примеси, – это представление, основанное на иллюзии. Такие примеси можно значительно уменьшить, но никто и никогда во всей Вселенной не сможет свести их к нулю.
– Значит, Письмо написано на «акультурном» языке, но содержит примесь культуры Отправителей? Да? В этом и состоит трудность?
– В этом состоит одна из трудностей. Отправители отличаются от нас как культурой, так и познаниями – назовем их природоведческими познаниями. Поэтому трудность по меньшей мере двойного порядка. Догадаться, какова их культура, мы не сможем – ни сейчас, ни, я полагаю, через тысячу лет. Это они должны отлично понимать. Поэтому они почти наверняка выслали такую информацию, для расшифровки которой не требуется знакомства с их культурой.
– Но тогда этот культурный фактор не должен вам препятствовать?
– Мы даже не знаем, что, собственно, больше всего нам препятствует. Мы оценили Письмо в целом с точки зрения его сложности. Эта сложность приблизительно соответствует классу известных нам систем – общественных и биологических. Никаких математических теорий общественных систем у нас нет; поэтому нам пришлось использовать в качестве моделей, «подставляемых» к Письму, генотипы – точнее, не сами генотипы, а тот математический аппарат, которым пользуются при их изучении. Мы выяснили, что объектом, наиболее адекватным сигналу, является живая клетка, а может быть, и живой организм в целом. Из этого вовсе не следует, что Письмо действительно является каким-то генотипом; но только из всех известных нам объектов, которые мы для сравнения «подставляем» к Письму, генотип наиболее пригоден. Вы понимаете, какой огромный риск порождает подобная ситуация?
– Не очень понимаю. Не очень. Может, весь риск состоит в том, что если это все же никакой не генотип, то вам не удастся его расшифровать?
– Мы поступаем, как человек, который ищет свою пропажу не всюду, а только под фонарем, потому что там светло. Вы знаете, как выглядят ленты для пианолы? Для автоматического пианино?
– Да. Это ленты с соответствующей перфорацией.
– Так вот, для пианолы может случайно подойти лента с программой цифровой машины, и хотя эта программа не имеет совершенно ничего общего с музыкой – она может относиться, например, к какому-нибудь уравнению пятой степени, – но, если ее введут в пианолу, она будет порождать звуки. И может случиться, что не все эти звуки будут абсолютно хаотичны, что там и сям послышится какая-то музыкальная фраза. Вы догадываетесь, почему я выбрал этот пример?
– Пожалуй. Вы думаете, что Лягушачья Икра – это музыкальная фраза, которая возникла, когда в пианолу заложили ленту, предназначенную в сущности для цифровой машины?
– Да. Именно так я и думаю. Тот, кто использует цифровую ленту для пианолы, совершает ошибку, и вполне возможно, что мы именно такую свою ошибку приняли за успех.
– Но две ваши лаборатории совершенно независимо друг от друга синтезировали Лягушачью Икру и Повелителя Мух, – а ведь это одна и та же субстанция!
– Если у вас дома есть пианола и вы ничего не слыхали о существовании цифровых машин так же, как и ваш сосед, и если вы где-то найдете цифровые ленты, то оба вы, вероятно, поступите одинаково – сочтете, что эти ленты предназначены для пианолы, так как о других возможностях вы ничего не знаете.
– Понимаю. Это, наверное, ваша гипотеза?
– Да, это моя гипотеза.
– Вы что-то говорили о большом риске. В чем он состоит?
– Спутать ленту машины с лентой для пианолы – это, разумеется, неопасно, это всего лишь безобидное недоразумение, но в нашем случае может получиться иначе и ошибка может привести к непредвиденным последствиям.
– Каким образом?
– Этого я не знаю. Я имею в виду ошибку такого рода: допустим, кто-то прочел в поваренной книге слово «сахарин» как «стрихнин» и приготовил блюдо, от которого умрут все участники пиршества. Прошу помнить – мы делали то, что могли делать, и таким образом навязали сигналу наши знания, наши, быть может, упрощенные, быть может, ложные суждения.
Мак-Магон хотел выяснить, как же это возможно, если наша работа так похожа на расшифровку. Он видел Повелителя Мух. Разве можно неправильно расшифровать код и все же получить такие поразительные результаты? Разве отрывок перевода, каковым является Повелитель Мух, может быть совершенно ошибочным?
– Может, – ответил я. – Если б мы переслали по телеграфу генотип человека, а получатель смог бы на основе этого текста изготовить только лейкоциты, то он имел бы что-то вроде амеб и множество неиспользованной информации. Нельзя утверждать, что тот, кто синтезирует лейкоциты на основе генотипа человека, правильно прочитал сообщение.
– Так велика разница?
– Да. Мы использовали от двух до четырех процентов всей информации сигнала, но и это еще не все, – потому что и эти немногие проценты могут состоять, скажем, на одну треть из наших же домыслов, из того, что мы сами вложили в перевод на основе наших познаний в стереохимии, физике и так далее. Если бы человеческий генотип расшифровали на таком же низком уровне, то и лейкоцитов не удалось бы получить. В лучшем случае, создали бы что-нибудь вроде мертвой белковой взвеси, не больше. Впрочем, я думаю, что провести такие эксперименты на человеческом генотипе, который уже расшифрован процентов на семьдесят, было бы для нас необычайно поучительно. Но у нас на это нет ни времени, ни денег.
Он спросил, как я оцениваю разницу в развитии между нами и Отправителями, и я сказал, что хотя по статистике фон Хорнера и Брэйсуэлла наиболее вероятна встреча с цивилизацией, насчитывающей около 12 000 лет, мне кажется вполне реальным и миллиардолетний возраст Отправителей. В противном случае передачу «жизнетворного» сигнала нельзя было бы логически обосновать: ведь за дюжину тысячелетий он ничего не успеет сделать.
– На долгий срок, должно быть, они выбирают свое правительство, – заметил Мак-Магон.
Его интересовало еще мнение о целесообразности дальнейших работ, коль скоро дела обстоят таким образом.
– Мы можем долгие века питаться крохами со стола высокоразвитой цивилизации. Если будем вести себя благоразумно…
Тут я, может, и добавил бы еще кое-что, да прикусил язык.
Мак-Магон пожелал выяснить мое личное мнение о Письме и Отправителях.
– Они не рационалисты, в нашем понимании по крайней мере, – сказал я. – Знаете ли вы, сенатор, какая у них «себестоимость»? Допустим, что они располагают энергией порядка 1049 эргов. Тогда мощность отдельной звезды – а именно такая мощность нужна для посылки сигнала – для них то же самое, что для нас в Штатах – мощность большой электростанции. Разве наше правительство согласилось бы расходовать в течение сотен и тысяч лет мощность такого комплекса, как Боулдер-Дэм, чтобы помочь возникновению жизни на планетах других звезд?
– Мы слишком бедны.
– А ведь доля энергии, израсходованной на столь благородную цель, одинакова в обоих случаях.
– Десять центов по отношению к доллару – это не то же самое в финансовом смысле, что миллион по отношению к десяти миллионам.
– Да у нас ведь именно миллионы. Физическое расстояние, отделяющее нас от этой цивилизации, меньше, чем моральная дистанция между нами, – ведь у нас масса людей умирает от голода здесь, на Земле, а они заботятся о том, чтобы возникла жизнь на планетах Центавра, Лебедя и Кассиопеи. Я не знаю содержания Письма, но при их альтруизме там не может быть ничего такого, что могло бы нам повредить. Одно слишком противоречит другому. Конечно, даже хлебом можно подавиться. Я рассуждаю так: если мы с нашими обычаями, с нашей историей являемся типичными для космоса, то Письмо нам ничем но угрожает. Ведь вы об этом спрашивали, правда? Отправители должны достаточно хорошо знать космический «тип психозоика». Если мы представляем собой отклонение, меньшинство, то они и это примут, точнее, должны были принять во внимание. Но если мы – редчайшее исключение, чудище, диковинка, которая попадается раз в десять миллиардов лет в одной галактике из тысячи, – такую возможность они могли не учитывать в своих расчетах и планах. Так или эдак, они останутся невиновными.
– Вы произнесли это, как Кассандра, – сказал Мак-Магон, и я видел, что ему было не до шуток; впрочем, мне тоже.
Мы еще немного поговорили, но я не сказал ничего такого, из чего можно было бы заключить – или хотя бы заподозрить, – что Проект вступил в новую фазу. Однако при расставании я чувствовал себя неловко – мне все же казалось, что я говорил слишком много, особенно под конец. Видимо, я производил впечатление Кассандры больше из-за мимики и интонации, чем из-за слов, – ведь я следил прежде всего за словами.
Сенатор еще оставался у нас, когда я вернулся к своим расчетам. С Бэлойном я увиделся только после его отъезда. Айвор был раздражен и удручен.
– К нам должен приехать Лирней, – сказал он. – С какой-то теорией о природе сигнала. С какой-то своей гипотезой. Не знаю точнее, в чем дело, потому что Мак-Магон сказал мне это буквально в последнюю минуту, когда садился в машину.
Лирнея я знал: это был космогонист, один из бывших учеников Хайакавы – бывших, так как некоторые утверждали, что он уже перерос своего наставника. Я только не понимал, почему он мог заинтересоваться нашими делами и откуда вообще узнал о Проекте.
– На каком свете ты живешь? – возмутился Бэлойн. – Неужели ты не понимаешь, что администрация дублирует нашу работу?! Мало им, что они следят за каждым нашим шагом, так еще и это!
Мне не хотелось этому верить. Я спросил, откуда он об этом знает, да и возможно ли вообще, чтобы существовал какой-то Контрпроект, своего рода параллельный контроль наших действий. Бэлойн, по-видимому, никаких подробностей не знал, а он терпеть не мог признаваться в таком неведении, поэтому до предела взвинтил себя и, уже при Дилле и Протеро, подошедших к тому времени, закричал, что в этой ситуации он собственно должен подать в отставку! Мы общими силами начали его убеждать, он признал нашу правоту и приутих.
Вскоре выяснилось, что подготовка займет у Дональда больше времени, чем он предполагал. Мне тоже приходилось нелегко – теоретические расчеты становились все запутанней, я прибегал к разным фокусам, «личного» арифмометра мне уже не хватало, я то и дело ходил в главный вычислительный центр, а это было не слишком приятно, потому что стояла пора ураганных ветров и достаточно было пройти по улице сотню шагов, чтобы песок набился в уши, в рот, в нос, даже за воротник. Мы с Дональдом разработали феноменологическую теорию, которая неплохо согласовалась с результатами экспериментов; но работала она только «вспять», то есть применительно к тому, что нам уже было известно; стоило увеличить масштаб эксперимента, и предсказания теории начинали расходиться с результатами опыта. Осуществить эффект Дональда – он получил название Экстран (Explosion transfer[22]) – было чрезвычайно легко. Протеро расплющивал комок Лягушачьей Икры между двумя стеклянными пластинками, и, как только слой становился мономолекулярным, на всей поверхности начиналась реакция распада, а если порции Икры были побольше, установка (старая модель) вдребезги разлеталась. Но никто не обращал на это внимания, хотя в лаборатории стоял такой грохот, гремели такие залпы, словно на полигоне, где испытывают взрывчатку. Когда я спросил об этом Дональда, тот, и глазом не моргнув, объяснил мне, что его сотрудники исследуют распространение баллистической волны в Лягушачьей Икре – такую он им придумал тему, и теперь этой канонадой весьма успешно маскировал свои собственные каверзы!
А у меня между тем теория расползалась по всем швам – я видел, что, собственно, она давно уже не существует, только не хотел признаваться в этом даже самому себе. Эти теоретические изыскания были тем труднее, что у меня к ним не лежала душа. Как иногда случается, слова, которые я сказал Мак-Магону, будто заворожили меня самого. Нередко опасения наши остаются как бы нереальными, несерьезными, пока их не сформулируешь отчетливо. Именно так и получилось у меня. Лягушачья Икра мне теперь безусловно казалась артефактом, результатом неправильной расшифровки сигнала.
Я представлял себе это так. Отправители наверняка не намеревались посылать нам ящик Пандоры; но мы, как взломщики, сорвали замки и оттиснули на извлеченной добыче самые корыстные, грабительские аспекты земной науки. Да ведь и недаром же, думал я, атомная физика добилась успеха именно там, где появилась возможность овладеть самой разрушительной энергией.
В первых числах ноября установка была запущена, но предварительные испытания, проводившиеся в малом масштабе, не удавались – взрывы неоднократно давали большой разброс; в конце концов один из них произошел за пределами основного экранирующего щита и, несмотря на ничтожную мощность, вызвал скачок радиации до 60 рентген; пришлось установить вокруг экрана еще одну, внешнюю защиту. Такую массивную стену уже нельзя было скрыть. И действительно, Ини, который до тех пор даже не бывал в физических лабораториях, теперь несколько раз появился у Дональда; и то, что он ни о чем не спрашивал, только сновал по лаборатории да приглядывался, тоже ничего хорошего не сулило. В конце концов Дональд выпроводил его, объяснив, что он мешает сотрудникам. Я обругал его за это, но хладнокровный Дональд возразил, что дело так или иначе скоро решится, а до той поры он не пустит Ини на порог.
Сейчас, вспоминая все это, я вижу, как неразумно мы оба поступали – более того, даже бессмысленно. Я и теперь не знаю, что же следовало делать; но вся эта наша подпольная деятельность – иначе ее не назовешь – только одним и была хороша: мы сохраняли иллюзию, что руки у нас чистые.
Протеро питал смутные надежды на то, что в большом масштабе Экстран даст нечто вроде рикошета. Это действительно вытекало из исходной теории; но, во-первых, уже выяснилось, что сама теория никуда не годится, во-вторых же, этот запасной выход приоткрывался только при условии, что за основу будут приняты определенные постулаты, а эти постулаты на следующем этапе приводили к отрицательным вероятностям.
Бэлойна я в этот период избегал как мог, потому что совесть моя по отношению к нему была нечиста. Но его удручали иные заботы – мы теперь ждали еще одного «внепроектного» человека, кроме Лирнея; оба они собирались осчастливить нас своими докладами в конце месяца, и такое открытое признание Вашингтона, что он имеет «собственных» специалистов по «Голосу Неба», к тому же работающих без малейшего контакта с нами, ставило Бэлойна в чрезвычайно сложное и неприятное положение перед всеми сотрудниками.
Я завершил расчеты, необходимые Дональду, но у него еще не была готова установка. Оставшись без дела, я не находил себе места, наконец пошел в вычислительный центр и, тщательно запершись, занялся расчетами, которых от меня никто уже не требовал.
Я снова работал с опороченной, так сказать, формулой Эйнштейна об эквивалентности массы и энергии. Я оценил расчетную мощность инверторов и передатчиков взрыва при дальности, равной диаметру земного шара; некоторые технические трудности, возникшие при этом, увлекли меня, но не надолго. Удар, нанесенный с помощью эффекта Экстран, исключал всякое упреждение. Попросту в некий момент земля под ногами у людей должна была превратиться в солнечную плазму. Взрыв можно было вызвать и не на поверхности Земли, а под нею и притом на любой глубине. Так что стальные заградительные плиты, равно как и весь массив Скалистых гор, которые должны были защитить штабы в огромных подземных бункерах, теряли всякое значение. Не было надежды даже на то, что генералы, эти наиболее ценные люди нашего общества (если ценность личности измерять средствами, вложенными в охрану ее здоровья и жизни), выберутся потом из своих бункеров на сожженную радиацией поверхность Земли и, сняв пока что ненужные мундиры, примутся восстанавливать цивилизацию, начиная с фундамента. Теперь последний из бедняков в трущобах подвергался той же опасности, что и первый из руководителей ядерной боевой техники.
Машина грела мне ноги легким теплым дыханием, пробивавшимся сквозь щели металлических жалюзи, и деловито выстукивала на лентах колонки цифр; ей-то было все равно, означают ли эти цифры гигатонны, мегатрупы или же количество песчинок на атлантических пляжах.
В этой ситуации не существовало выигрышной стратегии. Если уж очаг взрыва можно перенести из любого пункта земного шара в любой другой, – значит, можно уничтожить все живое на пространстве какой угодно величины.
С точки зрения энергетики классический ядерный взрыв является расточительством, ибо в эпицентре его происходит «сверхубийство». Здания и тела разрушаются в тысячи раз основательнее, чем это требуется для военных целей, и в то же время ослабление поражающей силы по мере удаления от эпицентра позволяет выжить – в сравнительно простом убежище – уже на расстоянии какого-нибудь десятка миль.
С точки зрения экономности Экстран был идеальным средством. Огненные шары классических взрывов с его помощью можно было расплющить, раскатать в виде смертоносной пленки и подстелить ее под ноги людям на всей территории Азии или Соединенных Штатов. Этот тончайший локализованный в пространстве слой, выделенный из геологической коры континентов, можно было моментально превратить в огненную трясину. На каждого человека приходилось как раз столько высвобожденной энергии, сколько необходимо было для его смерти. Но у гибнущих штабов оставались считанные мгновения, чтобы отдать приказ подводным лодкам с ядерными ракетами. Умирающий еще мог уничтожить противника. А если он мог, то следовало ожидать, что он так и поступит. Значит, дверь технологической ловушки наконец захлопнулась!
Я искал выход, рассуждая с позиций глобальной стратегии, но после расчетов все мои варианты рушились. Я работал быстро и умело, но пальцы у меня дрожали, а когда я наклонялся над выползающей из машины лентой, чтобы прочесть результаты, сердце бешено колотилось, я чувствовал палящую сухость во рту и колики в животе, словно кто-то туго перевязал мне кишки, так что в них врезалась веревка. Я наблюдал эти симптомы висцеральной[23] паники своего организма с холодной насмешкой – как будто страх сообщился только моим мышцам и кишечнику. Я не ощущал ни голода, ни жажды, поглощая и впитывая колонки цифр, и почти пять часов подряд задавал машине все новые и новые программы. Вырванные из кассет ленты я комкал и совал себе в карман. Наконец я понял, что работаю уже впустую.
На улицу я вышел, как в чаду. Смеркалось; поселок, залитый ртутным сиянием фонарей, врезался искрящимися очертаниями в темноту пустыни, и только в менее освещенных местах можно было заметить звезды на темном небе. Я нарушил слово, которое дал Дональду, и пошел к Раппопорту. Он был дома. Я вкратце рассказал ему все. Он оказался на высоте – задал всего лишь три-четыре вопроса, которые свидетельствовали о том, что он сразу ухватил всю значимость открытия и его последствия. То, что мы работали тайком, его ничуть не удивило. Он вообще не обратил на это внимания.
Не помню, что он сказал, просмотрев ленты, но из его слов я понял, что он чуть ли не с самого начала ожидал чего-то подобного. Страх неотступно ходил за ним, и теперь, когда его предчувствия сбылись, он ощутил даже некоторое облегчение – то ли от интеллектуального удовлетворения, то ли попросту от сознания конца. Видно, я был потрясен сильнее, чем полагал, потому что Раппопорт занялся сначала мною, а не гибелью человечества. Со времени скитаний по Европе у него сохранилась привычка, которая казалась мне смешной. Он следовал принципу omnia mea mecum porto[24], словно бы инстинктивно готовился к тому, что в любую минуту снова придется стать беженцем. Именно этим я объясняю, почему он хранил в чемоданах своего рода «неприкосновенный запас» – вплоть до кофеварки, сахара и сухарей. Была там и бутылка коньяку – она тоже очень пригодилась.
Началось то, что мы позже назвали погребальным пиршеством. Правда, наш покойник был еще жив и даже не подозревал о своем неизбежном конце.
Мы пили кофе и коньяк, окруженные такой тишиной, словно находились в абсолютно безлюдном мире, словно уже совершилось то, чему лишь предстояло совершиться. Понимая друг друга с полуслова, обмениваясь обрывками фраз, мы прежде всего прикинули последовательность предстоящих событий.
У нас не было разногласий из-за сценария. Все средства будут брошены на создание установок Экстрана. Такие люди, как мы, уже не увидят дневного света. За свою скорую гибель пентагоновские вояки захотят прежде всего отомстить нам. Они не падут ниц и не поднимут лапки вверх. Поскольку рациональные действия окажутся невозможными, они примутся за иррациональные. Коль скоро ни горные хребты, ни километровой толщины сталь не смогут защитить от удара, они увидят спасение в секретности. Начнется размножение, рассредоточение и самопогребение штабов, причем главный штаб перейдет, наверное, на борт какой-нибудь гигантской атомной подводной лодки либо специально построенного батискафа, который будет следить за ходом событий, укрывшись на дне океана.
Следуя афоризму Паскаля о мыслящем тростнике, который стремится познать механизм собственной гибели, мы набросали в общих чертах контуры своей и чужой судьбы. Затем Раппопорт рассказал мне о попытке, которую он предпринял весной этого года. Он представил генералу Истерлэнду, который был тогда нашим шефом, проект соглашения с русскими. Раппопорт предлагал, чтобы мы выделили группу, которая по характеру и численности специалистов соответствовала бы группе, выделенной русскими для совместной работы над расшифровкой Послания. Истерлэнд снисходительно объяснил ему, какая это была бы наивность. Русские, сказал он, выделили бы какую-то группу для видимости, а тем временем сами работали бы над Посланием.
Мы взглянули друг на друга и засмеялись, потому что оба подумали об одном и том же. Истерлэнд просто-напросто рассказал ему то, о чем мы узнали только в эти дни. Уже тогда Пентагон сам установил принцип «двойственности». Мы ведь представляли собой «мнимую группу», причем сами того не знали, а тем временем генералы имели в своем распоряжении другую группу, видимо облеченную большим доверием.
Какое-то время мы обсуждали склад психики наших стратегов. Они никогда не принимали всерьез людей, упорно повторяющих, что самое важное – это сохранение человеческого рода. Пресловутое ceterum censeo speciem perservandum esse[25] они воспринимали как лозунг, похожий на все прочие лозунги, то есть как слова, которые положено произносить, а не как фактор, который нужно учитывать в стратегических расчетах. Мы выпили достаточно коньяку, чтобы потешить себя предвидением того, как генералы, живьем поджариваясь, будут отдавать последние приказы в оглохшие микрофоны – ведь морское дно, как и любой уголок планеты, уже не будет убежищем. Мы нашли одно-единственное безопасное место для Пентагона и его сотрудников – под дном Москва-реки, но как-то маловероятно было, чтобы наши орлы сумели туда пробраться.
После полуночи мы отошли наконец от таких тривиальных тем и разговор стал интересным. Мы заговорили о «тайне вида». Я вспоминаю об этом, ибо диалог-реквием, который посвятили Человеку Разумному два представителя того же вида, одурманенные кофеином и алкоголем, показался мне знаменательным.
– Если б было только так, мы не испытывали бы серьезных затруднений. В действительности дело обстоит хуже, потому что, как обычно, все гораздо сложнее. Математическое доказательство, о котором вы упоминали, свидетельствует лишь о том, что Письмо написано не на такого рода языке, как тот, которым мы с вами пользуемся в данный момент. Мы не знаем никаких других языков, кроме наследственного кода и естественного языка, но из этого еще не следует, что их нет. Я допускаю, что такие «иные языки» существуют и что на одном из них написано Письмо.
– И как же выглядит этот «иной язык»?
– На это я могу вам ответить только в самых общих чертах. То, что порождено культурой, и то, что порождено «природой», то есть самой действительностью, можно обнаружить в любом произвольно взятом высказывании как двухкомпонентную «смесь». В языке политических лозунгов республиканской партии процентная примесь «культуры» весьма значительна, а то, что не зависит от культуры и идет «прямо из жизни», находится там в незначительном количестве. В языке, которым пользуется физика, все обстоит наоборот – в нем много «естественного», того, что происходит «из самой природы», и мало того, что сформировано культурой. Но достигнуть полной «акультурной» чистоты языка в принципе невозможно. Представление о том, что можно, посылая другой цивилизации модели атомов в конверте, изгнать из подобного «письма» всякие культурные примеси, – это представление, основанное на иллюзии. Такие примеси можно значительно уменьшить, но никто и никогда во всей Вселенной не сможет свести их к нулю.
– Значит, Письмо написано на «акультурном» языке, но содержит примесь культуры Отправителей? Да? В этом и состоит трудность?
– В этом состоит одна из трудностей. Отправители отличаются от нас как культурой, так и познаниями – назовем их природоведческими познаниями. Поэтому трудность по меньшей мере двойного порядка. Догадаться, какова их культура, мы не сможем – ни сейчас, ни, я полагаю, через тысячу лет. Это они должны отлично понимать. Поэтому они почти наверняка выслали такую информацию, для расшифровки которой не требуется знакомства с их культурой.
– Но тогда этот культурный фактор не должен вам препятствовать?
– Мы даже не знаем, что, собственно, больше всего нам препятствует. Мы оценили Письмо в целом с точки зрения его сложности. Эта сложность приблизительно соответствует классу известных нам систем – общественных и биологических. Никаких математических теорий общественных систем у нас нет; поэтому нам пришлось использовать в качестве моделей, «подставляемых» к Письму, генотипы – точнее, не сами генотипы, а тот математический аппарат, которым пользуются при их изучении. Мы выяснили, что объектом, наиболее адекватным сигналу, является живая клетка, а может быть, и живой организм в целом. Из этого вовсе не следует, что Письмо действительно является каким-то генотипом; но только из всех известных нам объектов, которые мы для сравнения «подставляем» к Письму, генотип наиболее пригоден. Вы понимаете, какой огромный риск порождает подобная ситуация?
– Не очень понимаю. Не очень. Может, весь риск состоит в том, что если это все же никакой не генотип, то вам не удастся его расшифровать?
– Мы поступаем, как человек, который ищет свою пропажу не всюду, а только под фонарем, потому что там светло. Вы знаете, как выглядят ленты для пианолы? Для автоматического пианино?
– Да. Это ленты с соответствующей перфорацией.
– Так вот, для пианолы может случайно подойти лента с программой цифровой машины, и хотя эта программа не имеет совершенно ничего общего с музыкой – она может относиться, например, к какому-нибудь уравнению пятой степени, – но, если ее введут в пианолу, она будет порождать звуки. И может случиться, что не все эти звуки будут абсолютно хаотичны, что там и сям послышится какая-то музыкальная фраза. Вы догадываетесь, почему я выбрал этот пример?
– Пожалуй. Вы думаете, что Лягушачья Икра – это музыкальная фраза, которая возникла, когда в пианолу заложили ленту, предназначенную в сущности для цифровой машины?
– Да. Именно так я и думаю. Тот, кто использует цифровую ленту для пианолы, совершает ошибку, и вполне возможно, что мы именно такую свою ошибку приняли за успех.
– Но две ваши лаборатории совершенно независимо друг от друга синтезировали Лягушачью Икру и Повелителя Мух, – а ведь это одна и та же субстанция!
– Если у вас дома есть пианола и вы ничего не слыхали о существовании цифровых машин так же, как и ваш сосед, и если вы где-то найдете цифровые ленты, то оба вы, вероятно, поступите одинаково – сочтете, что эти ленты предназначены для пианолы, так как о других возможностях вы ничего не знаете.
– Понимаю. Это, наверное, ваша гипотеза?
– Да, это моя гипотеза.
– Вы что-то говорили о большом риске. В чем он состоит?
– Спутать ленту машины с лентой для пианолы – это, разумеется, неопасно, это всего лишь безобидное недоразумение, но в нашем случае может получиться иначе и ошибка может привести к непредвиденным последствиям.
– Каким образом?
– Этого я не знаю. Я имею в виду ошибку такого рода: допустим, кто-то прочел в поваренной книге слово «сахарин» как «стрихнин» и приготовил блюдо, от которого умрут все участники пиршества. Прошу помнить – мы делали то, что могли делать, и таким образом навязали сигналу наши знания, наши, быть может, упрощенные, быть может, ложные суждения.
Мак-Магон хотел выяснить, как же это возможно, если наша работа так похожа на расшифровку. Он видел Повелителя Мух. Разве можно неправильно расшифровать код и все же получить такие поразительные результаты? Разве отрывок перевода, каковым является Повелитель Мух, может быть совершенно ошибочным?
– Может, – ответил я. – Если б мы переслали по телеграфу генотип человека, а получатель смог бы на основе этого текста изготовить только лейкоциты, то он имел бы что-то вроде амеб и множество неиспользованной информации. Нельзя утверждать, что тот, кто синтезирует лейкоциты на основе генотипа человека, правильно прочитал сообщение.
– Так велика разница?
– Да. Мы использовали от двух до четырех процентов всей информации сигнала, но и это еще не все, – потому что и эти немногие проценты могут состоять, скажем, на одну треть из наших же домыслов, из того, что мы сами вложили в перевод на основе наших познаний в стереохимии, физике и так далее. Если бы человеческий генотип расшифровали на таком же низком уровне, то и лейкоцитов не удалось бы получить. В лучшем случае, создали бы что-нибудь вроде мертвой белковой взвеси, не больше. Впрочем, я думаю, что провести такие эксперименты на человеческом генотипе, который уже расшифрован процентов на семьдесят, было бы для нас необычайно поучительно. Но у нас на это нет ни времени, ни денег.
Он спросил, как я оцениваю разницу в развитии между нами и Отправителями, и я сказал, что хотя по статистике фон Хорнера и Брэйсуэлла наиболее вероятна встреча с цивилизацией, насчитывающей около 12 000 лет, мне кажется вполне реальным и миллиардолетний возраст Отправителей. В противном случае передачу «жизнетворного» сигнала нельзя было бы логически обосновать: ведь за дюжину тысячелетий он ничего не успеет сделать.
– На долгий срок, должно быть, они выбирают свое правительство, – заметил Мак-Магон.
Его интересовало еще мнение о целесообразности дальнейших работ, коль скоро дела обстоят таким образом.
– Мы можем долгие века питаться крохами со стола высокоразвитой цивилизации. Если будем вести себя благоразумно…
Тут я, может, и добавил бы еще кое-что, да прикусил язык.
Мак-Магон пожелал выяснить мое личное мнение о Письме и Отправителях.
– Они не рационалисты, в нашем понимании по крайней мере, – сказал я. – Знаете ли вы, сенатор, какая у них «себестоимость»? Допустим, что они располагают энергией порядка 1049 эргов. Тогда мощность отдельной звезды – а именно такая мощность нужна для посылки сигнала – для них то же самое, что для нас в Штатах – мощность большой электростанции. Разве наше правительство согласилось бы расходовать в течение сотен и тысяч лет мощность такого комплекса, как Боулдер-Дэм, чтобы помочь возникновению жизни на планетах других звезд?
– Мы слишком бедны.
– А ведь доля энергии, израсходованной на столь благородную цель, одинакова в обоих случаях.
– Десять центов по отношению к доллару – это не то же самое в финансовом смысле, что миллион по отношению к десяти миллионам.
– Да у нас ведь именно миллионы. Физическое расстояние, отделяющее нас от этой цивилизации, меньше, чем моральная дистанция между нами, – ведь у нас масса людей умирает от голода здесь, на Земле, а они заботятся о том, чтобы возникла жизнь на планетах Центавра, Лебедя и Кассиопеи. Я не знаю содержания Письма, но при их альтруизме там не может быть ничего такого, что могло бы нам повредить. Одно слишком противоречит другому. Конечно, даже хлебом можно подавиться. Я рассуждаю так: если мы с нашими обычаями, с нашей историей являемся типичными для космоса, то Письмо нам ничем но угрожает. Ведь вы об этом спрашивали, правда? Отправители должны достаточно хорошо знать космический «тип психозоика». Если мы представляем собой отклонение, меньшинство, то они и это примут, точнее, должны были принять во внимание. Но если мы – редчайшее исключение, чудище, диковинка, которая попадается раз в десять миллиардов лет в одной галактике из тысячи, – такую возможность они могли не учитывать в своих расчетах и планах. Так или эдак, они останутся невиновными.
– Вы произнесли это, как Кассандра, – сказал Мак-Магон, и я видел, что ему было не до шуток; впрочем, мне тоже.
Мы еще немного поговорили, но я не сказал ничего такого, из чего можно было бы заключить – или хотя бы заподозрить, – что Проект вступил в новую фазу. Однако при расставании я чувствовал себя неловко – мне все же казалось, что я говорил слишком много, особенно под конец. Видимо, я производил впечатление Кассандры больше из-за мимики и интонации, чем из-за слов, – ведь я следил прежде всего за словами.
Сенатор еще оставался у нас, когда я вернулся к своим расчетам. С Бэлойном я увиделся только после его отъезда. Айвор был раздражен и удручен.
– К нам должен приехать Лирней, – сказал он. – С какой-то теорией о природе сигнала. С какой-то своей гипотезой. Не знаю точнее, в чем дело, потому что Мак-Магон сказал мне это буквально в последнюю минуту, когда садился в машину.
Лирнея я знал: это был космогонист, один из бывших учеников Хайакавы – бывших, так как некоторые утверждали, что он уже перерос своего наставника. Я только не понимал, почему он мог заинтересоваться нашими делами и откуда вообще узнал о Проекте.
– На каком свете ты живешь? – возмутился Бэлойн. – Неужели ты не понимаешь, что администрация дублирует нашу работу?! Мало им, что они следят за каждым нашим шагом, так еще и это!
Мне не хотелось этому верить. Я спросил, откуда он об этом знает, да и возможно ли вообще, чтобы существовал какой-то Контрпроект, своего рода параллельный контроль наших действий. Бэлойн, по-видимому, никаких подробностей не знал, а он терпеть не мог признаваться в таком неведении, поэтому до предела взвинтил себя и, уже при Дилле и Протеро, подошедших к тому времени, закричал, что в этой ситуации он собственно должен подать в отставку! Мы общими силами начали его убеждать, он признал нашу правоту и приутих.
Вскоре выяснилось, что подготовка займет у Дональда больше времени, чем он предполагал. Мне тоже приходилось нелегко – теоретические расчеты становились все запутанней, я прибегал к разным фокусам, «личного» арифмометра мне уже не хватало, я то и дело ходил в главный вычислительный центр, а это было не слишком приятно, потому что стояла пора ураганных ветров и достаточно было пройти по улице сотню шагов, чтобы песок набился в уши, в рот, в нос, даже за воротник. Мы с Дональдом разработали феноменологическую теорию, которая неплохо согласовалась с результатами экспериментов; но работала она только «вспять», то есть применительно к тому, что нам уже было известно; стоило увеличить масштаб эксперимента, и предсказания теории начинали расходиться с результатами опыта. Осуществить эффект Дональда – он получил название Экстран (Explosion transfer[22]) – было чрезвычайно легко. Протеро расплющивал комок Лягушачьей Икры между двумя стеклянными пластинками, и, как только слой становился мономолекулярным, на всей поверхности начиналась реакция распада, а если порции Икры были побольше, установка (старая модель) вдребезги разлеталась. Но никто не обращал на это внимания, хотя в лаборатории стоял такой грохот, гремели такие залпы, словно на полигоне, где испытывают взрывчатку. Когда я спросил об этом Дональда, тот, и глазом не моргнув, объяснил мне, что его сотрудники исследуют распространение баллистической волны в Лягушачьей Икре – такую он им придумал тему, и теперь этой канонадой весьма успешно маскировал свои собственные каверзы!
А у меня между тем теория расползалась по всем швам – я видел, что, собственно, она давно уже не существует, только не хотел признаваться в этом даже самому себе. Эти теоретические изыскания были тем труднее, что у меня к ним не лежала душа. Как иногда случается, слова, которые я сказал Мак-Магону, будто заворожили меня самого. Нередко опасения наши остаются как бы нереальными, несерьезными, пока их не сформулируешь отчетливо. Именно так и получилось у меня. Лягушачья Икра мне теперь безусловно казалась артефактом, результатом неправильной расшифровки сигнала.
Я представлял себе это так. Отправители наверняка не намеревались посылать нам ящик Пандоры; но мы, как взломщики, сорвали замки и оттиснули на извлеченной добыче самые корыстные, грабительские аспекты земной науки. Да ведь и недаром же, думал я, атомная физика добилась успеха именно там, где появилась возможность овладеть самой разрушительной энергией.
В первых числах ноября установка была запущена, но предварительные испытания, проводившиеся в малом масштабе, не удавались – взрывы неоднократно давали большой разброс; в конце концов один из них произошел за пределами основного экранирующего щита и, несмотря на ничтожную мощность, вызвал скачок радиации до 60 рентген; пришлось установить вокруг экрана еще одну, внешнюю защиту. Такую массивную стену уже нельзя было скрыть. И действительно, Ини, который до тех пор даже не бывал в физических лабораториях, теперь несколько раз появился у Дональда; и то, что он ни о чем не спрашивал, только сновал по лаборатории да приглядывался, тоже ничего хорошего не сулило. В конце концов Дональд выпроводил его, объяснив, что он мешает сотрудникам. Я обругал его за это, но хладнокровный Дональд возразил, что дело так или иначе скоро решится, а до той поры он не пустит Ини на порог.
Сейчас, вспоминая все это, я вижу, как неразумно мы оба поступали – более того, даже бессмысленно. Я и теперь не знаю, что же следовало делать; но вся эта наша подпольная деятельность – иначе ее не назовешь – только одним и была хороша: мы сохраняли иллюзию, что руки у нас чистые.
Протеро питал смутные надежды на то, что в большом масштабе Экстран даст нечто вроде рикошета. Это действительно вытекало из исходной теории; но, во-первых, уже выяснилось, что сама теория никуда не годится, во-вторых же, этот запасной выход приоткрывался только при условии, что за основу будут приняты определенные постулаты, а эти постулаты на следующем этапе приводили к отрицательным вероятностям.
Бэлойна я в этот период избегал как мог, потому что совесть моя по отношению к нему была нечиста. Но его удручали иные заботы – мы теперь ждали еще одного «внепроектного» человека, кроме Лирнея; оба они собирались осчастливить нас своими докладами в конце месяца, и такое открытое признание Вашингтона, что он имеет «собственных» специалистов по «Голосу Неба», к тому же работающих без малейшего контакта с нами, ставило Бэлойна в чрезвычайно сложное и неприятное положение перед всеми сотрудниками.
Я завершил расчеты, необходимые Дональду, но у него еще не была готова установка. Оставшись без дела, я не находил себе места, наконец пошел в вычислительный центр и, тщательно запершись, занялся расчетами, которых от меня никто уже не требовал.
Я снова работал с опороченной, так сказать, формулой Эйнштейна об эквивалентности массы и энергии. Я оценил расчетную мощность инверторов и передатчиков взрыва при дальности, равной диаметру земного шара; некоторые технические трудности, возникшие при этом, увлекли меня, но не надолго. Удар, нанесенный с помощью эффекта Экстран, исключал всякое упреждение. Попросту в некий момент земля под ногами у людей должна была превратиться в солнечную плазму. Взрыв можно было вызвать и не на поверхности Земли, а под нею и притом на любой глубине. Так что стальные заградительные плиты, равно как и весь массив Скалистых гор, которые должны были защитить штабы в огромных подземных бункерах, теряли всякое значение. Не было надежды даже на то, что генералы, эти наиболее ценные люди нашего общества (если ценность личности измерять средствами, вложенными в охрану ее здоровья и жизни), выберутся потом из своих бункеров на сожженную радиацией поверхность Земли и, сняв пока что ненужные мундиры, примутся восстанавливать цивилизацию, начиная с фундамента. Теперь последний из бедняков в трущобах подвергался той же опасности, что и первый из руководителей ядерной боевой техники.
Машина грела мне ноги легким теплым дыханием, пробивавшимся сквозь щели металлических жалюзи, и деловито выстукивала на лентах колонки цифр; ей-то было все равно, означают ли эти цифры гигатонны, мегатрупы или же количество песчинок на атлантических пляжах.
В этой ситуации не существовало выигрышной стратегии. Если уж очаг взрыва можно перенести из любого пункта земного шара в любой другой, – значит, можно уничтожить все живое на пространстве какой угодно величины.
С точки зрения энергетики классический ядерный взрыв является расточительством, ибо в эпицентре его происходит «сверхубийство». Здания и тела разрушаются в тысячи раз основательнее, чем это требуется для военных целей, и в то же время ослабление поражающей силы по мере удаления от эпицентра позволяет выжить – в сравнительно простом убежище – уже на расстоянии какого-нибудь десятка миль.
С точки зрения экономности Экстран был идеальным средством. Огненные шары классических взрывов с его помощью можно было расплющить, раскатать в виде смертоносной пленки и подстелить ее под ноги людям на всей территории Азии или Соединенных Штатов. Этот тончайший локализованный в пространстве слой, выделенный из геологической коры континентов, можно было моментально превратить в огненную трясину. На каждого человека приходилось как раз столько высвобожденной энергии, сколько необходимо было для его смерти. Но у гибнущих штабов оставались считанные мгновения, чтобы отдать приказ подводным лодкам с ядерными ракетами. Умирающий еще мог уничтожить противника. А если он мог, то следовало ожидать, что он так и поступит. Значит, дверь технологической ловушки наконец захлопнулась!
Я искал выход, рассуждая с позиций глобальной стратегии, но после расчетов все мои варианты рушились. Я работал быстро и умело, но пальцы у меня дрожали, а когда я наклонялся над выползающей из машины лентой, чтобы прочесть результаты, сердце бешено колотилось, я чувствовал палящую сухость во рту и колики в животе, словно кто-то туго перевязал мне кишки, так что в них врезалась веревка. Я наблюдал эти симптомы висцеральной[23] паники своего организма с холодной насмешкой – как будто страх сообщился только моим мышцам и кишечнику. Я не ощущал ни голода, ни жажды, поглощая и впитывая колонки цифр, и почти пять часов подряд задавал машине все новые и новые программы. Вырванные из кассет ленты я комкал и совал себе в карман. Наконец я понял, что работаю уже впустую.
На улицу я вышел, как в чаду. Смеркалось; поселок, залитый ртутным сиянием фонарей, врезался искрящимися очертаниями в темноту пустыни, и только в менее освещенных местах можно было заметить звезды на темном небе. Я нарушил слово, которое дал Дональду, и пошел к Раппопорту. Он был дома. Я вкратце рассказал ему все. Он оказался на высоте – задал всего лишь три-четыре вопроса, которые свидетельствовали о том, что он сразу ухватил всю значимость открытия и его последствия. То, что мы работали тайком, его ничуть не удивило. Он вообще не обратил на это внимания.
Не помню, что он сказал, просмотрев ленты, но из его слов я понял, что он чуть ли не с самого начала ожидал чего-то подобного. Страх неотступно ходил за ним, и теперь, когда его предчувствия сбылись, он ощутил даже некоторое облегчение – то ли от интеллектуального удовлетворения, то ли попросту от сознания конца. Видно, я был потрясен сильнее, чем полагал, потому что Раппопорт занялся сначала мною, а не гибелью человечества. Со времени скитаний по Европе у него сохранилась привычка, которая казалась мне смешной. Он следовал принципу omnia mea mecum porto[24], словно бы инстинктивно готовился к тому, что в любую минуту снова придется стать беженцем. Именно этим я объясняю, почему он хранил в чемоданах своего рода «неприкосновенный запас» – вплоть до кофеварки, сахара и сухарей. Была там и бутылка коньяку – она тоже очень пригодилась.
Началось то, что мы позже назвали погребальным пиршеством. Правда, наш покойник был еще жив и даже не подозревал о своем неизбежном конце.
Мы пили кофе и коньяк, окруженные такой тишиной, словно находились в абсолютно безлюдном мире, словно уже совершилось то, чему лишь предстояло совершиться. Понимая друг друга с полуслова, обмениваясь обрывками фраз, мы прежде всего прикинули последовательность предстоящих событий.
У нас не было разногласий из-за сценария. Все средства будут брошены на создание установок Экстрана. Такие люди, как мы, уже не увидят дневного света. За свою скорую гибель пентагоновские вояки захотят прежде всего отомстить нам. Они не падут ниц и не поднимут лапки вверх. Поскольку рациональные действия окажутся невозможными, они примутся за иррациональные. Коль скоро ни горные хребты, ни километровой толщины сталь не смогут защитить от удара, они увидят спасение в секретности. Начнется размножение, рассредоточение и самопогребение штабов, причем главный штаб перейдет, наверное, на борт какой-нибудь гигантской атомной подводной лодки либо специально построенного батискафа, который будет следить за ходом событий, укрывшись на дне океана.
Следуя афоризму Паскаля о мыслящем тростнике, который стремится познать механизм собственной гибели, мы набросали в общих чертах контуры своей и чужой судьбы. Затем Раппопорт рассказал мне о попытке, которую он предпринял весной этого года. Он представил генералу Истерлэнду, который был тогда нашим шефом, проект соглашения с русскими. Раппопорт предлагал, чтобы мы выделили группу, которая по характеру и численности специалистов соответствовала бы группе, выделенной русскими для совместной работы над расшифровкой Послания. Истерлэнд снисходительно объяснил ему, какая это была бы наивность. Русские, сказал он, выделили бы какую-то группу для видимости, а тем временем сами работали бы над Посланием.
Мы взглянули друг на друга и засмеялись, потому что оба подумали об одном и том же. Истерлэнд просто-напросто рассказал ему то, о чем мы узнали только в эти дни. Уже тогда Пентагон сам установил принцип «двойственности». Мы ведь представляли собой «мнимую группу», причем сами того не знали, а тем временем генералы имели в своем распоряжении другую группу, видимо облеченную большим доверием.
Какое-то время мы обсуждали склад психики наших стратегов. Они никогда не принимали всерьез людей, упорно повторяющих, что самое важное – это сохранение человеческого рода. Пресловутое ceterum censeo speciem perservandum esse[25] они воспринимали как лозунг, похожий на все прочие лозунги, то есть как слова, которые положено произносить, а не как фактор, который нужно учитывать в стратегических расчетах. Мы выпили достаточно коньяку, чтобы потешить себя предвидением того, как генералы, живьем поджариваясь, будут отдавать последние приказы в оглохшие микрофоны – ведь морское дно, как и любой уголок планеты, уже не будет убежищем. Мы нашли одно-единственное безопасное место для Пентагона и его сотрудников – под дном Москва-реки, но как-то маловероятно было, чтобы наши орлы сумели туда пробраться.
После полуночи мы отошли наконец от таких тривиальных тем и разговор стал интересным. Мы заговорили о «тайне вида». Я вспоминаю об этом, ибо диалог-реквием, который посвятили Человеку Разумному два представителя того же вида, одурманенные кофеином и алкоголем, показался мне знаменательным.