Станислав Лем
Голос неба
ОТ АВТОРА
Может, на сорок седьмом году жизни и не следует слишком спешить, когда чувствуешь, что тебе еще есть что сказать или написать, но все-таки в этом возрасте уже стоит оглянуться, чтобы хоть на данном этапе подытожить сделанное.
Я начал с современного романа («Неутраченное время») и фантастических произведений, в которых зачастую пытался показать земные проблемы в инопланетном одеянии («Астронавты», «Эдем»); я пробовал также зашифровать эти проблемы в форме игровой («Звездные дневники») или сказочной («Кибериада»); или, наконец, исследовать в микроэксперименте, какие сказки могли бы сочинять роботы для роботов («Сказки роботов»). Написал я еще книгу, которую ценю, хотя сам не вполне ее понимаю («Соларис»), и еще другую, в жанре романа «предостережения» («Возвращение со звезд»), которая получилась не во всем такой, какой мне хотелось бы ее видеть. Вплетал я также в свои рассказы различные идеи и мотивы, относящиеся не столько к проблемам культуры или социологии, сколько к философии; и этот философский бес искушал меня с каждым годом все сильнее, так что в конце концов я откупился от него четырьмя небеллетристическими книгами («Диалоги», «Сумма технологии», «Философия случайности» и «Фантастика и футурология»). Поскольку каждый человек из духа противоречия больше всего интересуется тем, что ему труднее всего удается, я не раз сожалел, что вслед за моей беллетристикой, которая вышла уже за границы Польши, не пошли и эти книги, предназначенные для более узкого круга», но, возможно, положение улучшится, ибо вот уже «Сумма технологии» появилась в русском переводе.
Беспокоило меня слегка и то, что можно назвать «раздвоением» моей писательской личности между художественной литературой и произведениями, посвященными философским раздумьям о путях развития цивилизации (сейчас это называют футурологией, но в 1955 году, когда я писал «Диалоги», ее еще не существовало).
«Голос Неба» – это попытка наложить заплату на образовавшийся душевный разрыв – по крайней мере, в том смысле, что слишком много в этой вещи всяких раздумий и отступлений от темы, чтобы можно было назвать ее попросту научно-фантастической повестью, и опять-таки слишком мало философствования (или псевдофилософствования), чтобы она сошла за эпистемологический трактат. Во всяком случае, книга эта как результат сознательного эксперимента является гибридом или же помесью, – а о том, присущи ли ей достоинства биологических гибридов, пускай уж судит читатель.
Станислав Лем
Я начал с современного романа («Неутраченное время») и фантастических произведений, в которых зачастую пытался показать земные проблемы в инопланетном одеянии («Астронавты», «Эдем»); я пробовал также зашифровать эти проблемы в форме игровой («Звездные дневники») или сказочной («Кибериада»); или, наконец, исследовать в микроэксперименте, какие сказки могли бы сочинять роботы для роботов («Сказки роботов»). Написал я еще книгу, которую ценю, хотя сам не вполне ее понимаю («Соларис»), и еще другую, в жанре романа «предостережения» («Возвращение со звезд»), которая получилась не во всем такой, какой мне хотелось бы ее видеть. Вплетал я также в свои рассказы различные идеи и мотивы, относящиеся не столько к проблемам культуры или социологии, сколько к философии; и этот философский бес искушал меня с каждым годом все сильнее, так что в конце концов я откупился от него четырьмя небеллетристическими книгами («Диалоги», «Сумма технологии», «Философия случайности» и «Фантастика и футурология»). Поскольку каждый человек из духа противоречия больше всего интересуется тем, что ему труднее всего удается, я не раз сожалел, что вслед за моей беллетристикой, которая вышла уже за границы Польши, не пошли и эти книги, предназначенные для более узкого круга», но, возможно, положение улучшится, ибо вот уже «Сумма технологии» появилась в русском переводе.
Беспокоило меня слегка и то, что можно назвать «раздвоением» моей писательской личности между художественной литературой и произведениями, посвященными философским раздумьям о путях развития цивилизации (сейчас это называют футурологией, но в 1955 году, когда я писал «Диалоги», ее еще не существовало).
«Голос Неба» – это попытка наложить заплату на образовавшийся душевный разрыв – по крайней мере, в том смысле, что слишком много в этой вещи всяких раздумий и отступлений от темы, чтобы можно было назвать ее попросту научно-фантастической повестью, и опять-таки слишком мало философствования (или псевдофилософствования), чтобы она сошла за эпистемологический трактат. Во всяком случае, книга эта как результат сознательного эксперимента является гибридом или же помесью, – а о том, присущи ли ей достоинства биологических гибридов, пускай уж судит читатель.
Станислав Лем
ОТ ИЗДАТЕЛЯ
Эта книга представляет собой публикацию рукописи, обнаруженной в бумагах покойного профессора Питера Э.Хоггарта. К сожалению, гениальный ученый не успел завершить и подготовить к печати рукопись, над которой долгое время работал. Помешала этому одолевшая его болезнь.
Поскольку о работе этой, необычной для него и предпринятой не столько по собственной охоте, сколько из чувства долга, покойный профессор неохотно говорил даже с близкими людьми (к которым я имею честь принадлежать), в процессе подготовки рукописи к печати выявились некоторые спорные вопросы. В частности, было ясно, что рукопись осталась незавершенной, поскольку отсутствовало заглавие и удалось разыскать только черновой фрагмент, который должен был стать (здесь-то и возникает больше всего сомнений) то ли вступлением, то ли послесловием к книге.
Наделенный по завещанию полномочиями как коллега и друг покойного, я решил в конце концов сделать этот фрагмент, весьма существенный для понимания целого, введением к книге. Название «Голос Неба» предложил издатель, мистер Джон Ф. Киллер, которому я, пользуясь случаем, хочу выразить благодарность за ту заботу, какую он проявил в деле публикации последнего труда профессора Хоггарта.
Профессор Томас В. Уоррен
Отделение математики, Вашингтонский университет Вашингтон, Округ Колумбия, апрель 1966 года
Поскольку о работе этой, необычной для него и предпринятой не столько по собственной охоте, сколько из чувства долга, покойный профессор неохотно говорил даже с близкими людьми (к которым я имею честь принадлежать), в процессе подготовки рукописи к печати выявились некоторые спорные вопросы. В частности, было ясно, что рукопись осталась незавершенной, поскольку отсутствовало заглавие и удалось разыскать только черновой фрагмент, который должен был стать (здесь-то и возникает больше всего сомнений) то ли вступлением, то ли послесловием к книге.
Наделенный по завещанию полномочиями как коллега и друг покойного, я решил в конце концов сделать этот фрагмент, весьма существенный для понимания целого, введением к книге. Название «Голос Неба» предложил издатель, мистер Джон Ф. Киллер, которому я, пользуясь случаем, хочу выразить благодарность за ту заботу, какую он проявил в деле публикации последнего труда профессора Хоггарта.
Профессор Томас В. Уоррен
Отделение математики, Вашингтонский университет Вашингтон, Округ Колумбия, апрель 1966 года
ПРЕДИСЛОВИЕ
Многие читатели будут шокированы тем, что я здесь напишу, однако я счел своим долгом высказаться. Книг подобного рода я ранее никогда не писал, а поскольку среди математиков не принято предварять свои труды излияниями на личные темы, я обходился без таких излияний.
По не зависящим от меня обстоятельствам я оказался вовлеченным в события, которые собираюсь тут описать. Причины, по которым я предваряю это описание чем-то вроде исповеди, станут ясны позже.
Чтобы говорить о себе, нужно выбрать какой-то образец для сравнения; возьмем для этой цели недавно изданную книгу профессора Гарольда Йовитта о моей жизни и деятельности. Йовитт именует меня мыслителем высшего класса, так как я всегда исследовал самые трудные проблемы из всех мыслимых на данном этапе. Он отмечает, что мое имя всегда фигурировало там, где радикально пересматривались прежние научные понятия и вырабатывались новые концепции, например, в связи с революцией в математике, с физикализацией этики, а также и с проектом «Голос Неба».
Дочитав до того момента, где речь зашла о «радикальном пересмотре», я ожидал вслед за словами о моих разрушительных наклонностях дальнейших, более смелых выводов. Я подумал, что дождался наконец настоящего биографа.
Однако Йовитт, словно испугавшись собственной проницательности, вернулся (он был весьма непоследователен) к ходячей трактовке моей личности – как гения столь же трудолюбивого, сколь и скромного.
Поэтому я преспокойно отправил книгу Йовитта на полку, к другим моим жизнеописаниям. Мне еще раз повезло – или, если угодно, не повезло, и на шестьдесят втором году жизни, поставив на полку двадцать восьмой опус, посвященный моей персоне, я остаюсь совершенно непонятым.
Я не считаю, правда, что человек, сделавшийся объектом биографических исследований, знает себя лучше, чем его биографы. Он не располагает ничем, кроме неких гипотез о самом себе: они могут представлять интерес как плоды его раздумий, но вовсе не обязательно окажутся теми недостающими звеньями, которые нужны биографу.
Собственно говоря, при достаточной находчивости любой человек мог бы написать целый ряд собственных биографий, и получилось бы множество, объединенное только одинаковостью фактических данных.
Количество различных концепций, которые человек создает о самом себе – в разные периоды своей жизни, а то и одновременно, – ничуть не меньше количества существующих на Земле религий. Поэтому я не утверждаю, будто смогу дать читателю нечто большее, нежели представление о самом себе, которое начало складываться у меня приблизительно с четырнадцати лет; единственной оригинальной чертой его я считаю то, что оно для меня нелестно.
Основными чертами своего характера я считаю трусость, злобность и высокомерие. Однако же лет с сорока я веду себя как человек отзывчивый и скромный, чуждый профессиональной спеси, – потому что я очень долго и упорно приучал себя именно к такому поведению. Между тем, сколько я себя помню, мною всегда руководило стремление к злу, – впрочем я, разумеется, не отдавал себе в этом отчета.
Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной. В местах почитаемых – например, в церкви – или в присутствии особо достойных людей я охотно размышлял о том, что мне было запрещено. То, что размышления эти были смешными и ребяческими, не имеет ни малейшего значения. Просто я ставил эксперименты в том масштабе, который тогда был для меня доступен. Помню пронзительную скорбь, гнев, разочарование, которые потом долгие годы сопутствовали мне, когда оказалось, что голову, где кроются злые мысли, никогда не поражает молния, что выламывание из надлежащего уклада жизни не влечет за собой никаких, совершенно никаких последствий.
Я жаждал этой молнии или какой-нибудь другой ужасной кары и мести, я пытался ее вызвать и возненавидел мир, в котором существую, за то, что он доказал мне тщету всяких – а стало быть, и злых – мыслей и дел. Поэтому я никогда не мучил ни животных, ни даже растения, зато стегал камни, песок, издевался над вещами, терзал воду и мысленно разбивал звезды вдребезги, чтобы наказать их за полнейшее равнодушие ко мне, – и злоба моя становилась все бессильней по мере того, как я осознавал, до чего смешны и глупы мои поступки.
Несколько позже я начал воспринимать это свое состояние как несчастье. Я сказал, что злость моя была изотропной; и действительно, она распространялась прежде всего на меня самого; мои руки, ноги, черты моего лица так раздражали меня, как обычно раздражают и злят только у посторонних людей. Немного повзрослев, я решил, что так жить невозможно; еще позже определил, каким я, собственно, должен быть, и с тех пор уже старался держаться раз навсегда выработанной программы.
С точки зрения морального детерминизма в автобиографии, которая начинается с упоминания о трусости, злобности и высокомерии как об основах психики, имеется логический просчет. Ведь если признать, что все в нас предопределено, то предопределено было и мое сопротивление злу, таящемуся у меня в душе, а вся разница между мной и хорошими людьми сводится к различию в стимулах поступков. Другим ничего не стоит делать добро – они ведут себя согласно своим естественным склонностям; я же действовал вопреки своей натуре. Но ведь это я же сам себе и приказывал так поступать – значит, все же в конечном счете я был предназначен для добрых дел.
Это ложное заключение. Зная, чего это мне стоило, я могу утверждать, что мои-то усилия не были нереальными.
В одном Йовитт, по-видимому, прав: я всегда искал трудностей. Ситуации, в которых можно было бы дать волю своей врожденной злобности, я обычно отвергал не потому, что видел в добре большую ценность, а как слишком легкие. Мне важен был баланс усилий, который не имеет ничего общего с арифметикой примитивной морали.
Я прекрасно понимаю, что все это можно было бы обратить в мою пользу, чуточку сместив акценты, – и какой-нибудь из моих биографов позднее постарается это сделать. Он докажет, что я с помощью разума героически обуздал свой характер, а хулил себя с целью самоочищения.
Пускай мой будущий биограф не хлопочет: я не нуждаюсь в апологетизации; мои рассуждения продиктованы любопытством, а не чувством вины. Я хочу понять – только понять, ничего больше, – откуда взялось в человеке зло, коль скоро это свойство не порождено ни природой, ни культурой. Разум, склонный к антропоцентризму, может в конце концов решить, что создание господне есть не что иное, как жутковатая шутка: ведь бесцельность зла – это единственное объяснение, понятное человеку.
Мысль о Создателе, который попросту забавлялся, весьма привлекательна, но она вводит нас в порочный круг: мы приписываем ему злобность, потому что мы сами таковы. Если вспомнить о полнейшей незначительности человека по сравнению с космосом, то миф этот выглядит примитивно до тривиальности. Скажу иначе: если б сотворение мира действительно имело место, чего я, впрочем, не допускаю, то необходимый для этого уровень знаний был бы уже не совместим с туповатыми шутками. Ибо – в этом, собственно, и состоит мое кредо – нет и не может быть идеально мудрого зла. Разум говорит мне, что идеальная мудрость несовместима с мелким пакостничеством, с жульничеством, которое подсмеивается над собственными выдумками.
То, что мы принимаем за плоды злобных намерений, можно было бы еще понять как обычный просчет, как ошибку, – но тогда мы приходим к еще несуществующей теологии, в которой всемогущество богов ограничено. А в этом случае область созидательной деятельности таких богов есть не что иное, как область, в которой творю я сам, – то есть вероятностная статистика.
Любой ребенок бессознательно совершает открытия, из которых выросли статистические вселенные Гиббса и Больцмана, потому что действительность предстает перед ним как множество возможностей и каждая из них возникает и обособляется очень легко, будто бы самопроизвольно.
Ребенок окружен множеством виртуальных[1] миров, ему совершенно чужд космос Паскаля – этот окоченелый труп. Позже, в зрелости, это первоначальное богатство выбора у человека уступает место незыблемому порядку вещей.
Я вынес из детства нечто вроде устойчивого неприятия действительности. Математика была моим дезертирством – потому что математика, мне казалось, не зависит от мира.
Время показало, что я ошибся. Что бы мы ни делали, мы не можем порвать с действительностью, и опыт говорит, что математика – тоже не идеальное убежище, потому что ее обителью является язык. А это информационное растение пустило свои корни и в действительность, и в нас самих.
В математике я искал того, что было самым ценным в детском восприятии – множественности виртуальных миров, которая дает возможность так легко оторваться от данного нам реального мира. Но затем, подобно всякому математику, я с изумлением открыл, до чего потрясающе неожиданна эта деятельность, вначале похожая на игру. Ты безоговорочно обособляешь свою мысль от действительности и с помощью произвольных постулатов, категоричных, словно акт творения, замыкаешься в терминологических границах, призванных изолировать тебя от суетного скопища, в котором приходится жить. Но именно этот отказ, этот радикальнейший разрыв с действительностью и раскрывает нам сердцевину явлений, и кажущееся бегство от мира оборачивается его завоеванием, а разрыв – примирением. Мир молчаливо дает нам понять, что только в нем самом кроется возможность освободиться от его власти.
Математика ждет лишь своего открытия, а не изобретения, ибо она уже содержится не явно в любом языке: законы действительности запечатлелись в человеческом языке, как только он начал возникать.
Математика складывалась в течение тысячелетий языковой эволюции на поле ожесточенных схваток человека с окружающей его средой. Мудрость языка настолько же превосходит любой человеческий разум, насколько наше тело лучше ориентируется во всех деталях жизненного процесса, протекающего в нем, чем мы сами. Мы еще не исчерпали наследства этих двух эволюции – эволюции живой материи и эволюции информационной материи языка, – а уже мечтаем выйти за их пределы.
Причины, по которым я стал математиком, наверно, сложны, но одной из главных были мои способности, без которых я сделал бы в своей специальности не больше, чем горбун в легкой атлетике. Не знаю, играл ли какую-нибудь роль в той истории, которую я собираюсь рассказать, мой характер, а не способности, но эта возможность не исключена: при таком масштабе событий ни гордость, ни застенчивость человека уже не имеют никакого значения.
Авторы воспоминаний обычно решаются на предельную искренность, если считают, что они могут рассказать о себе нечто невероятно важное. Я, напротив, искренен потому, что моя личность в данном случае абсолютно несущественна; иначе говоря, к разговорчивости меня побуждает только неумение различить, где кончается статистический каприз, определивший склад данного индивидуума, и где начинается типичное для всего человеческого рода.
Мы ничего не знаем так плохо, как самих себя, – наверное, потому, что, непрестанно стремясь раздобыть несуществующую информацию о том, как сформировался человек, мы заранее исключаем возможность того, что в этом процессе глубочайшая необходимость могла сочетаться с нелепейшими случайностями.
Когда-то я разработал для одного из своих друзей программу эксперимента, состоявшего в том, что цифровая машина моделировала поведение неких нейтральных существ – неких гомеостатов, которые должны познавать окружающую среду, не обладая в исходном состоянии никакими «этическими» или «эмоциональными» свойствами. Эти существа размножались – разумеется, внутри машины, то есть размножались, как сказал бы профан, в виде чисел, – и несколько десятков поколений спустя во всех экземплярах возникала непонятная для нас особенность поведения – своеобразный эквивалент агрессивности. Мой приятель, проделав трудоемкие и бесполезные контрольные расчеты, принялся наконец проверять даже самые несущественные детали опыта. И тогда оказалось, что один из датчиков реагировал на изменения влажности воздуха, которые и были неопознанной причиной отклонений.
Я не могу не думать об этом эксперименте, когда пишу все это; разве не могло случиться так, что социальный прогресс вытащил нас из звериного царства и вознес по экспоненте совершенно неподготовленными к этому стремительному взлету? Образование социальных связей началось, как только человеческие атомы обнаружили минимальную способность к сцеплению. Эти атомы были сырьем, которое успело подвергнуться лишь первичной биологической переработке и удовлетворяло лишь чисто биологическим критериям, а бросок вверх увлек сырой материал и вознес его в цивилизационное пространство. Разве при этом мгновенном взлете не могли запечатлеться в биологическом материале следы случайностей, подобно тому как глубоководный зонд, опустившись на морское дно, захватывает вместе с тем, на что был нацелен, ненужные обломки? Я вспоминаю отсыревающее реле в совершенной цифровой машине. Почему, собственно, процесс, который вызвал наше появление, должен – с какой угодно точки зрения – быть идеальным? То, что наш вид единствен во Вселенной, еще не означает, что он совершенен.
Но я собирался говорить о себе, а не о человеческом роде.
Математика была для меня не блаженной страной, а скорее соломинкой, протянутой утопающему. Главную мою работу по математике не случайно назвали разрушительной. Я нанес сокрушающий удар по основам математической дедукции и понятию аналитичности в логике. Я обратил оружие статистики против ее же собственных основ – и взорвал их. Я созидал – но на пепелищах, и прав Йовитт: я больше ниспровергал старых истин, чем утверждал новых.
Вину за этот негативный итог возложили на эпоху, ибо я появился уже после Рассела и Гёделя, после того, как первый обнаружил трещины в фундаменте хрустального дворца, а второй расшатал этот фундамент. Вот обо мне и говорили, что я действовал сообразно духу времени.
Я неоднократно размышлял, что было бы со мной, если б я родился в пределах одной из тех четырех тысяч культур, которые предшествовали современной в бездне восьмидесяти тысяч лет. В некоторых культурах я наверняка зачах бы, зато в других, может, проявил бы себя гораздо полней как вдохновенный пророк, создающий новые обряды и магические ритуалы, благодаря врожденной моей способности комбинировать элементы.
Но познание необратимо, и нельзя вернуться в сумрак блаженного неведения. В те времена я не имел бы знаний и не смог бы их получить. Ныне я их имею и должен использовать. Я знаю, что нас создавал и формировал случай, – но неужели я буду покорным исполнителем всех приказов, вслепую вытянутых в неисчислимых тиражах эволюционной лотереи?!
Сколько я себя помню, мне всегда недоставало этики, выросшей из непосредственной впечатлительности. Я сознательно создал для себя ее суррогат. Но для этого нужно было найти достаточно веские мотивы, потому что основывать этику на пустом месте – все равно, что причащаться, не веря в бога. Я, собственно, не планировал свою жизнь, исходя из таких вот теорий, как изобразил это сейчас. И не подгонял свое поведение задним числом под какие-то постулаты. Я просто всегда действовал в таком духе, только вначале бессознательно: мотивацию своего поведения я придумал позже. Если бы я считал себя человеком в глубине души добрым, то, наверно, никогда не смог бы понять зла. Я бы полагал, что люди творят зло всегда умышленно. Но я знал больше – я знал и свои склонности, и свою невиновность в них: в меня было вложено то, чем я являюсь, и никто не спрашивал, согласен ли я на такой дар.
Мои принципы непригодны для всеобщего употребления, но я вовсе и не считаю, что обязан найти этическую панацею для всего человечества. Я представил сугубо личные соображения, мою индивидуальную стратегию, которая, кстати сказать, ничего во мне не изменила. По-прежнему первой моей реакцией на сообщение о чьей-то беде остается мгновенная вспышка удовлетворения. Но я отвечаю ей сопротивлением и действую вопреки себе потому, что могу это сделать.
Если б я действительно собирался писать автобиографию, – которая в сравнении с другими моими жизнеописаниями несомненно была бы антибиографией, – мне не пришлось бы оправдываться за все эти признания. Но у меня другая цель. Событие, которое я хочу описать, сводится вот к чему: человечество столкнулось с чем-то, что выслали в звездный мрак существа, не принадлежащие к человеческому роду. Событие это, первое в своем роде за всю историю человечества, я думаю, достаточно значительно для того, чтобы я счел необходимым обрисовать поподробней, кто же, собственно, представлял человечество в этой встрече. Тем более что плоды этой встречи оказались отравленными.
По не зависящим от меня обстоятельствам я оказался вовлеченным в события, которые собираюсь тут описать. Причины, по которым я предваряю это описание чем-то вроде исповеди, станут ясны позже.
Чтобы говорить о себе, нужно выбрать какой-то образец для сравнения; возьмем для этой цели недавно изданную книгу профессора Гарольда Йовитта о моей жизни и деятельности. Йовитт именует меня мыслителем высшего класса, так как я всегда исследовал самые трудные проблемы из всех мыслимых на данном этапе. Он отмечает, что мое имя всегда фигурировало там, где радикально пересматривались прежние научные понятия и вырабатывались новые концепции, например, в связи с революцией в математике, с физикализацией этики, а также и с проектом «Голос Неба».
Дочитав до того момента, где речь зашла о «радикальном пересмотре», я ожидал вслед за словами о моих разрушительных наклонностях дальнейших, более смелых выводов. Я подумал, что дождался наконец настоящего биографа.
Однако Йовитт, словно испугавшись собственной проницательности, вернулся (он был весьма непоследователен) к ходячей трактовке моей личности – как гения столь же трудолюбивого, сколь и скромного.
Поэтому я преспокойно отправил книгу Йовитта на полку, к другим моим жизнеописаниям. Мне еще раз повезло – или, если угодно, не повезло, и на шестьдесят втором году жизни, поставив на полку двадцать восьмой опус, посвященный моей персоне, я остаюсь совершенно непонятым.
Я не считаю, правда, что человек, сделавшийся объектом биографических исследований, знает себя лучше, чем его биографы. Он не располагает ничем, кроме неких гипотез о самом себе: они могут представлять интерес как плоды его раздумий, но вовсе не обязательно окажутся теми недостающими звеньями, которые нужны биографу.
Собственно говоря, при достаточной находчивости любой человек мог бы написать целый ряд собственных биографий, и получилось бы множество, объединенное только одинаковостью фактических данных.
Количество различных концепций, которые человек создает о самом себе – в разные периоды своей жизни, а то и одновременно, – ничуть не меньше количества существующих на Земле религий. Поэтому я не утверждаю, будто смогу дать читателю нечто большее, нежели представление о самом себе, которое начало складываться у меня приблизительно с четырнадцати лет; единственной оригинальной чертой его я считаю то, что оно для меня нелестно.
Основными чертами своего характера я считаю трусость, злобность и высокомерие. Однако же лет с сорока я веду себя как человек отзывчивый и скромный, чуждый профессиональной спеси, – потому что я очень долго и упорно приучал себя именно к такому поведению. Между тем, сколько я себя помню, мною всегда руководило стремление к злу, – впрочем я, разумеется, не отдавал себе в этом отчета.
Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной. В местах почитаемых – например, в церкви – или в присутствии особо достойных людей я охотно размышлял о том, что мне было запрещено. То, что размышления эти были смешными и ребяческими, не имеет ни малейшего значения. Просто я ставил эксперименты в том масштабе, который тогда был для меня доступен. Помню пронзительную скорбь, гнев, разочарование, которые потом долгие годы сопутствовали мне, когда оказалось, что голову, где кроются злые мысли, никогда не поражает молния, что выламывание из надлежащего уклада жизни не влечет за собой никаких, совершенно никаких последствий.
Я жаждал этой молнии или какой-нибудь другой ужасной кары и мести, я пытался ее вызвать и возненавидел мир, в котором существую, за то, что он доказал мне тщету всяких – а стало быть, и злых – мыслей и дел. Поэтому я никогда не мучил ни животных, ни даже растения, зато стегал камни, песок, издевался над вещами, терзал воду и мысленно разбивал звезды вдребезги, чтобы наказать их за полнейшее равнодушие ко мне, – и злоба моя становилась все бессильней по мере того, как я осознавал, до чего смешны и глупы мои поступки.
Несколько позже я начал воспринимать это свое состояние как несчастье. Я сказал, что злость моя была изотропной; и действительно, она распространялась прежде всего на меня самого; мои руки, ноги, черты моего лица так раздражали меня, как обычно раздражают и злят только у посторонних людей. Немного повзрослев, я решил, что так жить невозможно; еще позже определил, каким я, собственно, должен быть, и с тех пор уже старался держаться раз навсегда выработанной программы.
С точки зрения морального детерминизма в автобиографии, которая начинается с упоминания о трусости, злобности и высокомерии как об основах психики, имеется логический просчет. Ведь если признать, что все в нас предопределено, то предопределено было и мое сопротивление злу, таящемуся у меня в душе, а вся разница между мной и хорошими людьми сводится к различию в стимулах поступков. Другим ничего не стоит делать добро – они ведут себя согласно своим естественным склонностям; я же действовал вопреки своей натуре. Но ведь это я же сам себе и приказывал так поступать – значит, все же в конечном счете я был предназначен для добрых дел.
Это ложное заключение. Зная, чего это мне стоило, я могу утверждать, что мои-то усилия не были нереальными.
В одном Йовитт, по-видимому, прав: я всегда искал трудностей. Ситуации, в которых можно было бы дать волю своей врожденной злобности, я обычно отвергал не потому, что видел в добре большую ценность, а как слишком легкие. Мне важен был баланс усилий, который не имеет ничего общего с арифметикой примитивной морали.
Я прекрасно понимаю, что все это можно было бы обратить в мою пользу, чуточку сместив акценты, – и какой-нибудь из моих биографов позднее постарается это сделать. Он докажет, что я с помощью разума героически обуздал свой характер, а хулил себя с целью самоочищения.
Пускай мой будущий биограф не хлопочет: я не нуждаюсь в апологетизации; мои рассуждения продиктованы любопытством, а не чувством вины. Я хочу понять – только понять, ничего больше, – откуда взялось в человеке зло, коль скоро это свойство не порождено ни природой, ни культурой. Разум, склонный к антропоцентризму, может в конце концов решить, что создание господне есть не что иное, как жутковатая шутка: ведь бесцельность зла – это единственное объяснение, понятное человеку.
Мысль о Создателе, который попросту забавлялся, весьма привлекательна, но она вводит нас в порочный круг: мы приписываем ему злобность, потому что мы сами таковы. Если вспомнить о полнейшей незначительности человека по сравнению с космосом, то миф этот выглядит примитивно до тривиальности. Скажу иначе: если б сотворение мира действительно имело место, чего я, впрочем, не допускаю, то необходимый для этого уровень знаний был бы уже не совместим с туповатыми шутками. Ибо – в этом, собственно, и состоит мое кредо – нет и не может быть идеально мудрого зла. Разум говорит мне, что идеальная мудрость несовместима с мелким пакостничеством, с жульничеством, которое подсмеивается над собственными выдумками.
То, что мы принимаем за плоды злобных намерений, можно было бы еще понять как обычный просчет, как ошибку, – но тогда мы приходим к еще несуществующей теологии, в которой всемогущество богов ограничено. А в этом случае область созидательной деятельности таких богов есть не что иное, как область, в которой творю я сам, – то есть вероятностная статистика.
Любой ребенок бессознательно совершает открытия, из которых выросли статистические вселенные Гиббса и Больцмана, потому что действительность предстает перед ним как множество возможностей и каждая из них возникает и обособляется очень легко, будто бы самопроизвольно.
Ребенок окружен множеством виртуальных[1] миров, ему совершенно чужд космос Паскаля – этот окоченелый труп. Позже, в зрелости, это первоначальное богатство выбора у человека уступает место незыблемому порядку вещей.
Я вынес из детства нечто вроде устойчивого неприятия действительности. Математика была моим дезертирством – потому что математика, мне казалось, не зависит от мира.
Время показало, что я ошибся. Что бы мы ни делали, мы не можем порвать с действительностью, и опыт говорит, что математика – тоже не идеальное убежище, потому что ее обителью является язык. А это информационное растение пустило свои корни и в действительность, и в нас самих.
В математике я искал того, что было самым ценным в детском восприятии – множественности виртуальных миров, которая дает возможность так легко оторваться от данного нам реального мира. Но затем, подобно всякому математику, я с изумлением открыл, до чего потрясающе неожиданна эта деятельность, вначале похожая на игру. Ты безоговорочно обособляешь свою мысль от действительности и с помощью произвольных постулатов, категоричных, словно акт творения, замыкаешься в терминологических границах, призванных изолировать тебя от суетного скопища, в котором приходится жить. Но именно этот отказ, этот радикальнейший разрыв с действительностью и раскрывает нам сердцевину явлений, и кажущееся бегство от мира оборачивается его завоеванием, а разрыв – примирением. Мир молчаливо дает нам понять, что только в нем самом кроется возможность освободиться от его власти.
Математика ждет лишь своего открытия, а не изобретения, ибо она уже содержится не явно в любом языке: законы действительности запечатлелись в человеческом языке, как только он начал возникать.
Математика складывалась в течение тысячелетий языковой эволюции на поле ожесточенных схваток человека с окружающей его средой. Мудрость языка настолько же превосходит любой человеческий разум, насколько наше тело лучше ориентируется во всех деталях жизненного процесса, протекающего в нем, чем мы сами. Мы еще не исчерпали наследства этих двух эволюции – эволюции живой материи и эволюции информационной материи языка, – а уже мечтаем выйти за их пределы.
Причины, по которым я стал математиком, наверно, сложны, но одной из главных были мои способности, без которых я сделал бы в своей специальности не больше, чем горбун в легкой атлетике. Не знаю, играл ли какую-нибудь роль в той истории, которую я собираюсь рассказать, мой характер, а не способности, но эта возможность не исключена: при таком масштабе событий ни гордость, ни застенчивость человека уже не имеют никакого значения.
Авторы воспоминаний обычно решаются на предельную искренность, если считают, что они могут рассказать о себе нечто невероятно важное. Я, напротив, искренен потому, что моя личность в данном случае абсолютно несущественна; иначе говоря, к разговорчивости меня побуждает только неумение различить, где кончается статистический каприз, определивший склад данного индивидуума, и где начинается типичное для всего человеческого рода.
Мы ничего не знаем так плохо, как самих себя, – наверное, потому, что, непрестанно стремясь раздобыть несуществующую информацию о том, как сформировался человек, мы заранее исключаем возможность того, что в этом процессе глубочайшая необходимость могла сочетаться с нелепейшими случайностями.
Когда-то я разработал для одного из своих друзей программу эксперимента, состоявшего в том, что цифровая машина моделировала поведение неких нейтральных существ – неких гомеостатов, которые должны познавать окружающую среду, не обладая в исходном состоянии никакими «этическими» или «эмоциональными» свойствами. Эти существа размножались – разумеется, внутри машины, то есть размножались, как сказал бы профан, в виде чисел, – и несколько десятков поколений спустя во всех экземплярах возникала непонятная для нас особенность поведения – своеобразный эквивалент агрессивности. Мой приятель, проделав трудоемкие и бесполезные контрольные расчеты, принялся наконец проверять даже самые несущественные детали опыта. И тогда оказалось, что один из датчиков реагировал на изменения влажности воздуха, которые и были неопознанной причиной отклонений.
Я не могу не думать об этом эксперименте, когда пишу все это; разве не могло случиться так, что социальный прогресс вытащил нас из звериного царства и вознес по экспоненте совершенно неподготовленными к этому стремительному взлету? Образование социальных связей началось, как только человеческие атомы обнаружили минимальную способность к сцеплению. Эти атомы были сырьем, которое успело подвергнуться лишь первичной биологической переработке и удовлетворяло лишь чисто биологическим критериям, а бросок вверх увлек сырой материал и вознес его в цивилизационное пространство. Разве при этом мгновенном взлете не могли запечатлеться в биологическом материале следы случайностей, подобно тому как глубоководный зонд, опустившись на морское дно, захватывает вместе с тем, на что был нацелен, ненужные обломки? Я вспоминаю отсыревающее реле в совершенной цифровой машине. Почему, собственно, процесс, который вызвал наше появление, должен – с какой угодно точки зрения – быть идеальным? То, что наш вид единствен во Вселенной, еще не означает, что он совершенен.
Но я собирался говорить о себе, а не о человеческом роде.
Математика была для меня не блаженной страной, а скорее соломинкой, протянутой утопающему. Главную мою работу по математике не случайно назвали разрушительной. Я нанес сокрушающий удар по основам математической дедукции и понятию аналитичности в логике. Я обратил оружие статистики против ее же собственных основ – и взорвал их. Я созидал – но на пепелищах, и прав Йовитт: я больше ниспровергал старых истин, чем утверждал новых.
Вину за этот негативный итог возложили на эпоху, ибо я появился уже после Рассела и Гёделя, после того, как первый обнаружил трещины в фундаменте хрустального дворца, а второй расшатал этот фундамент. Вот обо мне и говорили, что я действовал сообразно духу времени.
Я неоднократно размышлял, что было бы со мной, если б я родился в пределах одной из тех четырех тысяч культур, которые предшествовали современной в бездне восьмидесяти тысяч лет. В некоторых культурах я наверняка зачах бы, зато в других, может, проявил бы себя гораздо полней как вдохновенный пророк, создающий новые обряды и магические ритуалы, благодаря врожденной моей способности комбинировать элементы.
Но познание необратимо, и нельзя вернуться в сумрак блаженного неведения. В те времена я не имел бы знаний и не смог бы их получить. Ныне я их имею и должен использовать. Я знаю, что нас создавал и формировал случай, – но неужели я буду покорным исполнителем всех приказов, вслепую вытянутых в неисчислимых тиражах эволюционной лотереи?!
Сколько я себя помню, мне всегда недоставало этики, выросшей из непосредственной впечатлительности. Я сознательно создал для себя ее суррогат. Но для этого нужно было найти достаточно веские мотивы, потому что основывать этику на пустом месте – все равно, что причащаться, не веря в бога. Я, собственно, не планировал свою жизнь, исходя из таких вот теорий, как изобразил это сейчас. И не подгонял свое поведение задним числом под какие-то постулаты. Я просто всегда действовал в таком духе, только вначале бессознательно: мотивацию своего поведения я придумал позже. Если бы я считал себя человеком в глубине души добрым, то, наверно, никогда не смог бы понять зла. Я бы полагал, что люди творят зло всегда умышленно. Но я знал больше – я знал и свои склонности, и свою невиновность в них: в меня было вложено то, чем я являюсь, и никто не спрашивал, согласен ли я на такой дар.
Мои принципы непригодны для всеобщего употребления, но я вовсе и не считаю, что обязан найти этическую панацею для всего человечества. Я представил сугубо личные соображения, мою индивидуальную стратегию, которая, кстати сказать, ничего во мне не изменила. По-прежнему первой моей реакцией на сообщение о чьей-то беде остается мгновенная вспышка удовлетворения. Но я отвечаю ей сопротивлением и действую вопреки себе потому, что могу это сделать.
Если б я действительно собирался писать автобиографию, – которая в сравнении с другими моими жизнеописаниями несомненно была бы антибиографией, – мне не пришлось бы оправдываться за все эти признания. Но у меня другая цель. Событие, которое я хочу описать, сводится вот к чему: человечество столкнулось с чем-то, что выслали в звездный мрак существа, не принадлежащие к человеческому роду. Событие это, первое в своем роде за всю историю человечества, я думаю, достаточно значительно для того, чтобы я счел необходимым обрисовать поподробней, кто же, собственно, представлял человечество в этой встрече. Тем более что плоды этой встречи оказались отравленными.
I
О проекте «Голос Неба» писали невероятно много – гораздо больше, чем о Манхэттенском. Когда его рассекретили, на Америку и на весь мир хлынул такой водопад статей, книг, брошюр, что библиография на эту тему составляет увесистый том энциклопедических размеров. Официальная версия изложена в докладе Бэлойна, который «Американская библиотека» позднее издала десятимиллионным тиражом; квинтэссенция же этого доклада содержится в одной из статей восьмого тома Американской Энциклопедии. О Проекте писали и другие люди, занимавшие там командные должности, например С.Раппопорт («Первая в истории межзвездная связь»), Т.Дилл («Голос Неба – я его слышал») и Д.Протеро («Проект ГОН – физические аспекты»). Книга Протеро, моего ныне покойного друга, является одной из самых обстоятельных; впрочем, ее следует, собственно говоря, отнести к разряду узкоспециальной литературы, где объект исследования совершенно отграничен от личности исследователя.
Исторических разработок слишком много, чтобы можно было их перечислить. Монументальный четырехтомный труд создан специалистом по истории науки Вильямом Энгерсом («Хроника 749 дней»). Эта работа восхитила меня своей скрупулезностью – Энгерс добрался до всех бывших сотрудников Проекта и изложил их взгляды; но я не смог ее осилить – это показалось мне столь же невозможным, как чтение телефонного справочника.
Особый раздел составляют всевозможные интерпретации Проекта – от философских и теологических до психопатологических.. Чтение таких работ неизменно утомляло и раздражало меня. Не случайно, я думаю, пространней всего рассуждают о Проекте те, кто непосредственно в нем не участвовал.
Информация из вторых рук всегда выглядит более стройно и убедительно, чем те сведения, полные пробелов и неясностей, которыми может располагать ученый. Авторы книг о Проекте, относящиеся к разряду интерпретаторов, как правило, втискивали добытые ими сведения в рамки своих убеждений, без пощады и колебаний отсекая все, что туда не влезало. Некоторые из этих книг по крайней мере восхищают находчивостью и остроумием; но в целом эта разновидность литературы неуловимо переходит в нечто вроде графомании на тему Проекта.
Количество информации, необходимое для того, чтобы хоть в общих чертах разобраться в проблематике Проекта, явно превышает емкость мозга отдельного человека. Но неведение, которое охлаждает пыл у людей разумных, ни в коей мере не сдерживает дураков; поэтому в океане печатной продукции, порожденной Проектом ГОН, каждый может найти нечто подходящее для себя – если его не слишком интересует истина.
Я не могу понять, почему людям, не имеющим водительских прав, запрещают разъезжать по дорогам, а вот сочинения людей, начисто лишенных порядочности – не говоря уж о знаниях, – могут проникать на книжные полки беспрепятственно и в любом количестве. Инфляция печатного слова, очевидно, вызвана экспоненциальным возрастанием количества пишущих – но не в меньшей мере и издательской политикой. В разливе макулатуры тонут действительно ценные публикации: ведь легче отыскать одну хорошую книгу среди десяти плохих, чем тысячу – среди миллиона. Вдобавок неизбежным становится псевдоплагиат – невольное повторение уже кем-то высказанных мыслей.
Я тоже не уверен, что не повторяю кем-то уже сказанное. Это риск, неизбежный в эпоху цивилизационного взрыва. Я решил изложить собственные воспоминания о работе в Проекте лишь потому, что ничто из прочитанного о нем меня не удовлетворило. Не обещаю, что буду писать «правду и только правду». Это стало бы возможно, если б наши усилия увенчались успехом, но тогда моя затея стала бы ненужной: история поисков истины показалась бы малоинтересной в свете самой истины. Но, коль скоро мы не разгадали загадку, у нас не остается ничего, кроме истории нашего поражения. Это – единственное, с чем мы вернулись из похода за звездным золотым руном.
В этой оценке я расхожусь с тональностью даже тех версий, которые сам назвал объективными, – начиная с доклада Бэлойна, – потому что в них вообще нет слова «поражение».
Я долго колебался, прежде чем сесть за письменный стол, ибо понимал, что собираюсь увеличить и без того уж огромный список публикаций. Я рассчитывал, что кто-нибудь, владеющий словом лучше меня, сделает эту работу, но с течением времени понял, что не могу молчать. В самых серьезных трудах, посвященных Проекту, в самых объективных версиях, начиная с отчета комиссии Конгресса, отмечается, что мы не узнали всего; но описание достигнутых успехов всегда занимает так много места, в то время как о непознанном упоминается на столь немногих страницах, что сама уже эта пропорция внушает мысль, будто мы исследовали весь лабиринт, кроме нескольких – наверное, тупиковых или обвалившихся – проходов, а между тем мы даже порога не переступили. А ведь одной из главных обязанностей ученого является определять не масштаб познанного – оно говорит само за себя, – но размеры еще непознанного.
Исторических разработок слишком много, чтобы можно было их перечислить. Монументальный четырехтомный труд создан специалистом по истории науки Вильямом Энгерсом («Хроника 749 дней»). Эта работа восхитила меня своей скрупулезностью – Энгерс добрался до всех бывших сотрудников Проекта и изложил их взгляды; но я не смог ее осилить – это показалось мне столь же невозможным, как чтение телефонного справочника.
Особый раздел составляют всевозможные интерпретации Проекта – от философских и теологических до психопатологических.. Чтение таких работ неизменно утомляло и раздражало меня. Не случайно, я думаю, пространней всего рассуждают о Проекте те, кто непосредственно в нем не участвовал.
Информация из вторых рук всегда выглядит более стройно и убедительно, чем те сведения, полные пробелов и неясностей, которыми может располагать ученый. Авторы книг о Проекте, относящиеся к разряду интерпретаторов, как правило, втискивали добытые ими сведения в рамки своих убеждений, без пощады и колебаний отсекая все, что туда не влезало. Некоторые из этих книг по крайней мере восхищают находчивостью и остроумием; но в целом эта разновидность литературы неуловимо переходит в нечто вроде графомании на тему Проекта.
Количество информации, необходимое для того, чтобы хоть в общих чертах разобраться в проблематике Проекта, явно превышает емкость мозга отдельного человека. Но неведение, которое охлаждает пыл у людей разумных, ни в коей мере не сдерживает дураков; поэтому в океане печатной продукции, порожденной Проектом ГОН, каждый может найти нечто подходящее для себя – если его не слишком интересует истина.
Я не могу понять, почему людям, не имеющим водительских прав, запрещают разъезжать по дорогам, а вот сочинения людей, начисто лишенных порядочности – не говоря уж о знаниях, – могут проникать на книжные полки беспрепятственно и в любом количестве. Инфляция печатного слова, очевидно, вызвана экспоненциальным возрастанием количества пишущих – но не в меньшей мере и издательской политикой. В разливе макулатуры тонут действительно ценные публикации: ведь легче отыскать одну хорошую книгу среди десяти плохих, чем тысячу – среди миллиона. Вдобавок неизбежным становится псевдоплагиат – невольное повторение уже кем-то высказанных мыслей.
Я тоже не уверен, что не повторяю кем-то уже сказанное. Это риск, неизбежный в эпоху цивилизационного взрыва. Я решил изложить собственные воспоминания о работе в Проекте лишь потому, что ничто из прочитанного о нем меня не удовлетворило. Не обещаю, что буду писать «правду и только правду». Это стало бы возможно, если б наши усилия увенчались успехом, но тогда моя затея стала бы ненужной: история поисков истины показалась бы малоинтересной в свете самой истины. Но, коль скоро мы не разгадали загадку, у нас не остается ничего, кроме истории нашего поражения. Это – единственное, с чем мы вернулись из похода за звездным золотым руном.
В этой оценке я расхожусь с тональностью даже тех версий, которые сам назвал объективными, – начиная с доклада Бэлойна, – потому что в них вообще нет слова «поражение».
Я долго колебался, прежде чем сесть за письменный стол, ибо понимал, что собираюсь увеличить и без того уж огромный список публикаций. Я рассчитывал, что кто-нибудь, владеющий словом лучше меня, сделает эту работу, но с течением времени понял, что не могу молчать. В самых серьезных трудах, посвященных Проекту, в самых объективных версиях, начиная с отчета комиссии Конгресса, отмечается, что мы не узнали всего; но описание достигнутых успехов всегда занимает так много места, в то время как о непознанном упоминается на столь немногих страницах, что сама уже эта пропорция внушает мысль, будто мы исследовали весь лабиринт, кроме нескольких – наверное, тупиковых или обвалившихся – проходов, а между тем мы даже порога не переступили. А ведь одной из главных обязанностей ученого является определять не масштаб познанного – оно говорит само за себя, – но размеры еще непознанного.