Я возражал, ссылаясь на фотосинтез растений; они не уничтожают или по крайней мере в принципе не должны уничтожать другие живые системы, ибо питаются солнечными квантами. Раппопорт на это отвечал, что весь животный мир паразитирует на растительном. Он и вторую особенность человека (ту, которую человек, впрочем, разделяет почти со всеми организмами, а именно – наличие пола), философствуя на свой лад, тоже выводил из термодинамической статистики, в ее информационном ответвлении. Хаос, угрожающий любой упорядоченности, вызывает неизбежную деградацию сигналов при всякой их пересылке; чтобы противостоять гибельному шуму, чтобы распространять достигнутую на время упорядоченность, необходимо вновь и вновь сопоставлять друг с другом «наследственные тексты»; именно это сопоставление, «считывание», которое призвано устранять ошибки, оправдывает и обуславливает возникновение половых различий. Следовательно, в информационной физике сигналов, в теории связи следует искать «виновников» появления пола. Сопоставление наследственной информации в каждом поколении было необходимостью, условием, без которого жизнь не могла бы сохраниться, а все остальные наслоения – биологические, альгедонические, психологические, культурные – уже вторичны; это лес последствий, который вырос из твердого, законами физики сформированного зерна.
Я говорил, что таким образом он универсализует наличие двух полов, превращая его в космическую константу; Раппопорт только усмехался и никогда не давал прямого ответа. В другом веке, в другую эпоху он несомненно стал бы суровым мистиком, основателем доктрины; а в наше время, отрезвляемое избытком открытий, которые, словно шрапнель, разрушают монолитность любой доктрины, в эпоху неслыханного ускорения прогресса и разочарования в нем, он был всего лишь комментатором.
Утонув в кресле, я слушал Раппопорта и, признаюсь, нередко терял нить его рассуждений. Мой мозг, как старая лошадь молочника, упорно возвращался на привычный путь – к звездному сигналу, но я умышленно заставлял его не сворачивать туда; мне казалось, что если временно забросить проблему, там, может, что-то само прорастет. Такое иногда случается.
Другим моим собеседником был Тайэмер Дилл, Дилл младший, физик, с отцом которого я был знаком… Впрочем, это целая история. Дилл старший преподавал математику в университете в Беркли. Он был довольно известным математиком старшего поколения, пользовался репутацией отличного педагога, уравновешенного и терпеливого, хотя и требовательного. Почему я не снискал его одобрения, не знаю. Конечно, мы отличались по складу ума; кроме того, меня привлекала область эргодики, к которой Дилл относился пренебрежительно. Но я всегда чувствовал, что дело тут не только в математике. Я приходил к нему со своими идеями (к кому же мне было еще обращаться?), а он небрежно отодвигал в сторону все, что я хотел ему сообщить, и всячески поощрял моего коллегу Майерса.
Майерс шел по его стопам; впрочем, признаю, что он неплохо разбирался в комбинаторике, но я уже тогда считал ее засыхающей ветвью. Ученик развивал идеи учителя, поэтому учитель верил в него, но все же это было не так уж просто. Может быть, Дилл питал ко мне инстинктивную, чисто животную неприязнь? Может, я был слишком назойлив, слишком уверен в себе, в своих возможностях? Глуп я был, наверное. Я ничего не понимал, но ни чуточки не обижался на Дилла. Ну, Майерса-то я терпеть не мог и до сих пор помню молчаливое сладостное удовлетворение, которое испытал от случайной встречи с ним много лет спустя. Он работал статистиком в какой-то фирме – если не ошибаюсь, в «Дженерал Моторс».
Но мне мало было того, что Дилл настолько обманулся в своем избраннике. Мне вообще не нужно было его поражение; я хотел, чтобы он поверил в меня. И каждый раз, когда я заканчивал более или менее значительную работу, мне представлялось, что Дилл смотрит на мою рукопись. Больших усилий стоило мне доказать, что вариационная комбинаторика Дилла является всего лишь несовершенной аппроксимацией эргодической теоремы! Пожалуй, ни одну работу ни до, ни после этого я не отделывал так старательно; можно даже предположить, что вся концепция групп, позднее названных группами Хоггарта, была порождена той скрытой страстью, под напором которой я вывернул корнями наружу всю аксиоматику Дилла, а затем, словно желая сделать что-то еще – хотя делать там, собственно, было уже нечего, – начал разыгрывать из себя метаматематика, чтобы взглянуть на всю эту устаревшую концепцию как бы сверху и вскользь.
Я знал, что у него есть сын. С Диллом младшим я познакомился только в Проекте. Мать у него была, кажется, венгерка – отсюда его странное имя, которое напоминало мне о Тамерлане. Хоть он и именовался младшим, но был уже немолод. Он принадлежал к разряду стареющих юнцов. Есть люди, словно предназначенные для одного какого-то возраста. Например, Бэлойн задуман как могучий старец, и это кажется его истинной формой, к которой он поспешно стремится, зная, что не только не утратит тогда своей энергии, но, напротив, придаст ей библейский облик и станет выше всех подозрений в слабости. А есть люди, на всю жизнь сохраняющие черты периода созревания. Таким вот и был Дилл младший. От отца он унаследовал манеру держаться, торжественные, тщательно отработанные жесты; он наверняка был не из тех, кому безразлично, как выглядят в данную минуту их руки или лицо. Дилл был так называемым «беспокойным физиком», вроде того, как я – беспокойным математиком; он тоже все время перебирался с одного места на другое. Последнее время он работал в группе биофизиков под руководством Андерсона. У Раппопорта мы сблизились; мне это стоило некоторых усилий, потому что Дилл мне не нравился, но я превозмог себя – отчасти в память об его отце. Если это покажется не слишком понятным, могу только заверить, что, собственно, и я тоже не все толком понимаю.
На вечерних собеседованиях у Раппопорта мы обычно избегали тем, непосредственно связанных с Проектом. Прежде чем перейти к Андерсону, Дилл состоял – кажется, по поручению ЮНЕСКО – в исследовательской группе, которая разрабатывала проекты противодействия демографическому взрыву. Он с удовольствием рассказывал об этом.
Там были биологи, социологи, генетики, а также антропологи. Один из этих ученых считал атомную войну единственным спасением от потопа тел. Рассуждал он примерно так. После атомной катастрофы суровая регламентация связей и зачатий стала бы неотложной жизненной необходимостью, иначе переродившаяся под действием радиации наследственная плазма породила бы несчетное множество уродов. Такая временная регламентация могла бы превратиться впоследствии в узаконенную систему, ведающую размножением вида в целях более эффективного управления его эволюцией и численностью. Атомная война является, конечно, чудовищным злом, но дальние ее последствия могут оказаться благодетельными.
В таком же духе высказалась часть ученых, но другие запротестовали, и сформулировать единодушные рекомендации не удалось.
Этот рассказ возмутил Раппопорта.
– Сделать логику верховным судьей во всех жизненных вопросах, – говорил нам Раппопорт, – это тоже чистейшее безумие. Радость отца по поводу того, что ребенок похож на него, может показаться лишенной разумного основания, особенно если отец – личность заурядная, бесталанная. Тогда, рассуждая логически, нужно было бы основать «хранилище спермы», взятой от людей, наиболее полезных для общества, и с помощью искусственного оплодотворения фабриковать детей, подобных этим производителям. Брак – дело рискованное, и с общественной точки зрения может оказаться пустой тратой сил; тогда, выходит, пары следовало бы подбирать, как при селекции животных, – исходя из критериев, обеспечивающих положительную корреляцию физических и психических особенностей супругов. Неудовлетворенные желания порождают психическую напряженность; выходит, надо либо удовлетворять все желания (естественным или эквивалентным техническим путем), либо же выключать (с помощью химии или хирургии) мозговые центры, которые порождают эти желания.
Ученый в таких случаях ведет себя, как обученный слон, которого погонщик поставил перед преградой. Он пользуется силой разума, как слон – силой мышц, согласно приказу. Это необычайно удобно: ученый тогда оказывается на все готовым, так как ни за что уже не отвечает. Наука становится орденом капитулянтов; логике суждено стать автоматом, заменяющим человеку нравственность; мы уступаем шантажу «высшей мудрости», которая осмеливается утверждать, что атомная война может быть косвенно благодетельной, поскольку это следует из арифметических подсчетов. То, что сегодня зло, завтра может оказаться добром, и из этого заключают, что само зло с определенной точки зрения есть добро. Разум перестает внимать интуитивной подсказке эмоций – образцом для него становится гармония идеально сконструированной машины, в которую надлежит превратиться цивилизации и каждому человеку в отдельности.
Тем самым средства цивилизации объявляются ее целями, и высшие ценности подменяются соображениями удобства. Соображения, по которым пробки в бутылках заменяют металлическими колпачками, а колпачки – пластиковыми крышками, отскакивающими при нажатия пальцем, сами по себе невинны, ибо это всего лишь ряд усовершенствований, облегчающих открывание бутылок. Но когда теми же соображениями руководствуются при совершенствовании человека, это превращается в чистейшее безумие; любой конфликт, любая трудная проблема уподобляется пробке, которую трудно открывать, и потому ее предлагают вышвырнуть и заменить чем-нибудь более облегченным. Бэлойн назвал Проект «Голосом Неба», ибо это название двусмысленно: к какому голосу должны мы, собственно, прислушиваться – к тому, что со звезд, или к тому, что из Вашингтона? По существу весь Проект – это операция «выжимания лимона», то есть мы выжимаем, как лимон, смысл космического Послания; но горе власть имущим и их слугам, если его действительно удастся выжать.
Такими вечерними беседами мы развлекались на втором году работ Проекта, во все более ощутимой атмосфере недобрых предчувствий, предвещающих те события, что придали операции «выжимания лимона» уже не иронический, а зловещий смысл.
X
XI
Я говорил, что таким образом он универсализует наличие двух полов, превращая его в космическую константу; Раппопорт только усмехался и никогда не давал прямого ответа. В другом веке, в другую эпоху он несомненно стал бы суровым мистиком, основателем доктрины; а в наше время, отрезвляемое избытком открытий, которые, словно шрапнель, разрушают монолитность любой доктрины, в эпоху неслыханного ускорения прогресса и разочарования в нем, он был всего лишь комментатором.
Утонув в кресле, я слушал Раппопорта и, признаюсь, нередко терял нить его рассуждений. Мой мозг, как старая лошадь молочника, упорно возвращался на привычный путь – к звездному сигналу, но я умышленно заставлял его не сворачивать туда; мне казалось, что если временно забросить проблему, там, может, что-то само прорастет. Такое иногда случается.
Другим моим собеседником был Тайэмер Дилл, Дилл младший, физик, с отцом которого я был знаком… Впрочем, это целая история. Дилл старший преподавал математику в университете в Беркли. Он был довольно известным математиком старшего поколения, пользовался репутацией отличного педагога, уравновешенного и терпеливого, хотя и требовательного. Почему я не снискал его одобрения, не знаю. Конечно, мы отличались по складу ума; кроме того, меня привлекала область эргодики, к которой Дилл относился пренебрежительно. Но я всегда чувствовал, что дело тут не только в математике. Я приходил к нему со своими идеями (к кому же мне было еще обращаться?), а он небрежно отодвигал в сторону все, что я хотел ему сообщить, и всячески поощрял моего коллегу Майерса.
Майерс шел по его стопам; впрочем, признаю, что он неплохо разбирался в комбинаторике, но я уже тогда считал ее засыхающей ветвью. Ученик развивал идеи учителя, поэтому учитель верил в него, но все же это было не так уж просто. Может быть, Дилл питал ко мне инстинктивную, чисто животную неприязнь? Может, я был слишком назойлив, слишком уверен в себе, в своих возможностях? Глуп я был, наверное. Я ничего не понимал, но ни чуточки не обижался на Дилла. Ну, Майерса-то я терпеть не мог и до сих пор помню молчаливое сладостное удовлетворение, которое испытал от случайной встречи с ним много лет спустя. Он работал статистиком в какой-то фирме – если не ошибаюсь, в «Дженерал Моторс».
Но мне мало было того, что Дилл настолько обманулся в своем избраннике. Мне вообще не нужно было его поражение; я хотел, чтобы он поверил в меня. И каждый раз, когда я заканчивал более или менее значительную работу, мне представлялось, что Дилл смотрит на мою рукопись. Больших усилий стоило мне доказать, что вариационная комбинаторика Дилла является всего лишь несовершенной аппроксимацией эргодической теоремы! Пожалуй, ни одну работу ни до, ни после этого я не отделывал так старательно; можно даже предположить, что вся концепция групп, позднее названных группами Хоггарта, была порождена той скрытой страстью, под напором которой я вывернул корнями наружу всю аксиоматику Дилла, а затем, словно желая сделать что-то еще – хотя делать там, собственно, было уже нечего, – начал разыгрывать из себя метаматематика, чтобы взглянуть на всю эту устаревшую концепцию как бы сверху и вскользь.
Я знал, что у него есть сын. С Диллом младшим я познакомился только в Проекте. Мать у него была, кажется, венгерка – отсюда его странное имя, которое напоминало мне о Тамерлане. Хоть он и именовался младшим, но был уже немолод. Он принадлежал к разряду стареющих юнцов. Есть люди, словно предназначенные для одного какого-то возраста. Например, Бэлойн задуман как могучий старец, и это кажется его истинной формой, к которой он поспешно стремится, зная, что не только не утратит тогда своей энергии, но, напротив, придаст ей библейский облик и станет выше всех подозрений в слабости. А есть люди, на всю жизнь сохраняющие черты периода созревания. Таким вот и был Дилл младший. От отца он унаследовал манеру держаться, торжественные, тщательно отработанные жесты; он наверняка был не из тех, кому безразлично, как выглядят в данную минуту их руки или лицо. Дилл был так называемым «беспокойным физиком», вроде того, как я – беспокойным математиком; он тоже все время перебирался с одного места на другое. Последнее время он работал в группе биофизиков под руководством Андерсона. У Раппопорта мы сблизились; мне это стоило некоторых усилий, потому что Дилл мне не нравился, но я превозмог себя – отчасти в память об его отце. Если это покажется не слишком понятным, могу только заверить, что, собственно, и я тоже не все толком понимаю.
На вечерних собеседованиях у Раппопорта мы обычно избегали тем, непосредственно связанных с Проектом. Прежде чем перейти к Андерсону, Дилл состоял – кажется, по поручению ЮНЕСКО – в исследовательской группе, которая разрабатывала проекты противодействия демографическому взрыву. Он с удовольствием рассказывал об этом.
Там были биологи, социологи, генетики, а также антропологи. Один из этих ученых считал атомную войну единственным спасением от потопа тел. Рассуждал он примерно так. После атомной катастрофы суровая регламентация связей и зачатий стала бы неотложной жизненной необходимостью, иначе переродившаяся под действием радиации наследственная плазма породила бы несчетное множество уродов. Такая временная регламентация могла бы превратиться впоследствии в узаконенную систему, ведающую размножением вида в целях более эффективного управления его эволюцией и численностью. Атомная война является, конечно, чудовищным злом, но дальние ее последствия могут оказаться благодетельными.
В таком же духе высказалась часть ученых, но другие запротестовали, и сформулировать единодушные рекомендации не удалось.
Этот рассказ возмутил Раппопорта.
– Сделать логику верховным судьей во всех жизненных вопросах, – говорил нам Раппопорт, – это тоже чистейшее безумие. Радость отца по поводу того, что ребенок похож на него, может показаться лишенной разумного основания, особенно если отец – личность заурядная, бесталанная. Тогда, рассуждая логически, нужно было бы основать «хранилище спермы», взятой от людей, наиболее полезных для общества, и с помощью искусственного оплодотворения фабриковать детей, подобных этим производителям. Брак – дело рискованное, и с общественной точки зрения может оказаться пустой тратой сил; тогда, выходит, пары следовало бы подбирать, как при селекции животных, – исходя из критериев, обеспечивающих положительную корреляцию физических и психических особенностей супругов. Неудовлетворенные желания порождают психическую напряженность; выходит, надо либо удовлетворять все желания (естественным или эквивалентным техническим путем), либо же выключать (с помощью химии или хирургии) мозговые центры, которые порождают эти желания.
Ученый в таких случаях ведет себя, как обученный слон, которого погонщик поставил перед преградой. Он пользуется силой разума, как слон – силой мышц, согласно приказу. Это необычайно удобно: ученый тогда оказывается на все готовым, так как ни за что уже не отвечает. Наука становится орденом капитулянтов; логике суждено стать автоматом, заменяющим человеку нравственность; мы уступаем шантажу «высшей мудрости», которая осмеливается утверждать, что атомная война может быть косвенно благодетельной, поскольку это следует из арифметических подсчетов. То, что сегодня зло, завтра может оказаться добром, и из этого заключают, что само зло с определенной точки зрения есть добро. Разум перестает внимать интуитивной подсказке эмоций – образцом для него становится гармония идеально сконструированной машины, в которую надлежит превратиться цивилизации и каждому человеку в отдельности.
Тем самым средства цивилизации объявляются ее целями, и высшие ценности подменяются соображениями удобства. Соображения, по которым пробки в бутылках заменяют металлическими колпачками, а колпачки – пластиковыми крышками, отскакивающими при нажатия пальцем, сами по себе невинны, ибо это всего лишь ряд усовершенствований, облегчающих открывание бутылок. Но когда теми же соображениями руководствуются при совершенствовании человека, это превращается в чистейшее безумие; любой конфликт, любая трудная проблема уподобляется пробке, которую трудно открывать, и потому ее предлагают вышвырнуть и заменить чем-нибудь более облегченным. Бэлойн назвал Проект «Голосом Неба», ибо это название двусмысленно: к какому голосу должны мы, собственно, прислушиваться – к тому, что со звезд, или к тому, что из Вашингтона? По существу весь Проект – это операция «выжимания лимона», то есть мы выжимаем, как лимон, смысл космического Послания; но горе власть имущим и их слугам, если его действительно удастся выжать.
Такими вечерними беседами мы развлекались на втором году работ Проекта, во все более ощутимой атмосфере недобрых предчувствий, предвещающих те события, что придали операции «выжимания лимона» уже не иронический, а зловещий смысл.
X
Чтобы впервые увидеть Лягушачью Икру в лаборатории Ромни, мне пришлось проделать традиционную уже процедуру, обязательную для всех прибывающих извне. Сначала я выслушал ту краткую магнитофонную лекцию, которую цитировал выше; затем, после двухминутного путешествия подземкой, попал в здание химического синтеза, где мне показали возвышающуюся в отдельном зале, под двухэтажным прозрачным колпаком трехмерную модель одной молекулы Лягушачьей Икры, похожую на скелет дафнии, увеличенный до размеров атлантозавра.
Отдельные атомные группы походили на гроздья – черные, пурпурные, лиловые и белые шары, соединенные прозрачными полиэтиленовыми трубочками. Стереохимик Марш показал мне радикалы аммония, щелочные группы и похожие на странные цветы «молекулярные рефлекторы», которые поглощали энергию, возникающую при ядерных реакциях. Реакции эти мне демонстрировали, включая устройство, которое поочередно зажигало неоновые трубки и лампочки, скрытые внутри модели. Поскольку от меня ждали восторга, я его проявил – и мог идти дальше.
Сами процессы синтеза протекали в подземных этажах здания, под контролем программных устройств, в резервуарах, окруженных изолирующими цилиндрическими оболочками, потому что на некоторых этапах возникало довольно жесткое корпускулярное излучение (однако в конце реакции оно исчезало). Главный зал синтеза был размером в четыре тысячи квадратных метров. Отсюда дорога вела к так называемой «серебряной» части подземелья, где, как в сокровищнице, покоилась пересланная со звезд субстанция. Там было полукруглое помещение, точнее – камера без окон, с зеркально отполированными серебряными стенами; тогда я знал, зачем это нужно, но теперь уже забыл. Залитый холодным светом люминесцентных ламп, на массивном постаменте стоял стеклянный резервуар, похожий на большой аквариум; он был почти пуст – только на дне его лежал слой ярко опалесцирующей неподвижной синеватой жидкости.
Стеклянная стена делила помещение на две части; напротив резервуара в ней зияло отверстие, куда был вмонтирован дистанционный манипулятор, окруженный массивным воротником. Марш наклонил щипцы, похожие на хирургический инструмент, к поверхности жидкости, а когда поднял их, за ними потянулась сверкающая на свету нить, ничуть не похожая на клейкую жидкость. Словно бы этот раствор выделил из себя эластичное, но достаточно крепкое волокно, которое слегка вибрировало, как струна. Когда Марш снова опустил манипулятор и ловко встряхнул его так, что волокно оторвалось, поверхность жидкости, сверкающая отраженным светом, не расступилась; волокно съежилось, стало толще, превратилось в сверкающую личинку и поползло, совсем как гусеница, а когда уткнулось в стекло, остановилось и повернуло обратно. Путешествие длилось около минуты, потом это диковинное создание расплылось, его очертания будто растаяли, и его снова всосало материнское лоно.
Сам по себе этот трюк с «гусеницей», впрочем, особого значения не имел. Но когда погасли все огни и опыт повторили в темноте, я в какое-то мгновение увидел очень слабую, но явственную вспышку – будто между дном и крышкой резервуара на миг зажглась крохотная звездочка. Марш объяснил мне, что это была не люминесценция. Когда нить разрывается, в месте разрыва образуется мономолекулярный слой, который уже не может держать под своим контролем ядерные процессы. Тогда возникает нечто вроде микроскопической цепной реакции; вспышка – это уже вторичный эффект: возбужденные электроны, попадая на более высокие энергетические уровни, а затем внезапно сваливаясь с них, выделяют эквивалентное количество фотонов.
Я спросил, имеются ли какие-нибудь перспективы практического использования Лягушачьей Икры. Надежд у них теперь было меньше, чем сразу после синтеза, ибо Лягушачья Икра вела себя подобно живой ткани – в том смысле, что не позволяла изъять свою нуклеарную энергию так же, как живая ткань использует свою химическую энергию только для себя самой.
В лаборатории Гротиуса, который синтезировал Повелителя Мух, порядки были совершенно иные; в подземелье там спускались, соблюдая чрезвычайные предосторожности. По правде говоря, я не знаю, то ли Повелителя Мух поместили двумя этажами ниже уровня земли потому, что его так назвали, то ли его назвали так потому, что он был создан в подземных помещениях, наводящих на мысль о царстве Аида.
Еще в лаборатории мы облачились в защитную одежду – прозрачный комбинезон с капюшоном и кислородный баллон на лямках. Эта хлопотливая процедура при всей ее деловой основе имела некоторый ритуальный оттенок. Насколько мне известно, никто еще не исследовал поведение ученых в их лабораториях с этнографической точки зрения, хотя я не сомневаюсь, что не все в их действиях обусловлено необходимостью. Подготовку и проведение эксперимента можно осуществлять очень по-разному, но раз уж утвердился некий образ действий, он становится в данном кругу, в данной научной школе привычкой, имеющей силу нормы, чуть ли не догмы.
К Повелителю Мух я спускался с двумя сопровождающими; роль гида выполнял малыш Гротиус. Двинулись мы в путь лишь после того, как нам накачали кислород внутрь прозрачных комбинезонов, манипулируя всякими рычажками, и мы стали похожи на сверкающие воздушные шары с зернышком-человеком внутри. Перед выходом костюм еще проверили на герметичность очень простым способом – поднося пламя свечи к тем местам комбинезона, где давление слегка превышало атмосферное; это напоминало магический обряд – что-то вроде снятия чар.
В отдельном помещении находился облицованный вход в вертикальный колодец. Один за другим спустились мы в них по стальной лесенке, вмурованной в стенки колодца, противно шелестя комбинезонами.
Внизу тянулся узкий проход, освещавшийся зарешеченными лампами, – что-то вроде штрека в старых шахтах. Несколькими десятками метров дальше стены засверкали – они были покрыты зеркально отполированными листами серебра. Это была единственная деталь, напоминавшая «серебряное» подземелье биофизиков.
Напрасно я оглядывался вокруг в поисках дальнейшей дороги – коридор здесь кончался тупиком. Сбоку, на уровне лица, виднелась стальная дверца; Гротиус ее отпер, и тогда в толстой стене открылась ниша вроде амбразуры. Оба мои спутника отступили, чтобы я мог как следует поглядеть внутрь. С противоположной стороны отверстие закрывал красновато поблескивающий пласт, словно кусок мяса плотно прижали к толстому стеклу. Сквозь капюшон, закрывающий лицо, сквозь ровную струю кислорода, льющуюся из баллона, я ощутил кожей лба и скул какое-то давление. Приглядевшись, я заметил очень медленное, но вполне равномерное движение – как будто гигантская улитка с содранной раковиной присосалась к стеклу и пыталась ползти, тщетно сокращая мускулы. Эта масса, казалось, давила на стекло с неведомой силой; неторопливо, но неустанно она ползла на месте.
Гротиус вежливо, но решительно отодвинул меня от ниши, снова запер бронированную дверцу и достал из висевшего на плече вещмешка стеклянную колбу, по стенкам которой ползало несколько обычных комнатных мух. Когда он поднес колбу к закрытой дверце, – он сделал это хорошо рассчитанным и в то же время торжественным движением, – мухи сначала застыли на месте, потом распустили крылышки и мгновенье спустя закружились в колбе обезумевшими черными комочками; мне показалось, что я слышу их пронзительное жужжанье. Гротиус еще ближе придвинул колбу к дверце – мухи забились еще отчаянней; потом он спрятал колбу обратно и направился к выходу.
Наконец-то я узнал, откуда взялось это название! Повелитель Мух, попросту говоря, был Лягушачьей Икрой – только здесь ее было много больше, около двухсот литров; с увеличением объема она постепенно изменяла свойства. Что же касается действительно странного ее влияния на мух, то никто не имел ни малейшего понятия о его механизме – тем более что такое влияние она оказывала лишь на немногих перепончатокрылых. Пауки, жуки и множество других насекомых, которых биологи терпеливо подносили к дверце, вообще не реагировали на присутствие субстанции, разогретой внутренними ядерными реакциями. Эффект этот не обнаруживался также у мух, брюшные узлы которых были предварительно парализованы. Но это было в сущности тривиальное утверждение. Несчастных мух одурманивали, вырезали у них поочередно все, что только можно, лишали подвижности то ножки, то крылышки, а в конце концов только то и выяснили, что толстый слой диэлектрика эффективно экранирует влияние: значит, это физический эффект, а не чудо. Ну еще бы. Но по-прежнему неизвестно было, чем он вызван. Меня заверили, что все это разъяснится – над этой проблемой работает специальная группа биоников и физиков. Если они что и открыли, я об этом по сей день ничего не знаю.
Впрочем, Повелитель Мух не был опасен для живых организмов, находящихся поблизости от него; даже мухам, в конце концов, ничего не делалось.
Отдельные атомные группы походили на гроздья – черные, пурпурные, лиловые и белые шары, соединенные прозрачными полиэтиленовыми трубочками. Стереохимик Марш показал мне радикалы аммония, щелочные группы и похожие на странные цветы «молекулярные рефлекторы», которые поглощали энергию, возникающую при ядерных реакциях. Реакции эти мне демонстрировали, включая устройство, которое поочередно зажигало неоновые трубки и лампочки, скрытые внутри модели. Поскольку от меня ждали восторга, я его проявил – и мог идти дальше.
Сами процессы синтеза протекали в подземных этажах здания, под контролем программных устройств, в резервуарах, окруженных изолирующими цилиндрическими оболочками, потому что на некоторых этапах возникало довольно жесткое корпускулярное излучение (однако в конце реакции оно исчезало). Главный зал синтеза был размером в четыре тысячи квадратных метров. Отсюда дорога вела к так называемой «серебряной» части подземелья, где, как в сокровищнице, покоилась пересланная со звезд субстанция. Там было полукруглое помещение, точнее – камера без окон, с зеркально отполированными серебряными стенами; тогда я знал, зачем это нужно, но теперь уже забыл. Залитый холодным светом люминесцентных ламп, на массивном постаменте стоял стеклянный резервуар, похожий на большой аквариум; он был почти пуст – только на дне его лежал слой ярко опалесцирующей неподвижной синеватой жидкости.
Стеклянная стена делила помещение на две части; напротив резервуара в ней зияло отверстие, куда был вмонтирован дистанционный манипулятор, окруженный массивным воротником. Марш наклонил щипцы, похожие на хирургический инструмент, к поверхности жидкости, а когда поднял их, за ними потянулась сверкающая на свету нить, ничуть не похожая на клейкую жидкость. Словно бы этот раствор выделил из себя эластичное, но достаточно крепкое волокно, которое слегка вибрировало, как струна. Когда Марш снова опустил манипулятор и ловко встряхнул его так, что волокно оторвалось, поверхность жидкости, сверкающая отраженным светом, не расступилась; волокно съежилось, стало толще, превратилось в сверкающую личинку и поползло, совсем как гусеница, а когда уткнулось в стекло, остановилось и повернуло обратно. Путешествие длилось около минуты, потом это диковинное создание расплылось, его очертания будто растаяли, и его снова всосало материнское лоно.
Сам по себе этот трюк с «гусеницей», впрочем, особого значения не имел. Но когда погасли все огни и опыт повторили в темноте, я в какое-то мгновение увидел очень слабую, но явственную вспышку – будто между дном и крышкой резервуара на миг зажглась крохотная звездочка. Марш объяснил мне, что это была не люминесценция. Когда нить разрывается, в месте разрыва образуется мономолекулярный слой, который уже не может держать под своим контролем ядерные процессы. Тогда возникает нечто вроде микроскопической цепной реакции; вспышка – это уже вторичный эффект: возбужденные электроны, попадая на более высокие энергетические уровни, а затем внезапно сваливаясь с них, выделяют эквивалентное количество фотонов.
Я спросил, имеются ли какие-нибудь перспективы практического использования Лягушачьей Икры. Надежд у них теперь было меньше, чем сразу после синтеза, ибо Лягушачья Икра вела себя подобно живой ткани – в том смысле, что не позволяла изъять свою нуклеарную энергию так же, как живая ткань использует свою химическую энергию только для себя самой.
В лаборатории Гротиуса, который синтезировал Повелителя Мух, порядки были совершенно иные; в подземелье там спускались, соблюдая чрезвычайные предосторожности. По правде говоря, я не знаю, то ли Повелителя Мух поместили двумя этажами ниже уровня земли потому, что его так назвали, то ли его назвали так потому, что он был создан в подземных помещениях, наводящих на мысль о царстве Аида.
Еще в лаборатории мы облачились в защитную одежду – прозрачный комбинезон с капюшоном и кислородный баллон на лямках. Эта хлопотливая процедура при всей ее деловой основе имела некоторый ритуальный оттенок. Насколько мне известно, никто еще не исследовал поведение ученых в их лабораториях с этнографической точки зрения, хотя я не сомневаюсь, что не все в их действиях обусловлено необходимостью. Подготовку и проведение эксперимента можно осуществлять очень по-разному, но раз уж утвердился некий образ действий, он становится в данном кругу, в данной научной школе привычкой, имеющей силу нормы, чуть ли не догмы.
К Повелителю Мух я спускался с двумя сопровождающими; роль гида выполнял малыш Гротиус. Двинулись мы в путь лишь после того, как нам накачали кислород внутрь прозрачных комбинезонов, манипулируя всякими рычажками, и мы стали похожи на сверкающие воздушные шары с зернышком-человеком внутри. Перед выходом костюм еще проверили на герметичность очень простым способом – поднося пламя свечи к тем местам комбинезона, где давление слегка превышало атмосферное; это напоминало магический обряд – что-то вроде снятия чар.
В отдельном помещении находился облицованный вход в вертикальный колодец. Один за другим спустились мы в них по стальной лесенке, вмурованной в стенки колодца, противно шелестя комбинезонами.
Внизу тянулся узкий проход, освещавшийся зарешеченными лампами, – что-то вроде штрека в старых шахтах. Несколькими десятками метров дальше стены засверкали – они были покрыты зеркально отполированными листами серебра. Это была единственная деталь, напоминавшая «серебряное» подземелье биофизиков.
Напрасно я оглядывался вокруг в поисках дальнейшей дороги – коридор здесь кончался тупиком. Сбоку, на уровне лица, виднелась стальная дверца; Гротиус ее отпер, и тогда в толстой стене открылась ниша вроде амбразуры. Оба мои спутника отступили, чтобы я мог как следует поглядеть внутрь. С противоположной стороны отверстие закрывал красновато поблескивающий пласт, словно кусок мяса плотно прижали к толстому стеклу. Сквозь капюшон, закрывающий лицо, сквозь ровную струю кислорода, льющуюся из баллона, я ощутил кожей лба и скул какое-то давление. Приглядевшись, я заметил очень медленное, но вполне равномерное движение – как будто гигантская улитка с содранной раковиной присосалась к стеклу и пыталась ползти, тщетно сокращая мускулы. Эта масса, казалось, давила на стекло с неведомой силой; неторопливо, но неустанно она ползла на месте.
Гротиус вежливо, но решительно отодвинул меня от ниши, снова запер бронированную дверцу и достал из висевшего на плече вещмешка стеклянную колбу, по стенкам которой ползало несколько обычных комнатных мух. Когда он поднес колбу к закрытой дверце, – он сделал это хорошо рассчитанным и в то же время торжественным движением, – мухи сначала застыли на месте, потом распустили крылышки и мгновенье спустя закружились в колбе обезумевшими черными комочками; мне показалось, что я слышу их пронзительное жужжанье. Гротиус еще ближе придвинул колбу к дверце – мухи забились еще отчаянней; потом он спрятал колбу обратно и направился к выходу.
Наконец-то я узнал, откуда взялось это название! Повелитель Мух, попросту говоря, был Лягушачьей Икрой – только здесь ее было много больше, около двухсот литров; с увеличением объема она постепенно изменяла свойства. Что же касается действительно странного ее влияния на мух, то никто не имел ни малейшего понятия о его механизме – тем более что такое влияние она оказывала лишь на немногих перепончатокрылых. Пауки, жуки и множество других насекомых, которых биологи терпеливо подносили к дверце, вообще не реагировали на присутствие субстанции, разогретой внутренними ядерными реакциями. Эффект этот не обнаруживался также у мух, брюшные узлы которых были предварительно парализованы. Но это было в сущности тривиальное утверждение. Несчастных мух одурманивали, вырезали у них поочередно все, что только можно, лишали подвижности то ножки, то крылышки, а в конце концов только то и выяснили, что толстый слой диэлектрика эффективно экранирует влияние: значит, это физический эффект, а не чудо. Ну еще бы. Но по-прежнему неизвестно было, чем он вызван. Меня заверили, что все это разъяснится – над этой проблемой работает специальная группа биоников и физиков. Если они что и открыли, я об этом по сей день ничего не знаю.
Впрочем, Повелитель Мух не был опасен для живых организмов, находящихся поблизости от него; даже мухам, в конце концов, ничего не делалось.
XI
С наступлением осени – лишь календарной, ибо солнце стояло над пустыней, словно в августе, – я снова, хоть и не скажу чтобы с новыми силами, принялся за расшифровку сигнала. В своих рассуждениях я не только отодвигал на второй план синтез Лягушачьей Икры, который считался в Проекте высшим достижением и в техническом плане наверняка был таковым, я его по сути игнорировал, словно считал эту диковинную субстанцию артефактом[18].
Некоторые уверяли, что я недоволен эмпириками: зачем они к загадке самого сигнала добавили еще и вторую – этот продукт неизвестного назначения.
Такое обвинение было явно не по адресу – ведь эффект Ромни тоже усложнял загадку, однако именно в нем я видел, тогда по крайней мере, некоторый шанс разгадать планы Отправителей, а отсюда – и само Послание. Надеясь развить свою находчивость, я проштудировал множество трудов, посвященных расшифровке генетического кода человека и животных. Временами я смутно догадывался, что двойственность сигнала в известной степени аналогична двойственности любого организма, который одновременно является и самим собой, и носителем информации, адресованной в грядущее – иным поколениям.
Но что же, собственно, можно было сделать с этой аналогией? Арсенал понятий, который предоставляла в мое распоряжение эпоха, казался мне подчас ужасающе убогим. Наше познание достигло громадных размеров только по отношению к человеку, но не по отношению к миру. Между биологическими возможностями человека и авангардом нашей техники, которая растет в кумулятивном взрыве, на наших глазах возникает непреодолимо разрастающаяся пропасть. Мы переступили – неизвестно, когда – порог, за которым совокупностью накопленных знаний уже не может овладеть разум отдельного человека.
Не приумножать дальше без разбору эти знания, а сначала ликвидировать огромные их залежи, скопление второстепенной, а следовательно, излишней информации – вот что кажется мне первейшей обязанностью современной науки. Высокий уровень информационной техники породил ощущение, будто каждый, кто захочет, может познать все; но это – чистейшая иллюзия.
Если б человечество так непрестанно не терзали, не тревожили, не жгли мучительные противоречия, избыток, скапливающийся в некоторых пунктах земного шара, при одновременной нехватке в других (а ведь решение этой проблемы, по крайней мере принципиальное, находится уже в пределах наших технических возможностей), – тогда оно, быть может, сумело бы осознать то, что тем временем происходит «само собой», самотеком, без всякого контроля. Люди все еще, как в прежние века, принимают земной шар (теперь уже – вместе с окружающим его космическим пространством вплоть до Луны) за шахматную доску для состязаний и сведения счетов; между тем эта доска перестала быть нерушимой опорой и походит скорее на плот, который раскалывают удары незримых течений, несущих его в такую сторону, куда никто не смотрел.
Я прошу прощения за такую метафоричность. Но ведь хотя футурологи и размножились, словно грибы, с той поры как Герман Кан[19] онаучил профессию Кассандры, никто из них не сказал нам ясно, что мы отдали себя целиком на милость и немилость технологической эволюции. Читатель футурологических трудов получал кривые и таблицы, напечатанные на роскошной мелованной бумаге и сообщающие о том, когда появятся термоядерные реакторы и когда внедрят в промышленность телепатические свойства мозга. Будущие эти открытия прогнозировались с помощью коллективных голосований в кругу соответствующих специалистов, и возникала ситуация, куда более опасная, ибо она рождала иллюзию точного знания там, где раньше, по всеобщему убеждению, царило полнейшее неведение.
Когда я высказывал такие взгляды, меня называли пораженцем, особенно те ученые, которые отдали свою совесть на откуп государственному департаменту. Между тем нам давно бы уже следовало начертать на знаменах: «За благо рода человеческого!» и обуздать технологический взлет, чтобы он не превратился в упадок. Следовало бы координировать прогресс, а не доверяться его автоматически возрастающей самостоятельности. Ведь безумием было бы верить, будто делать все, что технически возможно, это то же самое, что вести себя мудро и осторожно. Не можем же мы все время рассчитывать на сверхъестественную благосклонность Природы! Мы превращаем природу в пищу для своих тел и машин и тем самым все глубже впускаем ее в недра нашей цивилизации. А вдруг окажется, что это – троянский конь, сладкий яд, убивающий не потому, что Природа желает нам зла, а потому, что мы действовали вслепую?
В своих поисках я не мог игнорировать такую возможность. Я должен был помнить о ней, когда размышлял над двусторонностью послания. Дипломаты в неизменных фраках уже ждали со сладостной дрожью той минуты, когда мы завершим наконец нашу неофициальную, второстепенную, подготовительную работу и они, все обвешанные орденами, помчатся к звездам, чтобы предъявить свои верительные грамоты и обменяться протокольными нотами с миллиардолетней цивилизацией.
Некоторые уверяли, что я недоволен эмпириками: зачем они к загадке самого сигнала добавили еще и вторую – этот продукт неизвестного назначения.
Такое обвинение было явно не по адресу – ведь эффект Ромни тоже усложнял загадку, однако именно в нем я видел, тогда по крайней мере, некоторый шанс разгадать планы Отправителей, а отсюда – и само Послание. Надеясь развить свою находчивость, я проштудировал множество трудов, посвященных расшифровке генетического кода человека и животных. Временами я смутно догадывался, что двойственность сигнала в известной степени аналогична двойственности любого организма, который одновременно является и самим собой, и носителем информации, адресованной в грядущее – иным поколениям.
Но что же, собственно, можно было сделать с этой аналогией? Арсенал понятий, который предоставляла в мое распоряжение эпоха, казался мне подчас ужасающе убогим. Наше познание достигло громадных размеров только по отношению к человеку, но не по отношению к миру. Между биологическими возможностями человека и авангардом нашей техники, которая растет в кумулятивном взрыве, на наших глазах возникает непреодолимо разрастающаяся пропасть. Мы переступили – неизвестно, когда – порог, за которым совокупностью накопленных знаний уже не может овладеть разум отдельного человека.
Не приумножать дальше без разбору эти знания, а сначала ликвидировать огромные их залежи, скопление второстепенной, а следовательно, излишней информации – вот что кажется мне первейшей обязанностью современной науки. Высокий уровень информационной техники породил ощущение, будто каждый, кто захочет, может познать все; но это – чистейшая иллюзия.
Если б человечество так непрестанно не терзали, не тревожили, не жгли мучительные противоречия, избыток, скапливающийся в некоторых пунктах земного шара, при одновременной нехватке в других (а ведь решение этой проблемы, по крайней мере принципиальное, находится уже в пределах наших технических возможностей), – тогда оно, быть может, сумело бы осознать то, что тем временем происходит «само собой», самотеком, без всякого контроля. Люди все еще, как в прежние века, принимают земной шар (теперь уже – вместе с окружающим его космическим пространством вплоть до Луны) за шахматную доску для состязаний и сведения счетов; между тем эта доска перестала быть нерушимой опорой и походит скорее на плот, который раскалывают удары незримых течений, несущих его в такую сторону, куда никто не смотрел.
Я прошу прощения за такую метафоричность. Но ведь хотя футурологи и размножились, словно грибы, с той поры как Герман Кан[19] онаучил профессию Кассандры, никто из них не сказал нам ясно, что мы отдали себя целиком на милость и немилость технологической эволюции. Читатель футурологических трудов получал кривые и таблицы, напечатанные на роскошной мелованной бумаге и сообщающие о том, когда появятся термоядерные реакторы и когда внедрят в промышленность телепатические свойства мозга. Будущие эти открытия прогнозировались с помощью коллективных голосований в кругу соответствующих специалистов, и возникала ситуация, куда более опасная, ибо она рождала иллюзию точного знания там, где раньше, по всеобщему убеждению, царило полнейшее неведение.
Когда я высказывал такие взгляды, меня называли пораженцем, особенно те ученые, которые отдали свою совесть на откуп государственному департаменту. Между тем нам давно бы уже следовало начертать на знаменах: «За благо рода человеческого!» и обуздать технологический взлет, чтобы он не превратился в упадок. Следовало бы координировать прогресс, а не доверяться его автоматически возрастающей самостоятельности. Ведь безумием было бы верить, будто делать все, что технически возможно, это то же самое, что вести себя мудро и осторожно. Не можем же мы все время рассчитывать на сверхъестественную благосклонность Природы! Мы превращаем природу в пищу для своих тел и машин и тем самым все глубже впускаем ее в недра нашей цивилизации. А вдруг окажется, что это – троянский конь, сладкий яд, убивающий не потому, что Природа желает нам зла, а потому, что мы действовали вслепую?
В своих поисках я не мог игнорировать такую возможность. Я должен был помнить о ней, когда размышлял над двусторонностью послания. Дипломаты в неизменных фраках уже ждали со сладостной дрожью той минуты, когда мы завершим наконец нашу неофициальную, второстепенную, подготовительную работу и они, все обвешанные орденами, помчатся к звездам, чтобы предъявить свои верительные грамоты и обменяться протокольными нотами с миллиардолетней цивилизацией.