Осип Мандельштам. 1914
 
   Оставим пока этот вопрос без ответа, как оставляет нас без ответа поэт. Остановимся на том, что царевич принимает Москву вопреки ее неблагообразию, грязи, страху и самым мрачным, судя по всему, личным перспективам – принимает роль жертвы. Эта составляющая в отношениях Мандельштама с Москвой сохранится навсегда, то уходя в тень, на периферию образа, то снова выходя на передний план. Через много лет, в 1933 году, в стихотворении «Квартира тиха, как бумага…» Мандельштам напишет: «И вместо ключа Ипокрены / Давнишнего страха струя / Ворвется в халтурные стены / Московского злого жилья».
   В атмосфере этого стихотворения господствует сознание (точнее, сознание-чувство), что происходит нечто страшное и непоправимое, неотвратимое, гибельное. Мрачная тональность находит выражение и в характерной для Мандельштама, в тех случаях, когда в его произведениях звучит трагический мотив, цветовой гамме – сочетании черного и желтого: рыжая солома, даль, темнеющая от птичьих стай, черные ухабы, пламя поминальных свечей в темноте часовни… Нет однозначного, точного объяснения, почему именно это контрастное сочетание окрасило для поэта представление о трагическом и переживание его. Есть только предположения. Так, есть мнение, что контраст черного и желтого в качестве устойчивого символа чего-либо страшного и неблагополучного (причем, как правило, имеющий отношение к иудейской теме) появился у Мандельштама под детским впечатлением от желтоватого с темной каймой талеса (молитвенного покрывала) деда. Действительно, в автобиографической прозе «Шум времени» (1923–1924) Мандельштам пишет: «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно».
   Рискнем высказать предположение, что закреплению контраста желтого и черного как своего рода эмблемы мог способствовать и колорит русской иконы с ее золотым фоном, смуглыми телами и темными ликами. Во всяком случае, у нас есть прямые свидетельства об интересе Мандельштама к иконописи. Надежда Яковлевна Мандельштам упоминает иконы «старинные, которые мы любили»[9]. Н.Е. Штемпель сообщает: «…Мы пошли в Третьяковскую галерею… Но осмотр оказался, к моему удивлению, очень коротким. Осип Эмильевич, не останавливаясь, пробежал через ряд залов, пока не разыскал Рублева, около икон которого остановился. За этим он и шел»[10].
   Не покидает ощущение, что каким-то образом в стихи Мандельштама вошел черно-желтый контраст Иерусалима, где ему никогда не довелось побывать. Ю.Г. Милославский отмечает: «Если прожить в Иерусалиме лет десять-пятнадцать, не отводя от него глаз, начинаешь понимать, что живописным первообразом православной иконы была и остается полуденная Иудея в часы Распятия, когда отвесное солнце расшибается о блеклый лещадник, порождая этим непроницаемый золотой фон, и всякий предмет либо фигура оконтуриваются черным, и черным же нагнетает складки одежд. Таково свечение Иерусалима…»[11]
   И все же – вернемся к стихотворению «На розвальнях…»: несмотря на страх и неотвратимую угрозу, Москва принимается, это заявлено твердо.
   Ледоход на Москве-реке
 
   Мандельштам приезжал в Москву к Марине Цветаевой, и «На розвальнях…» посвящено ей. Познакомились они в 1915 году (встретились у М. Волошина в Коктебеле), а затем виделись в начале 1916 года в Петрограде. «Когда 20 января Цветаева вернулась домой, Мандельштам поехал за ней и пробыл в Москве около двух недель» (В.А. Швейцер)[12]. (Ранее 18 января выехать из Петрограда было невозможно: пассажирские поезда между новой и старой столицей не ходили в течение недели.) Начавшийся роман был недолгим (с января по июнь), но бурным. Мандельштам приезжал в Москву, уезжал обратно в Северную столицу, возвращался. Позднее Цветаева писала, имея в виду мандельштамовские любовные стихи той поры: «…весь тот период… мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву. Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом…»[13] Цветаева знакомила Мандельштама с Москвой и олицетворила для него Москву. Вспомним, въезд в Москву в выше цитированных стихах – это спуск в низину, низину сырую, с тающими черными сугробами, влажной весенней далью… Это погружение в пучину, приобщение к стихии, стихии воды и цветаевской страсти, противостоящей и угрожающей строгой выверенности камня, архитектуры. «Камень» – чрезвычайно важное понятие для Мандельштама, и не только в то время, о котором идет речь. Строгость и выверенность архитектуры в качестве образца, установка на классичность, благородную сдержанность выражения (при возможном драматизме содержания) – важные черты поэтического мира раннего Мандельштама. В Москве поэт увидел и почувствовал нечто совершенно иное. Низина – пучина – стихия – Марина… Имя Цветаевой проглядывает в звучании стихотворения «На розвальнях…», оно слышится именно в той строке, где заявлено отречение героя от Рима: «И никогда он Рима не любил». «Рима не» – «Марине»! Не утверждаем, что в данном случае имя вплетено в ткань стихотворения сознательно, но это не меняет дела. О чем можно говорить с полной уверенностью, так это о том, что в поэзии Мандельштама звук играет важнейшую роль, и о том, что он вводил имена в скрытом виде в свои стихи (в этом нам еще предстоит убедиться). Так или иначе, и само морское, водное имя Цветаевой, и знакомство с ней именно на «большой воде», и ее стихийный характер – не сомневаемся, что всё это окрасило первоначальное восприятие Москвы Осипом Мандельштамом.
   В мартовских стихах 1916 года Цветаева с присущей ей широтой дарит Мандельштаму свой город:
 
Из рук моих – нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат.
 
 
По церковке – все сорок сороков
И реющих над ними голубков;
 
 
И Спасские – с цветами – ворота,
Где шапка православного снята;
 
 
Часовню звездную – приют от зол —
Где вытертый – от поцелуев – пол;
 
 
Пятисоборный несравненный круг
Прими, мой древний, вдохновенный друг.
 
 
К Нечаянныя Радости в саду
Я гостя чужеземного сведу.
 
 
Червонные возблещут купола,
Бессонные взгремят колокола,
 
 
И на тебя с багряных облаков
Уронит Богородица покров,
 
 
И встанешь ты, исполнен дивных сил…
– Ты не раскаешься, что ты меня любил.
 
   31 марта 1916[14]
 
   «Часовня звездная» здесь – Иверская часовня у Красной площади, «пятисоборный несравненный круг» – конечно, Соборная площадь Кремля; «Нечаянная Радость» – речь также о Кремле, о церкви, стоявшей в кремлевском саду, у одной из башен. О ней – чуть ниже.
   Мандельштам принимает это щедрый дар с благодарностью и трепетом.
   Иверская часовня. Открытка
 
   Каким виделся Марине Цветаевой приезжавший к ней петербуржец? Об этом говорят в первую очередь ее стихи. «Странный… прекрасный брат», «древний, вдохновенный друг», «чужеземный» гость с высоко поднятой головой, «царевич». «Брат» по русской поэзии, еврей-«чужеземец» (даром что вырос в Петербурге), за которым уходящие в глубь веков поколения кочевников, пастухов древней Иудеи, купцов, книжников и раввинов – он был для Цветаевой притягателен. Брат-поэт с душой странника: фамилия Мандельштам значит «миндальный ствол» – можно отождествить его с посохом; неоседлой цветаевской натуре подходил такой товарищ. Его притягивало к ней русское, московское; ее влекло к нему еврейское, библейское (и петербургское, конечно). Внешность Мандельштама в описании Цветаевой – вполне экзотическая: «У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков? Глаза опущены, а голова отброшена. Учитывая длину шеи – головная посадка верблюда. <…> Распахнутые глаза у Мандельштама – звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей»[15].
 
Ты запрокидываешь голову —
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!
 
 
Позвякивая карбованцами
И медленно пуская дым,
Торжественными чужестранцами
Проходим городом родным.
 
 
Чьи руки бережные нежили
Твои ресницы, красота,
И по каким терновалежиям
Лавровая твоя верста… —
 
 
Не спрашиваю. Дух мой алчущий
Переборол уже мечту.
В тебе божественного мальчика —
Десятилетнего я чту.
 
 
Помедлим у реки, полощущей
Цветные бусы фонарей.
Я доведу тебя до площади,
Видавшей отроков-царей…
 
 
Мальчишескую боль высвистывай
И сердце зажимай в горсти…
– Мой хладнокровный, мой неистовый
Вольноотпущенник – прости!
 
   18 февраля 1916[16]
 
   Рядом с возлюбленным-«чужеземцем» и сама героиня этих стихов чувствует себя иностранкой. «Позвякивая карбованцами…» – звон монет в этой строке нельзя не услышать, а «карбовáнцами» звучит как «пиастрами» или «рупиями». («Карбованец» в словаре Даля – «серебряный рубль, целковый: звонкая монета».) Так они и бродили по городу, который Цветаева знала отлично, «каждый камень» (по свидетельству Э.Л. Миндлина).
   В это же день Цветаева пишет другое стихотворение, исполненное удивленной нежности к «певцу захожему»:
 
Откуда такая нежность?
Не первые эти кудри
Разглаживаю и губы
Знавала темней твоих.
 
 
Всходили и гасли звезды —
Откуда такая нежность? —
Всходили и гасли очи
У самых моих очей.
 
 
Еще не такие гимны
Я слушала ночью темной,
Венчаемая – о нежность! —
На самой груди певца.
 
 
Откуда такая нежность,
И что с нею делать, отрок
Лукавый, певец захожий,
С ресницами – нет длинней?
 
   18 февраля 1916[17]
 
   И на этого «вдохновенного друга» Цветаева смотрела в определенном смысле снизу вверх. Она безошибочно услышала мощь и торжественность в его поэтическом голосе, почувствовала, что это дыхание не короткое, силы хватит на многие годы.
   Незадолго до встречи с Цветаевой в Северной столице было отпечатано второе издание его сборника стихов «Камень». Книга вышла в декабре 1915 года (хотя на титуле указан 1916-й); в январе Мандельштам делает дарственную надпись на экземпляре, который дарит Цветаевой: «Марине Цветаевой – камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 января 1916». Стихов такого уровня, такой глубины и красоты, какие она могла обнаружить в подаренной книге, сама Цветаева ко времени ее встречи с Мандельштамом еще не писала. Для впечатления, которое произвели на нее стихи Мандельштама, Цветаева нашла очень весомые слова: «молодой Державин». Так она обращается к Мандельштаму в стихотворении, написанном в связи с его первым отъездом из Москвы, первым их московским расставанием. (Потом, как уже было сказано, он будет не раз возвращаться и снова уезжать к себе, в Питер.) Цветаева благословляет Мандельштама на долгую и славную дорогу:
 
Никто ничего не отнял!
Мне сладостно, что мы врозь.
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих верст.
 
 
Я знаю, наш дар – неравен.
Мой голос впервые – тих.
Что Вам, молодой Державин,
Мой невоспитанный стих!
 
 
На страшный полет крещу Вас:
Лети, молодой орел!
Ты солнце стерпел, не щурясь, —
Юный ли взгляд мой тяжел?
 
 
Нежней и бесповоротней
Никто не глядел Вам вслед…
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих лет.
 
   12 февраля 1916[18]
 
   В цветаевских стихах 1916 года, имеющих отношение к Мандельштаму, нарисован портрет поэта в момент поэтического забытья в романтическом и потенциально опасном соседстве с орлами:
 
Приключилась с ним странная хворь,
И сладчайшая на него нашла оторопь.
Все стоит и смотрит ввысь,
И не видит ни звезд, ни зорь
Зорким оком своим – отрок.
 
 
А задремлет – к нему орлы
Шумнокрылые слетаются с клекотом
И ведут о нем дивный спор.
И один – властелин скалы —
Клювом кудри ему треплет.
 
 
Но, дремучие очи сомкнув,
Но уста полураскрыв – спит себе.
И не слышит ночных гостей,
И не видит, как зоркий клюв
Златоокая вострит птица.
 
   20 марта 1916[19]
 
   И еще одна важная черта образа – «мальчик», «отрок», «лебеденок» (несмотря на то что ему двадцать пять, а ей двадцать три). Это объяснимо: во-первых, любовный опыт Цветаевой был к 1916 году более богатым, чем у Мандельштама, и в их любви она была, думается, «старшей». С 1912 года она была замужем за С.Я. Эфроном, в этом же году родила дочь. Любовные отношения Цветаевой с поэтессой С.Я. Парнок продолжались с 1914 по 1916 год; прекратились они как раз в начале романа с Мандельштамом, в феврале 1916-го. Любовь к Мандельштаму не мешала кратковременному увлечению поэтом Тихоном Чурилиным, «вороненком» в ее стихах. «Был ли между ними роман в настоящем смысле слова? Да, и для Мандельштама эти отношения значили больше, чем для Цветаевой, – пишет автор книги “Быт и бытие Марины Цветаевой” В.А. Швейцер. – “Божественный мальчик” и “прекрасный брат” в Мандельштаме были для нее важнее возлюбленного, хотя встреча с ним поставила окончательную точку в разрыве с Парнок. Надежда Мандельштам писала, что именно Цветаева научила Мандельштама любить»[20]. Кроме того, «материнское» чувство Цветаевой в ее отношении к возлюбленному объясняется и тем, что она остро чувствовала хрупкость, уязвимость этого «захожего певца» с высоко поднятой головой. Отсюда – боязнь за него, предчувствие высокого, но уж никак не беспечального его будущего. Цветаева «прочитала» ждавшую Мандельштама трагическую судьбу.
 
Гибель от женщины. Вóт знáк
На ладони твоей, юноша.
Долу глаза! Молись! Берегись! Враг
Бдит в полуночи.
 
 
Не спасет ни песен
Небесный дар, ни надменнейший вырез губ.
Тем ты и люб,
Что небесен.
 
 
Ах, запрокинута твоя голова,
Полузакрыты глаза – что? – знача.
Ах, запрокинется твоя голова —
Иначе.
 
 
Голыми руками возьмут – ретив! упрям! —
Криком твоим всю ночь будет край звонок!
Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,
Серафим! – Орленок!
 
   17 марта 1916[21]
 
   Предсказание «гибели от женщины» кажется ошибочным, но наше знание о том, что привело Мандельштама к смерти, о причинах и поводах двух его арестов не настолько велико, чтобы мы могли трактовать поэтическое пророчество Цветаевой как несостоятельное.
   Еще одна важная особенность московского романа Мандельштама. Цветаева была увлечена яркими личностями Марины Мнишек и Лжедмитрия, которых она воспевает в эти же дни 1916 года в стихотворении «Димитрий! Марина! В мире…». В стихах, посвященных этой паре, проводится мысль о том, что Самозванец был, вероятно, не лже-, а подлинным царевичем. Уместно в связи с этим принять во внимание, что у Мандельштама в стихотворении «На розвальнях…» в потоке сознания его героя вспыхивает воспоминание об Угличе – таким образом, у читателя появляется возможность предположить, что речь идет о подлинном, не погибшем сыне Ивана Грозного. Стихотворение Цветаевой написано в конце марта, и мандельштамовское «На розвальнях…» – вероятно, тоже мартовские стихи (два известных автографа помечены «март 1916»)[22]. К Марине Мнишек Цветаева обращается так: «Славное твое имя / Славно ношу»:
 
Димитрий! Марина! В мире
Согласнее нету ваших
Единой волною вскинутых,
Единой волною смытых
Судеб! Имен!
……………………………………
Марина! Димитрий! С миром,
Мятежники, спите, милые.
Над нежной гробницей ангельской
За вас в соборе Архангельском
Большая свеча горит.
 
   «Димитрий! Марина! В мире…», 29–30 марта 1916[23]
 
   В романе с Цветаевой Мандельштаму выпадала, таким образом, как бы роль Димитрия. Но на эту авантюрно-героическую роль он не годился. Образы «певца захожего», «странного брата», «отрока»-царевича, «мальчика» были более органичными. А.И. Цветаева, вспоминая Мандельштама той поры, говорила, что он был похож на принца в изгнании и одновременно на птенца, выпавшего из гнезда.
   Вернемся к стихотворению «На розвальнях…». Образ пленного царевича соотносится не только с Самозванцем (которого пленным в Москву никак не ввозили), но и, очевидно, с другими историческими фигурами. Думается, что, например, с «Ворёнком» – малолетним сыном Марины Мнишек Иваном, удавленным в Москве. Но несчастный Ивашка никакого отношения ни к Угличу, ни тем более к Риму не имел. А вот Алексея Петровича, сына Петра Первого, доставили из-за границы именно в Москву, где состоялась его встреча с грозным отцом. Мандельштам создает в данном случае свою собственную контаминированную историческую мифологию (и такое создание синтетических образов вообще ему свойственно). «Совершенно очевидно, – пишет К.Ф. Тарановский, – что царевич, названный в пятой строфе, не историческая личность, а скорее просто обобщенный тип “царевичей”, появля-вшихся в эпоху Смутного времени (несколько Димитриев, Петр, Иван и др.). Единственный царевич, привезенный в Москву пленником, под стрелецким конвоем (в 1614 году), был сын Марины Мнишек от Тушинского вора»[24]. Мандельштам создает собирательный образ царевича-жертвы, одной из повторяющихся фигур русской истории (и не только в Смутное время).
   Думается, что в стихотворении имеется и некая подспудная, непроявленная связь с библейским Иосифом, тезкой автора стихов. Мандельштам получил при рождении имя Иосиф; Ося – домашнее имя, Осипом Мандельштамом он навсегда останется в литературе. Примем во внимание, что Мандельштам уже обращался к образу Иосифа, говоря о себе:
 
Отравлен хлеб, и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать!
 
   «Отравлен хлеб, и воздух выпит…», 1913
 
   Подобно Иосифу, пленным, со связанными руками въезжает герой стихотворения «На розвальнях…» в новый Египет, претендующий на звание Рима, – в Москву, город, в котором он хочет и нудит себя увидеть новый Рим и которого боится, город, с которым Мандельштам со временем сроднится и срастется накрепко и который он хоть и не безоглядно, но полюбит. Розвальни движутся по Москве «от Воробьевых гор до церковки знакомой» – какая церковь имеется в виду, сказать трудно. Может быть, Иверская часовня, упомянутая в цветаевских стихах («приют от зол»). Во всяком случае, это проезд к московскому центру.
   Сердцевина Москвы – Кремль, и здесь неожиданно в этом странном полуазиатском городе возник перед Мандельштамом образ всегда дорогого для него Средиземноморья – Италии… «И никогда он Рима не любил» – это отречение от Рима, от католической стройности, иерархии и державной мощи Запада, которыми поэт был очень увлечен совсем недавно, вопреки категоричности этого стиха; отречение, демонстративно заявленное, от Рима первого ради «Третьего», но не от Италии: Италию поэт обнаружил в Москве, в ее кремлевских соборах XV века. Московский Кремль, создание итальянских и русских зодчих, – именно это в первую очередь опознал поэт в Москве как свое, близкое, родное. И восприятие Кремля соединилось неотрывно с обликом любимой женщины.
   Собственно говоря, ее имя в скрытом, прикровенном виде звучит в первом, февральском, ниже приводимом стихотворении Мандельштама, обращенном к возлюбленной. У Мандельштама было строгое отношение к называнию имен. В прямом упоминании имени в стихах он, видимо, чувствовал нечто обнажающее, нецеломудренное. С. Аверинцев указывает, что в основе мандельштамовской поэтики лежит ветхозаветное представление о непроизнесении имени Божия всуе. «Не так просто назвать даже имя человеческое, – продолжает Аверинцев. – …По черновым вариантам видно, как Мандельштам в работе над своими стихами исключал уже введенные имена»[25]. Прямые упоминания претили мандельштамовскому чувству, но в неявном виде, как бы под покровом, имена в стихах у Мандельштама присутствуют. Образ и имя Цветаевой растворены в картине Московского Кремля.
   (О том, что Мандельштам был необыкновенно чуток к речевому звучанию вообще, к звучанию имен в частности, что он многократно обыгрывал звучание и собственного имени, и других имен в своих стихах, – об этом говорить почти не надо, это неоднократно показано многочисленными исследователями. Мандельштам-акмеист называет свой сборник «Камень», используя и преобразуя и звук, и смысл слова «акмэ» (острая оконечность камня, вершина, расцвет); узнав о том, что Ахматова была у Булгаковых (уже в 1930-е годы), Мандельштам повторяет: «Как оторвать Ахматову от МХАТа!», – как бы пробуя на вкус созвучие «Ахматова – МХАТ»; свое собственное имя он соотносит не только с библейским Иосифом, но также с осью и осами – таких примеров множество.)
 
В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
 
 
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
 
 
Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное – Флоренция в Москве.
 
 
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне – явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.
 
   1916
 
   Все в этом кремлевском пейзаже говорит о любимой женщине. Просвечивающий сквозь церковную архитектуру женский облик («НЕЖные», «НЕЖное»: ЖЕНское) дополняется просвечивающим именем: «Флоренция», то есть «цветущая», прямо соотносится с фамилией «Цветаева» (отмечено В.М. Борисовым). (Но и фамилия строителя Успенского собора, Аристотеля Фиораванти, также происходит от итальянского слова «цветок» – «фиоре»!) Таким образом, цветение поименовано трижды (причем два имени – в подтексте): Цветаева – Флоренция – Фиораванти. Введение имен в ткань стиха, еще раз скажем (но в сокровенном, не торчащем виде), являлось сознательной установкой для Мандельштама, об этом свидетельствует его собственное «признание»:
 
Трижды блажен, кто введет в песнь имя;
Украшенная названьем песнь
Дольше живет среди других…
 
   «Нашедший подкову», 1923
 
   Величавая строка «Напоминают мне – явление Авроры…» представляется отголоском пушкинского: «Напоминают мне оне / Другую жизнь и берег дальный» («Не пой, красавица, при мне…»). Ведь и московские соборы напоминают «другую жизнь и берег дальный».
   Поэт поднимается на Боровицкий холм, смотрит на город «с укрепленного архангелами вала» (конечно, имеются в виду архангелы Гавриил и Михаил: Архангельский и Благовещенский соборы, фланкирующие вход на Соборную площадь, стоят неподалеку от крутого ската холма, высоко поднимающегося в этом месте над кремлевской стеной и Москвой-рекой). «Печаль меня снедала…» Печаль оттого, что он не русский, не причастен полностью, «кровно» русской судьбе? Видимо, так. Однако, не будучи «родным» сыном, он как свою судьбу принимает Москву и Россию с ее катастрофическим, кровавым и великим путем. Ведь он уже пророчески писал:
 
Россия, ты, на камне и крови,
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови!
 
   «Заснула чернь! Зияет площадь аркой…», 1913
 
   Еще недавно, в статье «Петр Чаадаев» (1914), Мандельштам так интерпретировал взгляды своего героя: «…понимание Чаадаевым истории исключает возможность всякого вступления на исторический путь. В духе этого понимания, на историческом пути можно находиться только ранее всякого начала. История – это лестница Иакова, по которой ангелы сходят с неба на землю. Священной должна она называться на основании преемственности духа благодати, который в ней живет. Поэтому Чаадаев и словом не обмолвился о “Москве – третьем Риме”. В этой идее он мог увидеть только чахлую выдумку киевских монахов». Народам уготованы – изначально – разные судьбы, и Москва не может быть Римом, ей это не суждено. «Лучший цветок» русской земли – по той же статье Мандельштама – нравственная свобода, свобода свободного выбора своей жизненной судьбы. С европейской четкостью, выработанностью социальных и культурных форм России не тягаться; единственное преимущество русского культурного человека, менее прикрепленного к определенной традиции, менее, так сказать, оседлого в культурном смысле, – это необходимость и свобода самостроительства, включая и свободу отречения от культурного и религиозного наследства (или по крайней мере критического пересмотра его): русского наследства, как понимает Мандельштам чаадаевский путь, или иудейского – в случае самого поэта. Русский человек, по Мандельштаму, – человек без гнезда, скиталец, и в этом его преимущество.