Как инок строгой жизни, он, разумеется, был сильно возмущён и разгневан произведённым беспорядком и собирался быть так строг, что даже опасался, как бы не дойти до жестокости.
   Приступая к открытию судьбища, он все обращался к одному из приближённых к нему монахов, благочинному Варлааму (впоследствии наместнику) и говорил ему:
   — Боюсь, что я буду жесток, — а?
   Покойный Варлаам его успокоивал, говоря, что виновный ст?ит сильного наказания.
   — Да, разумеется, он, дурак, ст?ит, но я боюсь, что я буду уже очень жесток, — а? — повторял митрополит.
   — Ничего, ваше высокопреосвященство! Он снесёт.
   — Снесёт-то снесёт, но ведь это нехорошо, что я буду очень жесток.
   Настал час суда — разумеется, суда келейного, происходившего только в присутствии двух-трех почётных старцев.
   Виновный, думавший, что им очень дорожат за голос, мало смущаясь, ожидал в передней, а владыка, весьма смущённый, сел за стол и ещё раз осведомился у всех приближённых, как все они думают: не будет ли он очень жесток? И хотя все его успокоивали, но он все-таки ещё попросил их:
   — А на случай, если я стану жесток, то вы мне подговорите за него что-нибудь подобрее.
   Открылся суд: ввели подсудимого, который как переступил порог, так и стал у двери.
   “Жестокий” судья для внушения страха принасупился, завертел в руках свои беленькие костяные чётки с голубою бисерною кисточкою и зашевелил беззвучно губами.
   Бог его знает, изливал ли он в этом беззвучном шёпоте самые жестокие слова, которые намеревался сказать виновному, или… молился о себе и, может быть, о нем же. Последнее вернее… Но вот он примерился говорить вслух и произнёс протяжно:
   — Ишь, кавалерист!
   Дьякон упал на колени.
   Филарет привстал с места и, строго хлопнув рукою по столу, зашиб палец. Это, кажется, имело влияние на дело: владыка долго дул, как дитя, на свой палец и, получив облегчение, продолжал живее:
   — Что, кавалерист!
   Виновный упал ниц и зарыдал.
   Митрополит изнемог от своей жестокости: он опять подул на палец, повёл вокруг глазами и, опустясь на место, закончил своим добрым баском:
   — Пошёл вон, кавалерист!
   Суд был кончен; последствием его было такое незначительное дисциплинарное монастырское взыскание, что сторонние люди, как я сказал, его даже вовсе и не заметили; но митрополит, говорят, ещё не раз возвращался к обсуждению своего поступка. Он все находил, что он “был жесток”, и когда его в этом разуверили, то он даже тихонько сердился и отвечал:
   — Ну как же я не жесток: а отчего же он, бедный, плакал?
   Атлет-черноризец, которого терпел и о котором так соболезновал “добрый дидуня”, однако, погиб. По его собственным словам, он “за свои грехи пережил своего благодетеля”, но не пережил своей слабости.
   Много лет спустя, в одну из своих побывок в Киеве, я ездил с моими родными и друзьями погулять в лесистую пустынь Китаев. Обходя монастырь со стороны пруда, над белильным током, где выкладывают на солнце струганый воск с свечного завода, я увидал у св. брама колоссальную фигуру монаха с совершенно седою головою и в одном подряснике.
   Он разговаривал с известною всем китаевцам бродяжкою, “монашескою дурочкою”, а возле него, бесцеремонно держа его за рукав, стоял послушник (по-киевски cлимак) и урезонивал его идти домой.
   Я всмотрелся в лицо богатыря и узнал его: это был оный давний “паразит”, давший мне много красок для лица, выведенного мною в “Соборянах”, — диакона Ахиллы.
   Я заговорил с ним, но он меня не узнал, а когда я ему напомнил кое-что прошлое, он вспомнил, осклабился, но сейчас же понёс какой-то жалкий, нескладный и бесстыдный вздор.
   Это был человек уже совершенно погибший: в нем умерло все человеческое — все, кроме того, что не умирает в душе даже самого падшего человека: он сохранил редкую способность — добро помнить.
   При одном имени покойного Филарета он весь съёжился, как одержимый, и, страшно стукнув себя своим могучим кулачищем в самое темя, закричал:
   — Подлец я, подлец! я огорчал его, моего батьку! — и с этим он так ужасно зарыдал, что слимак, сочтя это неприличным, повернул его за плечи к браме, пихнул в калитку и сказал:
   — Уже годи, идить до дому. Це у в вас опьять водка плачет.
   Паразит пошёл: крепость его, видно, уже ослабела, и он привык повиноваться, но плакала в нем, мне кажется, все-таки не одна водка.
   Но возможен вопрос: где же доказательство, что добряк Филарет не портил служебного дела своею младенческою простотою и правил епархиею не хуже самых непростых?
   Доказательства есть, хотя их надо взять не из сухих цифр официального отчёта, а из живых сравнений, как говорится, “от противного”.
   Что оставил митрополит Филарет в наследие своим наступникам? Сплошное, одноверное население, самым трогательным образом любившее своего “старесенького дидусю”, и обители, в которых набожные люди осязали дух схимника Парфения — этого неразгаданного человека, тихая слава которого была равна его смирению, даже превосходившему смирение его владыки.
   Митрополит Исидор правил киевскою епархиею недолго, так что его управление не для чего и сравнивать; но отличавшийся “признанным тактом” митрополит Арсений управлял ею много лет, и наследие, переданное им митрополиту Филофею, замечательно. Он оставил епархию расторгнутою чуждым учением (штундою), с которым борьба трудна, а исход её неизвестен. Из иноков же времени Арсения самою широкою известностию пользовался на всю Русь распубликованный племянник его высокопреосвященства, архимандрит Мельхиседек, которого митрополит Арсений поставил начальником монастыря, имевшего несчастие долго скрывать в своих стенах возмутительные бесчинства этого до мозга костей развращённого насильника. Деяния этого срамника и дебошира, позорившего русскую церковь, закончились тем, что он утонул, катаясь с женщинами. Старик Днепр был исполнителем суда божия: он опрокинул ладью, в которой носилось оставленное митрополиту Арсением гулевое сокровище, и только тут и Мельхиседек и его спутницы “погибоша аки обре”. Так суд божий поправил грехи бессудия, хранившего этого “гаврилку” на соблазн людям, из коих многие от одного этого бесстыдного видения спешили перебегать в тихую штунду.
   Какой урок всем, имеющим при себе таких “гаврилок”, которые приносят видимое бесславие церкви! Подвергать её всем ударам, в изобилии падающим на неё за этих “гаврилок”, — значит не любить её или по крайней мере не дорожить её спокойствием более, чем спокойствием своего “гаврилки”.
   Митрополит Филарет Амфитеатров ничего в этом роде дурного не оставил церкви, а оставил совершенно иное: он завещал ей “дитя своего сердца” (племянника) преосвященного Антония, почившего архиепископа казанского, у которого, может быть, и были свои недостатки, но который тем не менее, конечно небезосновательно, пользовался уважением и любовью очень многих людей в России, ожидавших от него больших услуг церкви. Но он так и умер не в фаворе.
   А посему можно думать, что Русь судит о церковном правительстве митрополита Филарета Амфитеатрова правильно: она держится в этом слов своего божественного учителя: “дерево узнается по плодам” (Мф. XII, 33).
   Не мне одному, а многим давно кажется удивительным, почему так много говорится об “истинном монашестве” митрополита Филарета московского и при этом никогда не упоминается об истиннейшем монахе Филарете киевском[35]. Не дерзая ни одного слова сказать против первого, я все-таки имею право сожалеть, что его монашество как будто совсем застилает того, кого ещё при жизни звали не иначе, как “наш ангел”. Вся жизнь митрополита Филарета Амфитеатрова может быть поистине названа самою монашескою в самом наилучшем понятии этого слова… Но, кажется, и об этих высоких людях надо сказать то, что Сократ сказал о женщинах, то есть что “лучше всех из них та, о которой нечего рассказывать”, — или по крайней мере нечего рассказывать в апологиях, а достаточно вспомнить ненастным вечером, у домашнего очага, где тело согревается огоньком, а душа тихою беседою о добром человеке.
   Память подобных людей часто не имеет места в истории, но зато она легко переходит в жития — эти священные саги, которые благоговейно хранит и чтит память народа.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   От милостивого Филарета киевского перейдём к другому, тоже очень доброму старцу, епископу Н<еофи>ту. Этот был в ином — гораздо более весёлом роде, но тоже чрезвычайно прост, а при всем этом правил епархиею так, что оставил её своему наступнику ничуть не хуже иных прочих.
   В отдалённой восточной епархии, где недавно “окончил жизнь свою смертию” пр. Н—т, находятся большие имения г-на N., очень богатого и чрезвычайно набожного человека, устроившего себе житницу от винных операций[19]. Набожность г-на N. так велика, что близкие люди этого праведника, не будучи в состоянии оценить это настроение, готовы были принять её за требующую лечения манию. Это, впрочем, кажется было необходимо потому, что г-н N. хотел все нажитое с русского народа отдать в жертву монастырям и таким способом примириться с богом и “спасти души детей своих нищетою”. Монахи обещали ему все это устроить и работали около этого человека очень сильно, но чиновники все-таки их пересилили и устроили ограничение прав N. раздаривать святым отцам то, что годится ещё собственным детям.
   Иноческое фанатизирование довело этого человека до того, что он совсем очудачел. Он не только “целоденно молился”, но даже спал в какой-то освящённой “срачице”, опоясанный пояском с мощей св. Митрофана, в рукавичках св. Варвары и в шапочке Иоанна Многострадального, а проснувшись, занимался химией: дробил “херувимский ладан” из пещеры гроба и гомеопатически рассиропливал св. елей и воду для раздачи несчастным.
   Эти благочестивые занятия, однако, ему тоже были вменены в вину и отнесены к научению монашескому, хотя, может быть, химик получил пристрастие к подобным занятиям гораздо ранее. Таким этот замечательный человек остался до смерти: он был строитель церквей, постник и ненасытный любитель странников, монахов, а наипаче чтитель архиереев, с которыми неустанно искал сближения — желая от них освятиться. Когда он долго не сподоблялся архиерейского благословения натурою, он испрашивал оного письменно. В обширных поместьях N., соединённых в той же отдалённой глухой местности, при нем всегда водились “пустынники”, которых он скрывал от нескромных очей мира и особенно от полицейских властей. Это разведение и сбережение пустынников обходилось дорого, и вдобавок N. немало претерпевал от них и за них, так как они порою по искушению попадались в делах непустыннических. В собственных сёлах N. были самые лучшие церкви, в которых всегда все было в исправности: чистота, порядок, книжный обиход, утварь и ризница — словом, все благолепие в велелепии. А в селе, где жил сам N., “храм сиял”, при нем два штата и ежедневное служение, которое измученные г-ном N. священнослужители называют “бесчеловечным”, оттого что при нем не присутствовало ни одного человека. Таков был устав благочестивого владельца, которому, конечно, не смел и подумать возражать вполне от него зависимый причт духовенства.
   К лицам белого духовенства N. был строг до немилосердия и докучлив более, чем покойный Андрей Николаевич Муравьёв, которого, как известно, звали в шутку то “несостоявшимся обер-прокурором”, то “генерал-инспектором пономарства”. Впрочем, при огромном их сходстве по ревности к храму и по лютости к храмовым служителям, они совсем не похожи друг на друга в том отношении, что покойный Андрей Николаевич был знаток церковных уставов и порядков и мог в них наставить иного настоятеля, а у г. N. такого знания не было. Кроме познаний в химии и гомеопатических делениях освящённых твёрдых тел и жидкостей, он во всем церковном уставе был человек тёмный, и оттого у него не было той решительности и смелости, которыми был одержим А. Н. Муравьёв, дерзавший произносить осуждение не только священникам и священноинокам, но даже преосвященнейшим владыкам и всему их святейшему собору. N. не был повинен в таких знаниях, но зато он не виноват и в продерзостях, за кои А. Н. Муравьёв, вероятно, порядком посудится с обработанными им чернецами[36]. Г-н N. был простец и брал все от одного вдохновения, — отчего ему угодить было трудно и даже невозможно, если блюсти своё правило и хоть немножко хранить своё достоинство, о коем позволяет заботиться Сирах. Составляя себе придворный штат духовных, N. обыкновенно собирал кондуит человека из архива всех четырех ветров и вообще менял лиц до тех пор, пока находился искусник ему по обычаю. Тут бывал отпуст, пока под ловкача не подберётся мастер ещё ловчее. Игра идёт, бывало, до тех пор, пока увидят, что севший на место новый священнослужитель основательно овладел своим господином. Для этого были нужны: во-первых, чувствительность в служении; во-вторых, любовь к “таинственным уединениям” в лесах или на верхней горнице; в-третьих, равнодушие и сухость к жене и, в-четвёртых, под секретом сообщённый тайный обет монашества. Все это ловкие люди находили возможность проделывать вполне удовлетворительно, а когда N такими заслугами его вкусу, бывало, расположится в их пользу, тогда и ему начинают открываться их заслуги перед небом: он сподоблялся видеть сияние или около лица самого священника, или вокруг потира, который тот износил. С этих пор дело священнослужителя становилось крепко, и если бы N. после этого даже сам увидал такого дивотворца, в часы уединения играющего в верхней горнице в карты или сидящего зимою, под вечерок, у печки, обнявшись с женою, то все это ему не только прощал, но даже и не вменял в вину, а относил к “искушению”, от которого праведному человеку укрыться трудно. Для того “преобладающу греху и преизбыточествует благодать”.
   Из того, что мною вкратце сказано, знатокам церковно-бытовой жизни, конечно, будет довольно понятно, коего сорта набожность и благочестие была у самого г. N. и коего духа люди могли уживаться с ним и угождать его благочестию… Для несведущих же пояснять это долго и, может быть, опасно — “да не соблазнится ни един от малых сих”. Но весь этот отменный подбор отменных духовных не мог умолить провидение, чтобы все женатые сыновья и замужние дочери г. N. овдовели и ушли в монастырь, куда он сам очень желал уйти, чтобы там “помириться с богом”.
   Из всех своих родных N. сподобился устроить в монашество только одного запутавшегося в делах свояка, но и то неудачно. Тот оказался до такой степени легкомысленным, что даже из монастыря давал поводы к соблазну младшим. Так, например, получив однажды письмо от племянницы, институтки, он написал ей: “не адресуй мне его благородию: я уже монах, а монах благородным быть не может”. И этот бедный инок хотя и был скоро поставлен в иеромонахи Коневецкого монастыря, но не выдержал, запил и умер.
   Вся очень многочисленная семья N. тоже не тяготела к иночеству. Молодые люди, осемьянившись, нежно любили свои семейства и религиозны в свою меру, по-русски; съезжаясь летом к отцу, они даже прекрасно пели на клиросе сельской церкви и никаких религиозных сомнений и споров не любили. Если же промежду их случайно являлся беспокойный совопросник, то такого отсылали обыкновенно “переговорить с батюшкой”; а этого, сколько известно, всякий еретик боится и продолжительного разговора о религии с русским батюшкою не выдержит. Словом, все дети N. были простые, добрые, очень милые люди, без всякой ханжеской претенциозности.
   Преосвященный Н—т поступил из г. Вятки в г. П<ермь> после архиерея сурового, большого постника, с которым старый N. был в наилучших отношениях и желал точно такие же отношения учредить с Н. Но при первом же визите у них дело пошло неладно.
   N. явился к новому владыке с некогда знаменитым цензором г. Z. <Н. В. Елагиным >, святошество которого весьма известно. Владыка, добрый, весьма почтённый старичок, ещё не совсем отдохнул и к тому же был ещё расстроен тем, что доставшийся ему двухэтажный дом в г. П. был гораздо хуже одноэтажного дома в г. Вятке, а поправлять его было не на что. Да, буквально не на что!.. Архиерей был беден, и хотя у него было триста рублей, которые он, по его словам, “заработал честным трудом”, но он поэтому-то и не хотел отдать их на поправку архиерейского дома. Притом же ему было досадно, что его повысили, — при переводе произвели из епископов в архиепископы, — а более существенного ничего не дали. Он этим обижался, находя, что ему “позолотили пилюлю”. Вдобавок ко всему, владыка отдыхал от своего весьма дальнего пути и не совсем хорошо себя чувствовал, а нетерпеливые благочестивцы в это время на него набежали. Усталый архиерей начал позевывать и замечать:
   — Не к дождю ли? что-то морит…
   И действительно, пошёл дождик, сначала маленький, а потом и большой.
   — Эге, да вам надо зонт, — сказал владыка и велел подать зонтик, с которым он имел привычку гулять по саду.
   Оба святоши встали, но вот новая беда: оба они считали слишком большою для себя честью “идти под владычным зонтиком” и стали перекоряться.
   — Нет, я не могу, я чувствую, что я недостоин идти под владычным зонтиком.
   — А нет, уже идите вы — я ещё менее достоин держать владычный зонтик.
   И все это у самого крыльца, под окнами у владыки, а дождь их так и поливает.
   В это время откуда ни возьмись какой-то балда и говорит:
   — Оба вы недостойны ходить с владычным зонтиком, а потому я его у вас беру.
   И с этим хвать! да и был таков, а глядевший на все это владыка, вместо того чтобы рассердиться и послать погоню, расхохотался и говорит:
   — А что же такое: это резент! он умно рассудил! Что за святыня, взаправду, в моем зонтике?
   N. и Z. долго ломали головы: как мог так опрометчиво сказать владыка и не есть ли это своего рода нигилистическая ересь?
   Вскоре за тем епископ стал собираться летом сделать объезд части своей обширной епархии. Узнав об этом, N. тотчас же просил его не лишить своего посещения его “пустынку” и благословить его детей, которые обыкновенно съезжаются к старику на лето из Петербурга.
   Владыка едва ли считал нужным быть в “пустынке”, где, как он достаточно знал, благодаря усердию помещика не только все внешним образом исправно, но даже великолепно: однако, по доброте своей и по отличавшему его неумению говорить слово “нет”, он склонился на просьбу N. и дал ему обещание быть у него в гостях около Петрова дня.
   К Петрову дню молодые люди, живущие обыкновенно в столице, всегда приезжали на отдых к отцу в “пустынку”, и потому обещание архиерея было во всех отношениях удобно и приятно для благочестивого хозяина. Загодя ещё об этом было возвещено местным причтам, которые сейчас же и взялись за “божие дело”, то есть начали тщательно перетирать все вещи в храме и мыть стекла, а сам N. в это время блаженствовал за хлопотами по приготовлению помещения для владыки. Ему, разумеется, устраивали покои в доме, а во флигелях — для его свиты, которая у прежних здешних архиереев всегда была очень обширна. В покои владыки наставили икон и настлали перед ними ковров, чтобы его преосвященству “не грубо было кланяться”, а в свитских покоях, во флигеле, учредили “столы”, так чтобы все, могущее здесь произойти, произошло скромно. N. был уверен, что, когда здесь вся челядь будет питаться, он с владыкою поведёт целонощную Никодимову беседу и сподобится сам прочесть его высокопреосвященству полунощницу.
   Затем оставалось только ждать этой радости, и притом недолго: около Петрова дня, в самую весёлую сельскую пору уборку покосов, в “пустынку” прискакал за десять вёрст выставленный N. нарочный с известием, что владыка едет.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   N. тотчас же сел в экипаж и поскакал навстречу “дорогому гостю”.
   Помещик выехал один, потому что не считал удобным представлять владыке детей на дороге, и к тому же он не знал, “как его преосвященство с ним обойдётся”. После происшествия с “владычным зонтиком” N. несколько сомневался насчёт владыки, и сомневался даже до такой степени, что не был уверен, удостоит ли владыка пересадить его к себе в карету, как это делали все его предшественники, или же оставит его скакать по-полицмейстерски, спереди или сзади. Это и в самом деле могло серьёзно озабочивать N., потому что он очень любил почёт, и все прежние п—ские владыки обыкновенно сажали его с собою в карету. Отчего же было его этим не утешить, особенно после такой двусмысленной истории с “владычным зонтиком”, которую человек более решительный назвал бы просто “владычным нигилизмом”?
   И вот, с небольшим через полчаса, на пологом косогоре, далеко видном с верхнего этажа дома, показался быстро нёсшийся столб пыли, а в нем архиерейский поезд, который, однако, оказался очень малым. К храму подскакали только троечные дрожки, в которых сидел несколько недовольный или смущённый N., а в карете очень простой старичок с добродушным лицом, в чёрном клобучке, за ними же, в заднем кабриолете за каретою, человек, который один и составлял всю свиту архиерея. Это, между прочим, было одною из причин заметного на липе хозяина смущения. N. не привык к такой простоте и считал её новым признаком всюду проникающего нигилизма, который мог иметь дурное влияние не только на крестьян, но и на детей владельца и на самое духовенство. К тому же эта столь желанная и столь благодетельная для бедного сельского духовенства простота оставляла без употребления многое из приготовленного к угощению предполагаемой обширной компании и портила весь эффект встречи. Даже и “исполлаети деспота” некому было грянуть при входе владыки. Как хотите судите, а добрый православист не мог оставаться спокоен и доволен, видя такое “разорение отеческого обычая”.
   Но кроме того, N. имел ещё сугубое огорчение в том, что владыка не только не посадил его в карету, а даже “уязвил его” за усердие. А именно, он просто раскланялся с N. в окно и спросил:
   — Куда поспешаете? верно, по делу хозяйственному? Резент! Дела прежде всего, а я и без вас справлюсь.
   — Нет, как можно, владыко! Я нарочно выехал навстречу вашему преосвященству.
   — А для какой причины?
   N. смешался; он не ожидал такого странного вопроса и отвечал:
   — Так… хотел засвидетельствовать вам моё почтение.
   — Ну вот! эко дело какое! Это и дома бы можно.
   — Хотел благословения, владыко…
   — Ага! благословения; ну, Боже вас благослови, — отвечал владыка, — а теперь садитесь же поскорей на своё место да погоняйте. Жарынь, я устал, в холодок хочется.
   И, усадив N. на его прежнее местечко, владыка прикатил, как доселе ехал, один в своей карете и затем непосредственно начал ряд крайне смущавших благочестивого хозяина “странных поступков в нигилистическом штиле”.
   Во-первых, епископ ходил скоро, и когда, при вступлении его в церковь, дети помещика (между коими один был в мундире кавалерийского офицера) пропели “Достойно есть” и “исполатие”, то он остановился и слушал их с большим вниманием и удовольствием, а потом похвалил их и, скоро обойдя храм, опять принялся хвалить их стройное пение. Узнав же от молодых людей, по выходе из церкви, что они составляют домашний хор, которым исполняют оперное хоровое пение, пожелал послушать их светское пение. Это старому N. казалось уже совсем соблазнительно, а молодые люди с удовольствием спели для епископа несколько мест из “Жизни за царя” и из “Руслана”, а также из “Фауста” и из “Пророка”.