Дьячок Лукьян появился в офицерском доме на Монастырской слободке летом, перед ученическим разъездом на каникулы. Род вины его был оригинальный: он попал сюда “по обвинению в кисейных рукавах”. Подробнее этого о своём преступлении Лукьян вначале ничего не сообщал, и я так и уехал на каникулы в деревню с одними этими поверхностными и скудными сведениями о его виновности. Известно было только, что преступление с “кисейными рукавами” стряслось на Троицу и что виновный в нем был взят и привезён в Орёл, по его словам, как-то “нагло”, так что он даже оказался без шапки. Это я очень хорошо помню, потому что бедняк попервоначалу чрезвычайно стеснялся быть без шапки и все хлопотал отыскать “оказию”, чтобы выписать из “своих мест” какую-то, будто бы имевшуюся у него, другую шапку. По своему легкомысленному ребячеству я почему-то все сближал Лукьяна с тогдашним романсом:
 
Ах, о чем ты проливаешь
Слезы горькие тайком
И украдкой утираешь
Их кисейным рукавом.
 
   Я думал, не он ли сочинил этот романс, или не запел ли он его ошибкою, где не следует. Но дело заключалось совсем в ином.
   По возвращении с каникул я застал Лукьяна в прежней позиции, то есть на этой же Монастырской слободке, в офицерском доме, но только уже не простоволосого, а в жёлтом кожаном картузе с длинным четырехугольным козырем. Это меня очень обрадовало, и я при первой же встрече выразил ему своё удовольствие, что он нашёл хорошую оказию вытребовать себе шапку. Но Лукьян только махнул головою и, сняв с себя свой оригинальный картуз, отвечал, что оказии он ещё не нашёл, а что носимый им теперь на голове снаряд добыт им “по случаю”. При этом, осматривая картуз с глубоким пренебрежением, как вещь, не соответствующую его духовному званию и употребляемую только по крайности, он сказал:
   — Колпачок этот, чтобы покуда накрываться, мне царских жеребцов вертинар[2] за регистры подарил, — и при этом Лукьян добавил, что колпак этот “дурацкий” и что как только он вскорости возвратится домой, то сейчас же этот “колпачок” сдаст на скворешню и скворца в него посадит, чтобы тот научился в ней по-немецки думать: “кому на Руси жить хорошо”.
   Однако ни один скворец не дождался этой чести, потому что немецкий колпачок успел разрушиться на голове самого Лукьяна, прежде чем он уехал восвояси. Он гулял в нем все лето, осень и зиму до Алексея божия человека, когда в судьбе моего страдальца неожиданно произошла счастливая перемена.
   За этот термин страданий я узнал от Лукьяна в подробности о кисейных рукавах и о прочем, — о чем теперь, вероятно, без всяких для него последствий могу сказать в воспоминание: какие важные дела иногда судят наши владыки.
   Лукьян был человек холостой и состоял дьячком в очень бедном приходе, в селе, которое, кажется, называлось Цветынь и было где-то неподалёку от известного над Окою крутого Ботавинского спуска. При Лукьяне жила мать, которую он очень любил, но более всего он, по своему кавалерскому положению, любил нежный пол и по этому случаю часто попадал в “стычки”. В этих случаях Лукьян нередко был “мят”, но все это ему, однако, не приносило всей той пользы, какую должно приносить “телесное научение”. Увлечение страсти и слабости сердца заставляли его забывать все былое, и вскоре опять где женщины — там и Лукьян, а затем невдалеке его и колотят, и — что всего удивительнее — колотят иногда при помощи тех же самых женщин, у которых он благодаря крутым завиткам на висках и обольстительному духовному красноречию имел замечательные успехи. Но, на его несчастье, он был слишком непостоянен и притом слишком находчив. В таком роде было и его последнее преступление, за которое он теперь томился в Орле. Удостоенный внимания пожилой постоялой дворничихи, он был у неё на “кондиции”, а в то же самое время воспылал страстью к другой, молодой и более красивой женщине и тут так “попутался”, что во время одного визита к дворничихе “скрыл” у неё и “потаённо вынес” пышные кисейные рукава, которые немедленно же и презентовал соблазнительной красавице. Сердце красавицы он этим преклонил на свою сторону, но сам за это “двукратно пострадал”. Во-первых, когда молодая женщина появилась в “скрытых” Лукьяном кисейных рукавах на Троицын день под качелями, то она тем привела в неистовство обиженную дворничиху. Последствием этого было, что обе бабы произвели сначала взаимную потасовку, а потом, увидя желавшего их разнять Лукьяна, соединили свои силы и обе принялись за него: его они жестоко растрепали и исцарапали, а ещё более “пустили молву”, вследствие чего об этом было “донесено репортом”, который, к удовольствию всех друзей нерушимости духовно-судебных порядков, предстал на архиерейский суд.
   Но суд был ещё далёк: обвиняемый томился, а Смарагду о нем, вероятно, или совсем не докладывали, или же владыка не считал дело “о кисейных рукавах” подлежащим немедленному разбирательству и хотел нарочно потомить духовного волокиту. На огороде офицера отцвёл и свернулся наперенный Лукьяном “по усердию” горох и посинели тучные бобы, в буйной ботве которых, бывало, спрятавшийся Лукьян громко и приятно наигрывал что-то на зеленой ракитовой дудке. Он пленял этою чудесною игрою и нас с товарищем, слушавших его с чердака, куда мы забирались читать Веверлея, и многих соседок офицерского домика, старавшихся открыть через частокол, где кроется в своём жёлтом картузе пострадавший за любовь трубадур? Все это отошло: огороды опустели, Лукьян убрал офицерше, по усердию, и картофель и репу и нарубил с батрачкою большие наполы капусты, а собственное его дело о кисейных рукавах нимало не подвигалось.
   Настала суровая, холодная осень, а он все ещё сидел на опустелом огороде и спал в нетопленом курятнике. Питался он хреном, сам готовя себе из этого фрукта и кушанье и напиток. Кушанье это было — скоблёный хрен с сальными “шкварками”, которые выбрасывали из кухни, а напиток делался из тёртого хрена с белым квасом — “суровцом”.
   Шутя над своею нуждою, Лукьян называл своё блюдо из хрена “лимонад-буштекц”, а напиток “лимонад-бышквит”.
   Кажется, если бы не только самого узловатого немца, но даже самого сильного из древних русских могучих богатырей покормить этим “лимонад-буштекцем” и попоить “лимонад-бышквитом”, то и он не замедлил бы задрать ноги, но тщедушный Лукьян жив и здрав бывал. Однако, наконец, вся эта истома и его пересилила: он заскучал и стал убиваться о том, как бы к кому-нибудь подольститься и “найти протекцию”, чтобы “подвинуть своё дело”. И он этого достиг и “подольстился” к кому-то такому, кто попросил о нем жандармского вахмистра, который, как сказано, имел сношения с случайными людьми архиерейского дома. Все эти люди явили Лукьяну благостыню, по началу судя, весьма странную, но по последствиям, как оказалось, чрезвычайно полезную.
   У полнокровного и тучного Смарагда бывали тяжёлые припадки, надо полагать, геморроидального свойства. В эту пору у него, по рассказам, болела поясница и было “тяготение между крыл”. Архиерейское междукрылие находится на спине, в том месте, где у обыкновенных людей движутся лопатки. Поэтому “тяготение между крыл”, попросту говоря, значило, что у епископа набрякла спина между лопатками, и от этой опухоли, причинявшей больному тяжесть, доктор (кажется, Деппиш) советовал Смарагду полечиться активной гимнастикой. Но какие же гимнастические упражнения удобны и приличны для человека такого высокого, и притом священного, сана? Нельзя же архиерею метать шарами или подскакивать на трапеции. Но Смарагд был находчив и выдумал нечто более солидное и притом патриархальное, а вдобавок и полезное: он пожелал пилить дрова с подначальными, которые в его бытность постоянно исполняли при архиерейском доме чёрные дворовые работы и между прочим пилили и кололи дрова для архиерея и его домовых монахов.
   Дьячок Лукьян был при чем-то в сторожах и искал “протекции”, чтобы попасть в пильщики, дабы таким образом иметь случай не только встретиться со своим владыкою, но, так сказать, стать с ним лицом к лицу. Этим способом он надеялся обратить на себя владычное внимание и извлечь из того для себя некоторую существенную пользу. Жандармский вахмистр, силою своих связей с архиерейским домом, все это устроил.
   Смарагд избрал для своих упражнений во врачебной гимнастике послеобеденные часы. Прямо из-за стола он шёл в сарай, где труждались за топорами и пилою подначальные, и с очередными из пильщиков перепиливал три-четыре, а иногда и пять плах. Так шло уже несколько времени, и хотя епископ неопустительно продолжал свои занятия, но они, вероятно, не оказывали желаемого воздействия на его владычные междукрылия: он все ходил, пригорбясь и насупясь и бе, яко Исав, “нрава дикого, угрюмого, ко гневу склонного и мстительного”.
   Дьячок Лукьян, наблюдая все это, впадал от такого архиерейского вида в неописанный страх, который потом вдруг стал переходить в раздражение. Все горести Лукьяна разом точно поднялись у него из сердечной глубины, и он стал так свирепо ругаться, что делалось за человека страшно. Позже он даже начал угрожать чем-то нестаточным, и от его возбуждённости действительно можно было ожидать какого-нибудь очень нехристианского поступка.
   — Отёк очень с сытости, — говорил он непочтительно о своём владыке, — оттого ничего и не чувствует, а отцы наши все подделываются: самые тоненькие да сухие плашки ему пилить подкладывают. Низкое их обхождение так научает, но дай срок, пусть он первый раз меня за пилою, а не за топором застанет, я его таким поленом разуважу, что будет он меня век помнить.
   Мы с товарищем пожелали узнать, что такое именно Лукьян придумал подстроить своему архиерею, и узнали, что подначальный дьякон, полный кипящего мщения к Смарагду, желает подложить ему самые толстые коряги, над которыми бы его преосвященство “хорошенько пропыхтелся”. Я и мой товарищ, по своему отроческому легкомыслию, находили эту мысль чрезвычайно счастливою и достойною тех представлений, какие мы имели о Смарагде, но сильно боялись за предприимчивого Лукьяна, чтобы это не обошлось ему дороже, чем он рассчитывает.
   Лукьян, однако, был на такой возвышенной степени воодушевления, что не хотел слушать никаких доводов.
   — Ребра он мне, — говорит, — не сокрушит, а что ежели он меня костылём отвозит, то я этого только и желаю, потому что он опосля битья, говорят, иногда сдабривается.
   Так он и пошёл неуклонно на эту желанную меру сближения с своим архипастырем; а мы все не забывали интересоваться ходом его истории, которая, впрочем, не замедлила принять оборот самый краткий и самый решительный. Лукьян сделал, как намеревался, и в укромном месте, под стеною, в пильном сарае, припас для своего владыки десятка полтора самых толстых суковатых плах. Он тщательно берег этот отбор до того случая, когда Смарагд застанет его за работою и возьмётся с ним за другой конец пилы, чтобы разминать свои междукрылия. Случай этот не замедлил. Дня через два после того, как Лукьян сообщил нам о своём смелом предприятии, он явился домой в невыразимом отчаянии и, бросив под кухонную лавку свой жёлтый шлык, объявил, что “наделал себе беды, какой не ожидал”.
   — Приходит, — говорит, — владыка, а я пилю с кромской округи попом стареньким; владыка попа прогнали: “пошёл прочь”, говорят, потому он им не по талии, а мне приказали: “клади плаху”. Я было оробел и хотел, подобно как и другие-прочие, положить плаху какая собою поделикатнее, но раздумался, что этак я себя долго ни к чему счастливому не произведу, и, благословясь, выхватил из своего амбара штуку самую безобразную. Владыка взглянули на меня и ничего не сказали, стали резать, два ряда прошли и ряску сняли, говорят, “повесь на колок”. А ещё ряд отпилили и совсем стали, а я им другую, ещё коряжистее, на козлы положил. Тут он на меня уж таким святителем взглянул, что у меня и в животе захолодело. “Ничего, говорит, ничего, я и эту перепилю, а уж зато ты у меня, скотина, ещё целый год в пильщиках останешься”. С тем и ушли.
   Мы спросили Лукьяна: что же он теперь думает делать? А он в отчаянии отвечал, что и сам не знает, но что, кажется, ему лучше всего продолжать свой термин держать — потому что, так он надеялся, может быть ему бог поможет на сём тяготении своего владыку раньше года постоянством “преодолеть и замучить”.
   И точно, прошло не более недели, как “державший свой термин” Лукьян возвратился с весёлым видом и объявил, что он “архиерея замучил” и дело о кисейных рукавах, кажется, поправляется.
   — Как же это так счастливо обернулось? — спрашиваем.
   — А так, — отвечает, — оно обернулось, что я его преосвященство совсем заморил и от болезни их совершенно этими толстыми поленьями выпользовал.
   — А по чему, — говорим, — это видно?
   — Рассердился и ныне меня, слава богу, так костылём отвозил, что и сейчас загорбок больно.
   — За что же это?
   — Досадно стало, что характер имею большие плахи класть, и сам мне наклал.
   — Что же, — говорим, — тут хорошего?
   — Теперь сдобрится.
   — А как нет?
   — Нет, сдобрится: все, которые опытные, завидуют, говорят: “Экое счастие тебе от святителя! теперь, как сердце отойдёт, он твоё дело потребует и решит”.
   Приходит Лукьян на другой день и ещё веселее.
   — Вчера же, — сказывает, — дело к себе потребовали.
   А ещё через день после этого наш Лукьян как вбежал на двор в калитку, так прямо ни с того ни с сего и пошёл на руках колесом.
   — Отпустил, — кричит, — отпустил, ко двору благословил идти.
   — А какое же, — спрашиваем, — было наказание?
   — Вовсе без наказания, кроме того, как третьего дня костылём поблагословлял, ничего другого не вменено.
   — Да ведь костылём это было не за кисейные рукава, а за другое.
   — Ну что там разбирать, что за что выпало! Одно слово: иду благополучный, все равно как плетьми да на выпуск. Чего ещё надо?
   “Плетьми на выпуск” в то время на Руси за большую неприятность не считалось. Нынче русские люди на этот счёт немножко избаловались.
   Итак, не поучает ли нас этот приснопамятный Лукьян приведённым случаем своей судьбы, что никогда не должно отчаиваться в милосердии русских владык, ибо хотя иные из них и гневны, но и их гневности бывает порою ослабление. И не достоин ли тоже этот, по-видимому, как будто маловажный, случай особенного внимания именно потому, что он был не с каким-нибудь слабохарактерным лицом, а со Смарагдом, о котором в Орле говорили, что он никого не боится и единственно лишь тем уступает московскому митрополиту, что тот “ездит на шести животных, с двумя человеками на запятке”. Другой же, менее Смарагда нравный архиерей, конечно, может оказаться ещё податливее, если только случай сведёт его с человеком, который поведёт свою линию как надо. А без сноровки, конечно, ничего не поделаешь не только с архиереями, но даже и со своими собственными детьми.
   В подтверждение же моих слов о способности архиереев переходить от гневной ярости к благоуветному добродушию расскажу ещё один такой случай о другом архиерее, тоже вспыльчивом и гневном, но укрощавшемся ещё легче и проще.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   Одна из моих тёток была замужем за англичанином Шкоттом, который управлял огромными имениями у гр. Перовского, в восточной полосе России. Англичанин Шкотт был человек очень благородный и добрый, но своеобычный. Он был очень вежлив, но если встречал с чьей-либо стороны грубость и наглость, то не спускал их никому. Ещё в молодости он имел в Орловской губернии историю с одним кавалерийском полковником, которого Шкотт просто-напросто прибил за нахальство. Не изменился он в этом отношении и под старость. Когда я жил в П<ензен>ской губернии, он тогда, имея уже шестьдесят лет от роду, вызывал на дуэль губернского предводителя дворянства Арапова, и тот струсил. Шкотт не разделался с ним иначе только потому, что умер. Теперь они оба уже покойники.
   Раз летом, не помню теперь которого именно года, дядя Шкотт, строивший первую в П<ензен>ской губернии паровую мельницу, купил для неё в селе К. огромные штучные французские жернова, которые были уже скованы крепкими шинами и которых нам очень не хотелось разбирать и сковывать заново. Мы решили катить их целиком и послали приготовленную для того снасть, лошадей и людей, но вдруг получаем известие, что камни наши, едва отъехав десять вёрст от К., проломили мост и засели в сваях.
   Мы с Шкоттом сейчас же поехали на место крушения и, приехав в К. довольно поздно вечером, остановились в доме тамошнего священника, тогда ещё очень молодого человека, который был нам и рад и не рад. По личным добрым отношениям к Шкотту он встретил нас весьма радушно, но был встревожен и смущён тем, что преосвященный В<арлаам>, объезжавший в ту пору епархию, ночевал всего в десяти верстах от К. и завтра должен был нагрянуть со всею ордою провожатых, коих Пётр Великий в своём регламенте именовал “несытыми скотинами”. Священнику, конечно, было о чем позаботиться: надо было и накормить и разместить “оных несытых скотин”. Особенно его затрудняло последнее, так как его сельский домик был очень невелик, а повреждённый мост с застрявшими в сваях камнями не подавал никакой надежды скоро переправить “обонпол потока” архипастырскую карету.
   Мы были некоторым образом виновниками тягостных для батюшки осложнений и чувствовали это, но помочь ему не могли ничем, кроме того, что, не претендуя на его гостеприимство в доме, приготовленном “под владыку”, легли спать на сеновале. Мы встали утром чем свет и отправились к изломанному мосту, о поправке которого нельзя было и думать, прежде чем мы найдём какое-нибудь средство снять камень, засевший в проломе настилки, между сваями.
   Снять камень оказалось, однако, совершенно невозможно, и мы, после многих соображений, решили рассечь шины, которые его связывали в одно целое, после чего он должен был разделиться на штуки и упасть в ручей, откуда уже его предстояло после вытащить и перевезти на колеснях.
   Распорядясь этою работою и оставив людей при деле, мы около десяти часов утра возвратились в дом священника, выкупались в реке, съели яичницу и, усталые, кувырнулись на сеновал и заснули. Но только что мы разоспались, как внезапу бысть шум: мы были разбужены разливавшимся над поповкою оглушительным трезвоном колоколов и криком: “Едет! едет! Архиерей едет!”
   Было очень любопытно посмотреть, как он едет?
   С неубранными спросонья головами, заспанными лицами и в сыром, не отчищенном от грязи дорожном платье мы вышли к калитке и увидали, что он ехал неважно — на своих на двоих. Попросту говоря, он шёл пешком, потому что его карета не могла переехать через мост. Зато шёл святитель, окружённый толпою, состоявшею человек из двадцати духовных и недуховных людей, между которыми особенно замечательны были две бабы. Одна из этих православных христианок все подстилала перед святителем полотенце, на которое тот и наступал для её удовольствия, а другая была ещё благочестивее и норовила сама лечь перед ним на дорогу, — вероятно с тем, чтобы святитель по самой по ней прошёлся, но он ей этого удовольствия не сделал. Сам он представлял из себя особу с красноватым геморроидальным лицом, на котором светились маленькие, сердитые серые глазки, разделённые толстым, дубоватым носом. Во всей фигуре владыки не было не только ничего “святолепного”, но даже просто ничего внушительного. Он казался только разгневанным и “преогорченным”. Тревожный взор его как будто вопрошал всех и каждого: “Что это такое? Отчего это я могу ходить пешком?”
   Дядя Шкотт был человек религиозный и даже езжал в русскую церковь, к которой принадлежала его жена и дети, но, на несчастие, он о ту пору был сердит на архиереев. Это вышло по одному, незадолго перед тем случившемуся, случаю с дочерью его великобританского друга, мисс Сп—нг. Дело это состояло в том, что мисс Сп—нг, гостя у своих и у наших друзей в Орловской губернии, заболела и, как девушка религиозная, позвала к себе единственное духовное лицо в деревне — приходского священника. А добрый сельский батюшка не только помазал её миром и причастил, но и примазал ей это в её документе, то есть сейчас же “учинил о сём надпись на её паспорте”.
   Между тем умиравшая мисс Сп—нг после совершенного над нею тайнодействия не только выздоровела, но вскоре же была помолвлена за сына известного московского английского коммерсанта г. Л—ви. И тут, когда дело дошло до венчания, московский английский пастор набрёл на самый неожиданный сюрприз: невеста значилась “православною”. Обе английские семьи и весь московский английский приход, не сумев достойно оценить это обстоятельство, пришли в непонятное смятение и ужас. И вот пастор с моим дядею отправились к митрополиту Филарету Дроздову “отпрашивать” присоединённую по неведению англичанку, но митрополит им отказал. Тогда дело поправили иначе — гораздо легче и проще. Горю помог в этом случае один московский квартальный, указавший средство переписать оправославленную невесту снова в её прежний еретический англиканизм. Секрет, сколько припоминаю, состоял в том, что паспорт англичанки с надписью о её присоединении утратили и вытребовали ей новый, на котором никакой надписи о присоединении не было. Так её и перевенчали как будто англиканку, хотя благодать православия на ней, разумеется, осталась и до сего дня. Но все-таки московских англичан Леонтьевского переулка все эти хлопоты сердили, и дядя Шкотт был, по его словам, “зол на архиереев” и дал слово не иметь с ними никаких дел. Однако нижеследующий случай заставил его нарушить это слово.
   О местном п<ензен>ском архиерее В<арлааме> мы кое-что знали, но по преимуществу только смешное. Он отличался независимостью в расправе с подчинёнными и вообще разнообразно чудесил. Так, например, он целую зиму клал у себя в спальной соборного протоиерея О-на для того, чтобы отучить этого старичка от нюхания табаку даже в ночное время. Впрочем, некрологисты этого архиерея говорят о нем разно, но в П<ен>зе он слыл за человека грубого, самочинного и досадительного.
   Мы им, разумеется, особенно нимало не интересовались, но тут нам захотелось посмотреть, не покажет ли он при настоящем случае какое-либо чудодейство? И вот мы с дядею Шкоттом вошли вслед за процессиею в церковь, конечно никак не ожидая, что его преосвященство постарается показать себя именно насчёт одного из нас.
   Когда мы вошли в церковь, недовольный путешествием архиерей жестоко шумел на кого-то в алтаре и покрикивал так интересно, что мы постарались подойти поближе и стали на левом клиросе. Царские врата были открыты, и до нас свободно долетали слова: “пёс, дурак, болван”, которые, кажется, главным образом выпадали на долю отца-настоятеля, но, может быть, по частям доставались и другим лицам освящённого сана. Но вот, наконец, епископ, все обозрев и сделав все распорядки в алтаре, вышел на солею, у которой стояли ктитор и ещё человека два-три не из духовных. Здесь же находилась и “матушка” отца-настоятеля, пришедшая просить его преосвященство на чай.
   Преосвященный все супился и, раздавая всем по рукам благословение, спрашивал каждого: “чей такой?” или “чья ты?” и раздав эти благословения, на низкий поклон и привет матушки ответил:
   — Ступай, готовься, — приду.
   И затем он вдруг неожиданно обратился к нам, смиренно стоявшим на левом клиросе, и громко крикнул:
   — А вы что? Чьи вы? Чего молчишь, старик?
   Англичанин мой замотал головою, что у него обыкновенно бывало признаком неудовольствия, и неожиданно для всех ответил:
   — А ты чего кричишь, старик?
   Архиерей даже покачнулся и вскрикнул:
   — Как? Чт? ты такое?
   — А ты что такое?
   Шумливый епископ как будто совсем потерялся и, ткнув по направлению к нам пальцем, крикнул священнику:
   — Говори: кто этот грубец? (sic)[3].
   — Грубец, да не глупец, — отвечал Шкотт, предупредив ответ растерявшегося священника.
   Архиерей покраснел, как рак, и, защёлкав по палке ногтями, уже не проговорил, а прохрипел:
   — Сейчас мне доложить, что это такое?
   Ему доложили, что это А. Я. Шкотт, главноуправляющий имениями графов П<еров>ских. Архиерей сразу стих и вопросил:
   — А для чего он в таком уборе? — но, не дождавшись на это никакого ответа, направился прямо на дядю.
   Момент был самый решительный, но окончился тем, что архиерей протянул Шкотту руку и сказал: