Вдруг слышу быстрые и неровные шаги… Верно Грушницкий… Так и есть!
   — Откуда?
   — От княгини Лиговской, — сказал он очень важно. — Как Мери поёт!..
   — Знаешь ли что — сказал я ему: — я пари держу, что она не знает, что ты юнкер; она думает, что ты разжалованный…
   — Может быть! Какое мне дело!.. — сказал он рассеянно.
   — Нет, я только так это говорю…
   — А знаешь ли, что ты нынче её ужасно рассердил? Она нашла, что это неслыханная дерзость; я насилу мог её уверить, что ты так хорошо воспитан и так хорошо знаешь свет, что не мог иметь намерение её оскорбить; она говорит, что у тебя наглый взгляд, что ты верно о себе самого высокого мнения.
   — Она не ошибается… А ты не хочешь ли за неё вступиться?
   — Мне жаль, что я не имею ещё этого права…
   «О-го! -подумал я: — у него, видно, есть уже надежды…»
   — Впрочем для тебя же хуже, — продолжал Грушницкий: — теперь тебе трудно познакомиться с ними, — а жаль! это один из самых приятных домов, какие я только знаю…
   Я внутренно улыбнулся.
   — Самый приятный дом для меня теперь мой, — сказал я зевая, и встал, чтоб идти.
   — Однако признайся, ты раскаиваешься?..
   — Какой вздор! если я захочу, то завтра же буду вечером у княгини…
   — Посмотрим…
   — Даже, чтоб тебе сделать удовольствие, стану волочиться за княжной…
   — Да, если она захочет говорить с тобой…
   — Я подожду только той минуты, когда твой разговор ей наскучит… Прощай!..
   — А я пойду шататься, — я ни за что теперь не засну… Послушай, пойдём лучше в ресторацию, там игра… мне нужны нынче сильные ощущения…
   — Желаю тебе проиграться…
   Я пошёл домой.

 
   21-го мая.

 
   Прошла почти неделя, а я ещё не познакомился с Лиговскими. Жду удобного случая. Грушницкий, как тень, следует за княжной везде; их разговоры бесконечны: когда же он ей наскучит?.. Мать не обращает на это внимания, потому что он не жених. Вот логика матерей! Я подметил два, три нежные взгляда, — надо этому положить конец.
   Вчера у колодца в первый раз явилась Вера… Она с тех пор, как мы встретились в гроте, не выходила из дома. Мы в одно время опустили стаканы, и, наклонясь, она мне сказала шопотом:
   — Ты не хочешь познакомиться с Лиговскими!.. Мы только там можем видеться…
   Упрёк!.. скучно! Но я его заслужил…
   Кстати: завтра бал по подписке в зале ресторации, и я буду танцевать с княжной мазурку.

 
   22-го мая.

 
   Зала ресторации превратилась в залу благородного собрания. В 9 часов все съехались. Княгиня с дочерью явилась из последних; многие дамы посмотрели на неё с завистью и недоброжелательством, потому что княжна Мери одевается со вкусом. Те, которые почитают себя здешними аристократками, утаив зависть, примкнулись к ней. Как быть? Где есть общество женщин, там сейчас явится высший и низший круг. Под окном, в толпе народа, стоял Грушницкий, прижав лицо к стеклу и не спуская с глаз своей богини; она, проходя мимо, едва приметно кивнула ему головой. Он просиял, как солнце… Танцы начались польским; потом заиграли вальс. Шпоры зазвенели, фалды поднялись и закружились.
   Я стоял сзади одной толстой дамы, осенённой розовыми перьями; пышность её платья напоминала времена фижм, а пестрота её негладкой кожи — счастливую эпоху мушек из чёрной тафты. Самая большая бородавка на её шее прикрыта была фермуаром. Она говорила своему кавалеру, драгунскому капитану:
   — Эта княжна Лиговская пренесносная девчонка! Вообразите, толкнула меня и не извинилась, да ещё обернулась и посмотрела на меня в лорнет… C’est impayable!.. И чем она гордится? Уж её надо бы проучить…
   — За этим дело не станет! — отвечал услужливый капитан и отправился в другую комнату.
   Я тотчас подошёл к княжне, приглашая её вальсировать, пользуясь свободой здешних обычаев, позволяющих танцевать с незнакомыми дамами.
   Она едва могла принудить себя не улыбнуться и скрыть своё торжество; ей удалось однако довольно скоро принять совершенно равнодушный и даже строгий вид. Она небрежно опустила руку на моё плечо, наклонила слегка головку на бок, и мы пустились. Я не знаю талии более сладострастной и гибкой! Её свежее дыхание касалось моего лица; иногда локон, отделившийся в вихре вальса от своих товарищей, скользил по горящей щеке моей… Я сделал три тура. (Она вальсирует удивительно хорошо.) Она запыхалась, глаза её помутились, полураскрытые губки едва могли прошептать необходимое: «merci, monsieur».
   После нескольких минут молчания я сказал ей, приняв самый покорный вид:
   — Я слышал, княжна, что, будучи вам вовсе незнаком, я имел уже несчастье заслужить вашу немилость… что вы меня нашли дерзким… неужели это правда?
   — И вам бы хотелось теперь меня утвердить в этом мнении? — отвечала она с иронической гримаской, которая впрочем очень идёт к её подвижной физиономии.
   — Если я имел дерзость вас чем-нибудь оскорбить, то позвольте мне иметь ещё большую дерзость, просить у вас прощения… И, право, я бы очень желал доказать вам, что вы насчёт меня ошибались…
   — Вам это будет довольно трудно…
   — Отчего же?..
   — Оттого, что вы у нас не бываете, а эти балы, вероятно, не часто будут повторяться.
   Это значит, подумал я, что их двери для меня навеки закрыты.
   — Знаете, княжна, — сказал я с некоторой досадой, — никогда не должно отвергать кающегося преступника: с отчаяния он может сделаться ещё вдвое преступнее… и тогда…
   Хохот и шушуканье нас окружающих заставили меня обернуться и прервать мою фразу. В нескольких шагах от меня стояла группа мужчин, и в их числе драгунский капитан, изъявивший враждебные намерения против милой княжны; он особенно был чем-то очень доволен, потирал руки, хохотал и перемигивался с товарищами. Вдруг из среды их отделился господин во фраке с длинными усами и красной рожей и направил неверные шаги свои прямо к княжне: он был пьян. Остановясь против смутившейся княжны и заложив руки за спину, он уставил на неё мутно-серые глаза и произнёс хриплым дишкантом:
   — Пермете…[15] ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку…
   — Что вам угодно? — произнесла она дрожащим голосом, бросая кругом умоляющий взгляд. Увы! её мать была далеко, и возле никого из знакомых ей кавалеров не было; один адъютант, кажется, всё это видел, да спрятался за толпой, чтоб не быть замешану в историю.
   — Что же? — сказал пьяный господин, мигнув драгунскому капитану, который ободрял его знаками: — разве вам не угодно?.. Я таки опять имею честь вас ангажировать pour mazure…[16] Вы, может, думаете, что я пьян? Это ничего!.. Гораздо свободнее, могу вас уверить…
   Я видел, что она готова упасть в обморок от страха и негодования.
   Я подошёл к пьяному господину, взял его довольно крепко за руку и, посмотрев ему пристально в глаза, попросил удалиться, — потому, прибавил я, что княжна давно уж обещалась танцевать мазурку со мною.
   — Ну, нечего делать!.. в другой раз! — сказал он, засмеявшись, и удалился к своим пристыжённым товарищам, которые тотчас увели его в другую комнату.
   Я был вознаграждён глубоким, чудесным взглядом.
   Княжна подошла к своей матери и рассказала ей всё; та отыскала меня в толпе и благодарила. Она объявила мне, что знала мою мать и была дружна с полдюжиной моих тётушек.
   — Я не знаю, как случилось, что мы до сих пор с вами незнакомы, — прибавила она: — но признайтесь, вы этому одни виною: вы дичитесь всех так, что ни на что не похоже. Я надеюсь, что воздух моей гостиной разгонит ваш сплин… Не правда ли?
   Я сказал ей одну из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на подобный случай.
   Кадрили тянулись ужасно долго.
   Наконец с хор загремела мазурка; мы с княжной уселись.
   Я не намекал ни разу ни о пьяном господине, ни о прежнем моём поведении, ни о Грушницком. Впечатление, произведённое на неё неприятною сценою, мало-по-малу рассеялось; личико её расцвело; она шутила очень мило; её разговор был остёр, без притязания на остроту, жив и свободен; её замечания иногда глубоки… Я дал ей почувствовать очень запутанной фразой, что она мне давно нравится. Она наклонила головку и слегка покраснела.
   — Вы странный человек! — сказала она потом, подняв на меня свои бархатные глаза и принуждённо засмеявшись.
   — Я не хотел с вами знакомиться, — продолжал я, — потому что вас окружает слишком густая толпа поклонников, и я боялся в ней исчезнуть совершенно.
   — Вы напрасно боялись! Они все прескучные…
   — Все! Неужели все?
   Она посмотрела на меня пристально, стараясь будто припомнить что-то, потом опять слегка покраснела и наконец произнесла решительно: все!
   — Даже мой друг Грушницкий?
   — А он ваш друг? — сказала она, показывая некоторое сомнение.
   — Да.
   — Он, конечно, не входит в разряд скучных…
   — Но в разряд несчастных, — сказал я смеясь.
   — Конечно! А вам смешно? Я б желала, чтоб вы были на его месте…
   — Что ж? я был сам некогда юнкером, и, право, это самое лучшее время моей жизни!
   — А разве он юнкер?.. — сказала она быстро и потом прибавила: — а я думала…
   — Что вы думали?..
   — Ничего!.. Кто эта дама?
   Тут разговор переменил направление и к этому уж более не возвращался.
   Вот мазурка кончилась, и мы расстались — до свидания. Дамы разъехались… Я пошёл ужинать и встретил Вернера.
   — А-га! — сказал он: — так-то вы! А ещё хотели не иначе знакомиться с княжной, как спасши её от верной смерти.
   — Я сделал лучше, — отвечал я ему, — спас её от обморока на бале!..
   — Как это? Расскажите!..
   — Нет, отгадайте, — о вы, отгадывающий всё на свете!

 
   23-го мая.

 
   Около семи часов вечера я гулял на бульваре. Грушницкий, увидав меня издали, подошёл ко мне: какой-то смешной восторг блистал в его глазах. Он крепко пожал мне руку и сказал трагическим голосом:
   — Благодарю тебя, Печорин… Ты понимаешь меня?..
   — Нет; но во всяком случае не стоит благодарности, — отвечал я, не имея точно на совести никакого благодеяния.
   — Как? А вчера? ты разве забыл?.. Мери мне всё рассказала…
   — А что разве у вас уж нынче всё общее? и благодарность?..
   — Послушай, — сказал Грушницний очень важно: — пожалуйста, не подшучивай над моей любовью, если хочешь остаться моим приятелем… Видишь: я её люблю до безумия… и я думаю, я надеюсь, она также меня любит… У меня есть до тебя просьба: ты будешь нынче у них вечером; обещай мне замечать всё; я знаю, ты опытен в этих вещах, ты лучше меня знаешь женщин… Женщины! женщины! кто их поймёт? Их улыбки противоречат их взорам, их слова обещают и манят, а звук их голоса отталкивает… То они в минуту постигают и угадывают самую потаённую нашу мысль, то не понимают самых ясных намёков… Вот хоть княжна: вчера её глаза пылали страстью, останавливаясь на мне, нынче они тусклы и холодны…
   — Это, может быть, следствие действия вод, — отвечал я.
   — Ты во всём видишь худую сторону… матерьялист! — прибавил он презрительно. — Впрочем переменим материю, — и, довольный плохим каламбуром, он развеселился.
   В девятом часу мы вместе пошли к княгине.
   Проходя мимо окон Веры, я видел её у окна. Мы кинули друг другу беглый взгляд. Она вскоре после нас взошла в гостиную Лиговских. Княгиня меня ей представила как своей родственнице. — Пили чай; гостей было много; разговор был общий. Я старался понравиться княгине, шутил, заставлял её несколько раз смеяться от души; княжне также не раз хотелось похохотать, но она удерживалась, чтоб не выйти из принятой роли: она находит, что томность к ней идёт — и, может быть, не ошибается. Грушницкий, кажется, очень рад, что моя весёлость её не заражает.
   После чая все пошли в залу.
   — Довольна ль ты моим послушанием, Вера? — сказал я, проходя мимо её.
   Она мне кинула взгляд, исполненный любви и благодарности. Я привык к этим взглядам; но некогда они составляли моё блаженство. Княгиня усадила дочь за фортепьяно; все просили её спеть что-нибудь, — я молчал, и, пользуясь суматохой, отошёл к окну с Верой, которая мне хотела сказать что-то очень важное для нас обоих… Вышло — вздор…
   Между тем княжне моё равнодушие было досадно, как я мог догадаться по одному сердитому, блестящему взгляду… О, я удивительно понимаю этот разговор немой, но выразительный, краткий, но сильный!..
   Она запела: её голос недурён, но поёт она плохо… впрочем я не слушал. Зато Грушницкий, облокотясь на рояль против неё, пожирал её глазами и поминутно говорил вполголоса: «charmant! delicieux!»
   — Послушай, — говорила мне Вера: — я не хочу, чтоб ты знакомился с моим мужем, но ты должен непременно понравиться княгине; тебе это легко: ты можешь всё, что хочешь. Мы здесь только будем видеться…
   — Только?..
   Она покраснела и продолжала:
   — Ты знаешь, что я твоя раба, я никогда не умела тебе противиться… и я буду за это наказана: ты меня разлюбишь! По крайней мере, я хочу сберечь свою репутацию… не для себя: ты это знаешь очень хорошо!.. О, я прошу тебя: не мучь меня по-прежнему пустыми сомненьями и притворной холодностью: я, может быть, скоро умру, я чувствую, что слабею со дня на день… и, несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни, я думаю только о тебе… Вы, мужчины, не понимаете наслаждений взора, пожатия руки… а я, клянусь тебе, я, прислушиваясь к твоему голосу, чувствую такое глубокое, странное блаженство, что самые жаркие поцелуи не могут заменить его.
   Между тем княжна Мери перестала петь. Ропот похвал раздался вокруг неё; я подошёл к ней после всех и сказал ей что-то насчёт её голоса довольно небрежно.
   Она сделала гримаску, выдвинув нижнюю губу, и присела очень насмешливо.
   — Мне это тем более лестно, — сказала она, — что вы меня вовсе не слушали; но вы, может быть, не любите музыки?..
   — Напротив… после обеда особенно.
   — Грушницкий прав, говоря, что у вас самые прозаические вкусы… и я вижу, что вы любите музыку в гастрономическом отношении…
   — Вы ошибаетесь опять: я вовсе не гастроном: у меня прескверный желудок. Но музыка после обеда усыпляет, а спать после обеда здорово: следовательно, я люблю музыку в медицинском отношении. Вечером же она, напротив, слишком раздражает мои нервы: мне делается или слишком грустно, или слишком весело. То и другое утомительно, когда нет положительной причины грустить или радоваться, и притом грусть в обществе смешна, а слишком большая весёлость неприлична…
   Она не дослушала, отошла прочь, села возле Грушницкого, и между ними начался какой-то сентиментальный разговор: кажется, княжна отвечала на его мудрые фразы довольно рассеянно и неудачно, хотя старалась показать, что слушает его со вниманием, потому что он иногда смотрел на неё с удивлением, стараясь угадать причину внутреннего волнения, изображавшегося иногда в её беспокойном взгляде…
   Но я вас отгадал, милая княжна, берегитесь! Вы хотите мне отплатить тою же монетою, кольнуть моё самолюбие, — вам не удастся! и если вы мне объявите войну, то я буду беспощаден.
   В продолжение вечера я несколько раз нарочно старался вмешаться в их разговор, но она довольно сухо встречала мои замечания, и я с притворною досадой наконец удалился. Княжна торжествовала; Грушницкий тоже. Торжествуйте, друзья мои, торопитесь… вам недолго торжествовать!.. Как быть? у меня есть предчувствие… Знакомясь с женщиной, я всегда безошибочно отгадывал, будет она меня любить или нет…
   Остальную часть вечера я провёл возле Веры и досыта наговорился о старине… За что она меня так любит, право, не знаю! — Тем более, что это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями… Неужели зло так привлекательно?..
   Мы вышли вместе с Грушницким; на улице он взял меня под руку и после долгого молчания сказал:
   — Ну, что?
   «Ты глуп», хотел я ему ответить, но удержался и только пожал плечами.

 
   29-го мая.

 
   Все эти дни я ни разу не отступил от своей системы. Княжне начинает нравиться мой разговор; я рассказал ей некоторые из странных случаев моей жизни, и она начинает видеть во мне человека необыкновенного. Я смеюсь над всем на свете, особенно над чувствами: это начинает её пугать. Она при мне не смеет пускаться с Грушницким в сентиментальные прения, и уже несколько раз отвечала на его выходки насмешливой улыбкой, но я всякий раз, как Грушницкий подходит к ней, принимаю смиренный вид и оставляю их вдвоём; в первый раз была она этому рада, или старалась показать; во второй рассердилась на меня; в третий — на Грушницкого.
   — У вас очень мало самолюбия! — сказала она мне вчера. — Отчего вы думаете, что мне веселее с Грушницким?
   Я отвечал, что жертвую счастию приятеля своим удовольствием…
   — И моим, — прибавила она.
   Я пристально посмотрел на неё и принял серьёзный вид. Потом целый день не говорил с ней ни слова… Вечером она была задумчива, нынче поутру у колодца ещё задумчивее. Когда я подошёл к ней, она рассеянно слушала Грушницкого, который, кажется, восхищался природой, но только что завидела меня, она стала хохотать (очень некстати), показывая, будто меня не примечает. Я отошёл подальше и украдкой стал наблюдать за ней: она отвернулась от своего собеседника и зевнула два раза. Решительно, Грушницкий ей надоел. — Ещё два дня не буду с ней говорить.

 
   3-го июня.

 
   Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство? — Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то, может быть, я бы завлекся трудностью предприятия…
   Но ничуть не бывало! Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдём такую, которая нас терпеть не может; тут начинается наше постоянство — истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности — только в невозможности достигнуть цели, то есть конца.
   Из чего же я хлопочу? — Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе её не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить: «Мой друг, со мною было то же самое! и ты видишь однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и надеюсь, сумею умереть без крика и слёз!»
   А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет. Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую всё, что встречается на пути: я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое моё удовольствие — подчинять моей воле всё, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость. Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашёл бы бесконечные источники любви. Зло порождает зло; первое страдание даёт понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить её к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение даёт уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.
   Страсти не что иное, как идеи при первом своём развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов: душа, страдая и наслаждаясь, даёт во всём себе строгий отчёт и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца её иссушит; она проникается своей собственной жизнью, — лелеет и наказывает себя, как любимого ребёнка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие.
   Перечитывая эту страницу, я замечаю, что далеко отвлёкся от своего предмета… Но что за нужда?.. Ведь этот журнал пишу я для себя, и, следственно, всё, что я в него ни брошу, будет со временем для меня драгоценным воспоминанием.
   …
   Пришёл Грушницкий и бросился мне на шею, — он произведён в офицеры. Мы выпили шампанского. Доктор Вернер взошёл вслед за ним.
   — Я вас не поздравляю, — сказал он Грушницкому.
   — Отчего?
   — Оттого, что солдатская шинель к вам очень идёт, и признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь на водах, не придаст вам ничего интересного… Видите ли, вы до сих пор были исключением, а теперь подойдёте под общее правило.
   — Толкуйте, толкуйте, доктор! вы мне не помешаете радоваться. Он не знает, — прибавил Грушницкий мне на ухо: — сколько надежд придали мне эполеты… О, эполеты, эполеты! ваши звёздочки, путеводительные звёздочки… Нет! я теперь совершенно счастлив.
   — Ты идёшь с нами гулять к провалу? — спросил я его.
   — Я? ни за что не покажусь княжне, пока не готов будет мундир.
   — Прикажешь ей объявить о твоей радости?..
   — Нет, пожалуйста, не говори… Я хочу её удивить…
   — Скажи мне однако, как твои дела с нею?
   Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, солгать, — и было совестно, а вместе с этим было стыдно признаться в истине.
   — Как ты думаешь, любит ли она тебя?..
   — Любит ли? Помилуй, Печорин, какие у тебя понятия!.. как можно так скоро?.. Да если даже она и любит, то порядочная женщина этого не скажет…
   — Хорошо! И вероятно, по-твоему, порядочный человек должен тоже молчать о своей страсти?..
   — Эх, братец! на всё есть манера; многое не говорится, а отгадывается…
   — Это правда… Только любовь, которую мы читаем в глазах, ни к чему женщину не обязывает, тогда как слова… Берегись, Грушницкий, она тебя надувает…
   — Она?.. — отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись; — мне жаль тебя, Печорин!..
   Он ушёл.
   Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу.
   По мнению здешних учёных, этот провал не что иное, как угасший кратер; он находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведёт узкая тропинка между кустарников и скал; взбираясь на гору, я подал руку княжне, и она её не покидала в продолжение целой прогулки.
   Разговор наш начался злословием: я стал перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны. Жёлчь моя взволновалась, я начал шутя — и окончил искренней злостью. Сперва это её забавляло, а потом испугало.
   — Вы опасный человек! — сказала она мне: — я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, — я думаю, это вам не будет очень трудно.
   — Разве я похож на убийцу?..
   — Вы хуже…
   Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко-тронутый вид:
   — Да, такова была моя участь с самого детства! Все читали на моём лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние, — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я её отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей её половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочёл её эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем я не прошу вас разделять моё мнение: если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.