Немногое известно о конкретной деятельности Мандельштама в период его работы в Наркомпросе. Вероятно, эта деятельность и не была слишком обширной. Уйдя в отпуск в начале июля 1918-го, он уехал в Петроград, а появился на службе только в августе, за что подвергся порицанию. Но, во всяком случае, Мандельштам думал тогда о введении в школе ритмического воспитания. Культура противостоит и обязана противостоять хаосу, и ритмическое воспитание, как видится Мандельштаму, – это один из способов организовать и гуманизировать новую жизнь, привить ей эллинскую гармоничность, превратить хаос в космос. В статье «Государство и ритм» (1918) поэт писал: «Организовывая общество, поднимая его из хаоса до стройного органического бытия, мы склонны забывать, что личность должна быть организована прежде всего. Аморфный, бесформенный человек, неорганизованная личность, есть величайший враг общества. <…> В настоящую минуту мы видим перед собой воспитателей-ритмистов, пока еще слабых и одиноких, предлагающих государству могущественное средство, завещанное им гармоническими веками, – ритм как орудие социального воспитания. <…> Что общего между государством и женщинами и детьми, исполняющими ритмические упражнения, между суровыми преградами, которые ставит нам грубая жизнь, и той шелковой веревочкой, которая протягивается во время этих грациозных упражнений? Здесь готовят победителей – вот в чем заключается эта связь. <…> Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины». (Описывая упражнения по ритмике, Мандельштам имел в виду в первую очередь популярную в то время систему Ж. Далькроза.)
   8 декабря 1918 года Мандельштам выступает на обсуждении программы новой школы: «Утопия думать, что человек, представленный самому себе, в естественных условиях может развиваться только благодаря своим внутренним стимулам. Вырастающее поколение противостоит всей уже существующей культуре, и задача старого поколения – воспитать новое»[75].
   Можно отметить определенную близость Мандельштама, предлагавшего «ритмизацию» новой жизни, и Александра Блока, заявлявшего о необходимости быть верным «духу музыки», несмотря на всю разность содержания, которое они вкладывали в эти понятия.
   В другом стихотворении, опубликованном в «Знамени труда», – «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (написано еще в 1917 году в Крыму) – все дышит любовью к вечной прелести эллинизма, к домашнему очагу, и говорится о недостижимости «золотого руна»:
 
Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке,
В каменистой Тавриде наука Эллады – и вот
Золотых десятин благородные ржавые грядки.
 
 
Ну а в комнате белой – как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена —
Не Елена – другая – как долго она вышивала?
 
 
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
 
   Одиссей, как известно, в поход за золотым руном не ходил. Но Мандельштам относится к историческому и культурному наследию как к доставшемуся ему в наследство хозяйству и создает, в случае надобности, свою историю или свою мифологию. Такой подход был заявлен уже в 1914 году:
 
Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
 
 
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
 
   «Я не слыхал рассказов Оссиана…»
 
   Обращаясь к «блуждающим снам» других писателей и художников, к историческим эпизодам и даже, в некоторых случаях, к топографии, Мандельштам относится к этому набору как к материалу, с которым он волен работать так, как требуют его творческие задачи. В случае необходимости можно соединить элементы различных мифов, как в только что процитированных стихах 1917 года, или создать обобщающую фигуру царевича-жертвы, как в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…».
   М.Л. Гаспаров замечает, что у Мандельштама «“Моисей водопадом лежит” (контаминируясь с “Ночью” и микельанджеловским четверостишием о ней), а Елену сбондили греки, а не троянцы: по-видимому, это методика»[76]. Несомненно, это методика, и Мандельштам ей следовал, используя ее преимущества (что, конечно, не исключает вероятности в каком-то случае и просто ошибки). И такая тактика изменения сюжетов, их контаминации, наложения одного сюжета на другой проходит через все творчество Мандельштама.
   Широкое и сложное понятие эллинизма включает для Мандельштама, в частности, приятие жизни, отношение к ней, к «простой», обычной жизни как к высокому, священному дару, придание жизни организации в смысле гармонического строя; «эллинизм» означает естественное чувство красоты, представление о прекрасном как об одной из важнейших основ всего бытия и быта, а отнюдь не музейной ценности. Понятие эллинизма корреспондирует у Мандельштама с понятием гуманизма. В статье «О природе слова» поэт писал:
   «Эллинизм – это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружение тела; эллинизм – это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любым и с тем же самым чувством священной дрожи, с каким —
 
Как мерзла быстрая река
И зимни вихри бушевали,
Пушистой кожей прикрывали
Они святого старика[77].
 
   Эллинизм – это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечение окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом. Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло как родственное его внутреннему теплу».
   В том же 1922 году Мандельштам пишет статью «Гуманизм и современность», где спрашивает: «Как оградить человеческое жилье от грозных потрясений, где застраховать его стены от подземных толчков истории, кто осмелится сказать, что человеческое жилище, свободный дом человека не должен стоять на земле как лучшее ее украшение и самое прочное из всего, что существует?» И, с тревогой всматриваясь в будущее и хорошо сознавая пугающую «монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры», выражает осторожную надежду на то, что идея гуманизма не потеряна и имеет будущее: «Гуманистические ценности только ушли, спрятались, как золотая валюта, но, как золотой запас, они обеспечивают все идейное обращение Европы и подспудно управляют им тем более властно».
   Ощущение гибели дорогого времени, выразившееся в виде2нии ночных похорон культуры (при отказе, в отличие от Блока, признать «крушение гуманизма»), и, с другой стороны, надежда на гармонизацию возникающего мира – эта двойственность по отношению к революции была характерна для Мандельштама в те годы, и это отмечалось современниками. Так, Рюрик Ивнев пишет об этом, упоминая бытовые детали, относящиеся к жизни Мандельштама в Москве в 1918 году:
   «Я никогда не встречал человека, который бы так, как Осип Мандельштам, одновременно и принимал бы революцию, и отвергал ее.
   Он был похож на заблудившегося ребенка, который никак не может привыкнуть к новой обстановке, к новым условиям, но в отличие от ребенка он не хотел вернуться в свой дом, впрочем, быть может, потому, что у него никогда и не было дома.
   Если это правда, что существует такая болезнь, при которой человек становится прожорлив от одной мысли, что продукты питания ограничены и достаются с трудом, то Мандельштам был болен именно этой болезнью… Я вспоминаю несколько сцен, свидетелем которых я был еще в 1918 году в Москве в “Метрополе”, где одно время жил Мандельштам (как раз когда я жил в этой гостинице): я видел “собственными глазами”, как Осип Эмильевич “уминал” буханку черного хлеба без единого глотка воды и как он грыз, точно белка, колотый сахар, но такие громадные куски, с которыми бы никакая белка не справилась»[78].
   В конце июня или начале июля 1918 года у Мандельштама случилось столкновение с левым эсером чекистом Яковом Блюмкиным, который вскоре, буквально через считаные дни, стал участником убийства германского посла Мирбаха, что послужило началом левоэсеровского мятежа – выступления против заключения Брестского мира. Мандельштам и Блюмкин были знакомы, видимо, до конфликта. Это очень вероятно. Мандельштам печатался в левоэсеровской газете «Знамя труда», бывал, очевидно, в редакции газеты в Леонтьевском переулке (см. «Список адресов») – в этом же доме помещался тогда и ЦК партии левых эсеров; мог бывать поэт и на квартире Вениамина Левина, который являлся, по его собственным словам, «фактическим руководителем… газеты». Перечислив близких к «Знамени труда» еще в Петрограде Иванова-Разумника, Александра Блока, Андрея Белого, Ремизова, Клюева, Есенина, Клычкова, Чапыгина и других литераторов, Левин сообщает о том, что и после переезда в Москву его квартира была местом, которое посещали тяготевшие к левым эсерам писатели: «Мою работу в “Знамени труда” делила со мною моя жена Зинаида Вениаминовна. <…> Наша частная квартира в две комнаты была на Моховой улице, в отеле “Националь”, прекрасно благоустроенная, конечно, без кухни. Тем не менее мы имели возможность и там принимать наших гостей: Иванова-Разумника, Есенина и Зинаиду Райх»[79].
   Публикации Мандельштама в левоэсеровском издании не случайны. Выше была приведена выдержка из его показаний на допросе у следователя в 1934 году: поэт говорит о своей «эсеровщине». Действительно, в юности Мандельштам находился под влиянием идей социалистов-революционеров, сильное впечатление производила на него революционная отвага и готовность к самопожертвованию эсеровских боевиков. Ближайшим другом Мандельштама во время его обучения в Тенишевском училище в Петербурге был Борис Синани, отец которого был связан с виднейшими деятелями эсеровской партии, дом Синани посещали партийные «цекисты». Мандельштам выступал в то время в качестве эсеровского пропагандиста в рабочих кружках и мечтал о более активных действиях.
   Вернемся в 1918 год. Если Мандельштама можно было встретить в московской левоэсеровской штаб-квартире, то Блюмкина, в свою очередь, нередко можно было видеть в кругу московских литераторов. Он был близко знаком с Есениным, Мариенгофом и другими будущими имажинистами, посещал богемные кафе, сам баловался писанием стихов. «Блюмкин был лириком, любил стишки, любил свою и чужую славу», – вспоминал Анатолий Мариенгоф[80]. Яркую язвительную характеристику людям этого типа дал Владислав Ходасевич: «Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам. Довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию – и били их. Основным образом делились на два типа. Первый – мрачный брюнет с большой бородой. Второй – белокурый юноша с длинными волосами и серафимическим взором, слегка “нестеровского” облика. И те, и другие готовы были ради ближнего отдать последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего – тут же расстрелять, если того “потребует революция”. Все писали стихи и все имели непосредственное касательство к ЧК»[81]. Тип «мрачного брюнета… с бородой» в этом описании несомненно восходит к Блюмкину. Яркий, смелый, романтичный, авантюрный, любящий эффектные жесты, Блюмкин принадлежал к той категории людей, которая всегда появляется на переднем плане в начальный период любого социального переворота.
   Следы октябрьских боев 1917 г. в Москве. Дом у Никитских ворот
 
   Согласно показаниям арестованного в связи с левоэсеровским мятежом Петра Зайцева (от 10 июля 1918 года), он встретил Блюмкина в самом начале июля у гостиницы, где проживали тогда Блюмкин и Николай Андреев, второй будущий участник убийства Мирбаха. Зайцев встретил его у гостиницы «Эллит» (имеется в виду «Элит-отель», находившийся в Петровских линиях; позднее, в 1919 году, Блюмкин жил в том же Втором Доме Советов, бывшей гостинице «Метрополь», где в 1918 – начале 1919 года квартировал Мандельштам). Рядом с Блюмкиным Зайцев увидел двоих. Один из них, анархист Юрий Дубман, был Зайцеву знаком, другой нет. «Мне его представил Блюмкин поэтом Мандельштамом. <…> Завязался общий разговор. Между прочим Блюмкин отозвал в сторону анархиста Юрия и стал ему что-то говорить. Я расслышал только следующие слова: “Мандельштам может проболтаться – он дурак, скажи ему…”» «Никакого комментария к сказанному Зайцев, увы, не сделал», – сообщает публикатор показаний Зайцева, автор статьи о Блюмкине и Мандельштаме Я. Леонтьев[82].
   Могла ли идти речь о будущем покушении? Я. Леонтьев в этом сомневается, мотивируя свою точку зрения тем, что, по позднейшему рассказу Блюмкина, тот узнал о решении ЦК левых эсеров совершить убийство германского посла только 4 июля, причем ЦК наметил в качестве исполнителей не Андреева и Блюмкина, а других членов партии (Блюмкин предложил в террористы себя и Андреева). Но ведь в этом же рассказе на собрании исторической секции Дома печати Блюмкин сообщил, что 4 июля на заседании ЦК левых социалистов-революционеров от него потребовали сведений о германском посольстве, и в статье Леонтьева приводятся данные, подтверждающие, что такое наблюдение Блюмкин действительно вел. Решение о теракте вполне могло стать известным Блюмкину лишь 4 июля, но ведь что-то явно назревало вокруг посольства Германии и ранее, и Блюмкин, любитель произвести впечатление и придать себе значительности, мог нечто на эту тему сообщить. Впрочем, здесь можно только гадать.
   История самого столкновения поэта и чекиста отразилась в «Петербургских зимах» поэта Георгия Иванова, в мемуарах Н.Я. Мандельштам, в показаниях Ф. Дзержинского. Детали разнятся, но в главном сюжет события ясен: в одном из московских поэтических кафе (или в каком-то ином месте, где собирались поэты и «поклонники») Блюмкин, будучи в подпитии, стал показывать собеседникам то ли ордера на арест, то ли списки арестованных с объяснениями, кого из этих людей стоило бы «пустить в расход», «шлепнуть», а кого, может быть, и пощадить. Блюмкин, насколько можно судить об этом эпизоде, никакой особой кровожадности не проявлял – он просто показывал, что жизнь многих людей находится в его руках: как он решит, так и будет. (Я. Леонтьев указывает, что эту демонстрацию надо считать, вероятно, «очередным блефом Блюмкина», поскольку его тогдашняя должность в ЧК «не имела прямого отношения к расстрелам»[83]. Блюмкин занимался в ВЧК организацией контрразведки в целях борьбы с противниками режима.) В частности, Блюмкин упомянул о литераторе Пусловском. Мандельштам, хотя, предположительно, он не был знаком ни с Пусловским, ни с другими людьми, о власти над которыми заявил Блюмкин, выхватил, не думая о последствиях, – а они могли быть для него, очевидно, очень нелегкими – бумаги из рук чекиста и порвал их. На этом поэт не успокоился, а при помощи своей знакомой, писательницы Ларисы Рейснер, обратился к ее тогдашнему мужу, известному большевику Федору Раскольникову (впоследствии эмигранту и автору резко обличительного письма Сталину), и они поставили Дзержинского в известность насчет хмельных излияний работника его учреждения. Уже после подавления выступления левых эсеров Ф. Дзержинский давал показания в связи с обстоятельствами убийства германского посла: «За несколько дней, может быть, за неделю до покушения я получил от Раскольникова и Мандельштама (в Петрограде работает у Луначарского) сведения, что этот тип[84] в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: “Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку – через два часа нет человеческой жизни. Вот у меня сидит гражданин Пусловский, поэт, большая культурная ценность, подпишу ему смертный приговор”, – но если собеседнику нужна эта жизнь, он ее “оставит” и т. д. Когда Мандельштам, возмущенный, запротестовал, Блюмкин стал ему угрожать, что, если он кому-нибудь скажет о нем, он будет мстить всеми силами. Эти сведения я тотчас же передал Александровичу[85], чтобы он взял от ЦК[86] объяснение и сведения о Блюмкине, чтобы предать его суду. В тот же день на собрании комиссии было решено по моему предложению нашу контрразведку распустить и Блюмкина пока оставить без должности»[87]. Вероятно, это было первое посещение Мандельштамом пресловутого ведомства на Лубянке, которое через двадцать лет убило его.
   Как пишет в «Воспоминаниях» Надежда Мандельштам, поэт позднее вспоминал о том, что «Раскольников с Ларисой жили в голодной Москве по-настоящему роскошно – особняк, слуги, великолепно сервированный стол…»[88]. Но так или иначе, вмешательство Раскольникова и Рейснер помогло, может быть, Мандельштаму спасти людей от гибели. Пускай «прямого отношения к расстрелам» должность Блюмкина в ЧК не имела, но косвенные возможности такого рода у работника этого ведомства, вероятно, были. И в любом случае Мандельштам вряд ли разбирался в структуре карательного органа и конкретных обязанностях его служащих – он узнал о людях, которым грозила гибель, и постарался их спасти.
   Кто такой загадочный Пусловский, упомянутый, по словам Дзержинского, Блюмкиным? Автору книги известно об этом незаурядном человеке следующее. Францишек Ксаверий Пусловский – польский аристократ, офицер, поэт, любитель искусства. Родился в 1875 году под Парижем. Был подданным России, но в восемнадцать лет сменил российское гражданство на австрийское. Служил в австрийской кавалерии, затем изучал право, штудировал в Берлине философию и историю искусств. Первая мировая война застала его в родном имении. Там у него базировались легионеры Ю. Пилсудского, сторонники отделения Польши от России и образования независимого польского государства. Имение было занято российскими войсками, Пусловского арестовали и через некоторое время привезли в Москву, где он был интернирован до конца войны. Живя в Москве, был, в частности, секретарем консула США и главой художественной комиссии польского театра. Общался с польскими деятелями науки и культуры, был знаком с князем Феликсом Юсуповым, одним из убийц Г. Распутина. В 1918-м был арестован, приговорен к смертной казни. Освобожден Ф. Дзержинским по настоянию наркоминдела Г. Чичерина. В этом же году вернулся в Польшу, служил, был видным общественным деятелем, прожил еще пятьдесят лет и умер девяностотрехлетним в Кракове в 1968 году[89].
   Из газеты «Заря России» (№ 54 за 1918 год) мы узнаем, что арестован был Пусловский примерно в середине июня в той самой гостинице «Элит», где располагались незадолго до убийства Мирбаха Блюмкин и его подельник Н. Андреев; сидел арестованный Пусловский в Бутырках. Что могло связывать Блюмкина с Пусловским и связывало ли их что-либо, остается неясным. Вероятно, все было просто: Блюмкин занимался организацией контрразведки; попавший ему на глаза польский граф австрийского подданства мог показаться подозрительным, и Блюмкин арестовал «аристократа».
   Таким образом, вполне вероятно, что вмешательство Мандельштама могло сыграть свою роль в деле Пусловского и способствовать его освобождению. Узнал ли поэт Пусловский, что, когда ему грозил расстрел на Лубянке, о нем хлопотал некий поэт Мандельштам? Видимо, это осталось ему неизвестным; впрочем, кто знает – может быть, ему об этом и было сообщено (тем же Дзержинским, например).
   Где произошло столкновение поэта и чекиста? Н.Я. Мандельштам указывает, что «место действия – московское “Кафе поэтов”». Но какое? Футуристическое кафе поэтов вблизи Тверской (Настасьинский переулок, д. 1/52) закрылось уже в апреле 1918 года[90]. Может быть, дело происходило в поэтическом кафе, которое помещалось в доме на углу Петровки и Кузнецкого моста («Музыкальная табакерка», было открыто в марте 1918-го; называлось еще, по устраивавшимся выступлениям литераторов, «Живые альманахи»)? Возможно также, что имеется в виду «Бом» на Тверской улице – позднее там откроется кафе «Стойло Пегаса», штаб-квартира имажинистов. (Его содержал до революции М.А. Станевский – популярный клоун Бом; кстати, клоунов Бима и Бома упоминает Мандельштам в московских стихах 1931 года – «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…».) Немалой популярностью у поэтов и их поклонников пользовалось кафе «Питтореск» (Кузнецкий мост, 13; в октябре 1919 года оно стало называться «Красный петух»). О том, что Мандельштам выступал – читал свои стихи «в кафе на Кузнецком Мосту», вспоминала актриса Х.Ф. Бояджиева (речь идет о 1918-м или начале 1919 года).
   Мог ли Мандельштам порвать бумаги Блюмкина в кафе «Домино»? Позднее, с января 1919 года, в этом кафе была эстрада, а после этого – клуб Всероссийского союза поэтов (СОПО), почему его и называли «Кафе поэтов».
   Это было наиболее известное кафе такого рода. Известно, что позднее в «Кафе поэтов» Мандельштам бывал, как, впрочем, и в «Стойле Пегаса». Блюмкин также нередко посещал «Кафе поэтов», бывшее «Домино», – это мы знаем, в частности, из мемуаров В. Шершеневича. Находилось кафе «Домино» неподалеку от гостиницы «Метрополь» – в несохранившемся доме 18 на Тверской (дом этот стоял напротив нынешнего Центрального телеграфа, на противоположной стороне улицы; телеграф тогда еще не был построен – на его месте располагалось старинное обширное здание бывшего Университетского благородного пансиона, где некогда, в частности, учился Лермонтов). Наконец, при самой гостинице «Элит» в Петровских линиях, у которой мы встречаем Блюмкина и Мандельштама в показаниях П. Зайцева, также было тогда литературное кафе (с таким же названием).
   Мандельштам поступил вопреки очевидной житейской логике. Он сделал то, что никому из присутствовавших и в голову не могло прийти. Но он не мог поступить иначе. Этот поступок, как нам видится, был продиктован самой сутью его натуры, во всем противоположной насилию и смерти. В поступке, очевидно, не было никакой обдуманности – была немедленная реакция на то, чего он просто не мог терпеть. Мандельштаму, в каждом человеке видевшему неповторимое, уникальное творение («Не сравнивай: живущий несравним», – пишет он в 1937 году), особенно отвратительно и нетерпимо было это отношение власти к человеку, к конкретному человеку, как к объекту, к предмету, которым можно манипулировать и который можно просто уничтожить «за ненадобностью». Позднее он напишет: «Власть отвратительна, как руки брадобрея» («Ариост», 1933). Холодные, равнодушные пальцы парикмахера, которые бесцеремонно поворачивают вашу голову, наклоняют ее направо и налево, держа при этом бритву у вашего горла, – необыкновенно точный образ бесчеловечной власти. Все, что писал Мандельштам, одушевлено естественным, как дыхание, чувством свободы, не уживающейся ни с каким опредмечиванием. Но и в жизни Мандельштам был свободен, часто непредсказуем, не вписывался в расчерченные и понятные всем правила игры и жизненные схемы. Поступок в московском кафе 1918 года и стихи о Сталине 1933-го демонстрируют то единство жизненного поведения и слова, которое встречается редко и характеризует подвижников и юродивых. Действительно, есть в этом выхватывании страшных бумаг и разрывании их какая-то сверхлогичная и в то же время детская прямота и правда. Лидия Гинзбург однажды заметила: «Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. Для него, вероятно, не существует расстояния между импульсом и поступком. А.А.[91] говорит: “Осип – это ящик с сюрпризами”»[92]. На Руси никогда не переводились юродивые, и Мандельштам в определенные минуты своей жизни поднимался до праведности блаженных, о которых сказано: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят».