В горе, почти близком к отчаянию, прибыла Т—ва в О. и послала человека за некиим “Воробьём”, мещанином, исполнявшим тогда в этом городе всякие маклерские комиссии, но посол не застал знаменитого “Воробья” дома; огорчённая же дама, чтобы не сидеть одной вечер с своим горем, вздумала проехать к кому-нибудь из своих посоветоваться. Но дело было летом, когда О., представлявший тогда, по выражению близко знавшего его романиста, “дворянское гнездо”, был пуст: вся его родовая знать жила в эту пору в своих местностях, и советоваться было не с кем, с местными же деловиками дама не хотела говорить, да и не видала в том никакой для себя пользы.
   В таком положении, грустная и одинокая, не видя ни в ком из людей помощи и зашиты, она вспомнила о самом последнем помощнике, призываемом как бы из-за штата, — она вспомнила о Боге. Мысль отдать праздный и тяготящий своею пустотою час молитве показалась ей такою утешительною и счастливою, что она немедленно же привела её в исполнение.
   Случай благоприятствовал молитвенному настроению огорчённой дамы: в то самое время, как она пожелала обратиться к “последнему защитнику”, в церквах ударили ко всенощной, и люди потянулись к храмам. В это время в О. была “болезнь на людях”, и все население города было настроено построже, почутче и побогобоязнее. Т—ва вспомнила об уютном уголке в домовой церкви преосвящ. Поликарпа и немедленно же отправилась туда “выплакаться: не просветит ли бог, что ей сделать?”.
   Таковы, по её собственным словам, были её мысли, которым она намерена была просить услышания.
   Вздумано и сделано: Т—ва приехала в монастырь и застала домовую церковь довольно отдалённого архиерейского дома почти совсем пустою. Всенощную служил простой иеромонах, а архиерея не было видно: как после оказалось, он стоял у себя в комнате, из которой, по довольно общему архиерейским домам обычаю, было проделано в церковь окно, занавешенное голубою марлею.
   Т—ва стала на колени в уголке, за левым клиросом, и молилась жарко, сама не помня откуда взяв для своей молитвы слова:
   “Боже! по суду любящих имя твоё, спаси нас!”
   Иного она ничего не могла ни собрать в своём уме, ни сложить на устах и, как ветхозаветная Анна, только плакала и шептала:
   — Спаси нас, по суду любящих твоё имя, — и в том была услышана.
   Выплакавшись вволю, молодая женщина даже не заметила, как окончилось служение и немногие богомольцы, бывшие в церкви, стали выходить. И она встала с колен и хотела идти вон, но вдруг к ней подходит архиерейский служка и от имени владыки просит её завернуть на минутку к преосвященному Поликарпу.
   Т—ва почитала о. доброго Поликарпа и в другой раз была бы рада его зову, но теперь она чувствовала себя слишком расстроенною и отказалась.
   — Поблагодарите владыку, — сказала она, — я очень бы рада услыхать его слово, но я очень, очень расстроена…
   И она пошла далее, но не успела сделать несколько шагов, как её снова остановил запыхавшийся келейник и говорит, что владыка потому-то и просит её к себе, что он видел в окно, как она расстроена.
   — Их преосвященство и сами не совсем хорошо себя чувствуют, — добавил келейник, — желудком недомогают, но они непременно хотят говорить с вами.
   Дама подумала, что архиерей, может быть, скажет ей что-нибудь полезное по её делу, и пошла за провожатым.
   Едва она вошла в зал, как тотчас была встречена самим архиереем, который ласково протягивал ей обе руки.
   Наблюдая бедную женщину в церкви и заметив её сильное расстройство, он, очевидно, и сам растрогался.
   — Что за горе печальное с вами? — заговорил преосвященный участливо, переводя даму в гостиную, где усадил её на диван и, приказав подать чай, попросил гостью рассказать “все по порядку”.
   Дама рассказала все, что мы уже знаем из верхних строк нашего повествования.
   Архиерей закачал головою, встал и молча начал ходить.
   Пройдясь несколько раз по комнате, он остановился перед гостьею и произнёс:
   — Дорого.
   — Ужасно, владыка.
   — Дорого… очень, весьма дорого!
   — И посудите, владыка, где же я могу так скоро взять столько денег? — продолжала сквозь слезы дама.
   — Где взять столько денег? Негде взять столько денег! Нет, это дорого.
   — Но что же делать, владыка? Я должна исполнить, что приказывает муж…
   — Должны, должны исполнить; мужняя воля прежде всего для хорошей жены… Но только очень дорого!
   — Но как же нам быть, владыка?
   — Как быть, как быть? Право, не знаю, как вам быть, но только это дорого.
   — Я уже не знаю, что и предпринять…
   — Да и не мудрено… Ишь как дорого!
   — Не подадите ли вы, владыка, какого-нибудь совета?
   — Да какие же мои советы? Я ведь вот указал на этого деловитого мужа, думал, хорошо выйдет, а он, видите, как дорого. Нет, вам надо с кем-нибудь из умных людей подумать.
   — Но когда думать, владыка, и где этих умных людей теперь искать?
   — Да, это правда: умные люди везде редки, а у нас даже очень редки, и кои есть ещё, очень извертелись и на добро не сродни. Ишь как дорожится… подай ему “до полуцарства”. А самому с чем оставаться?
   — С половиною только, владыка.
   — Как говорите?
   — Я говорю: самим нам придётся оставаться с половиною.
   — С половиною-то это бы ещё ничего…
   — Как ничего?
   — Так, половины вашей ещё бы, пожалуй, достаточно, чтобы поднять детей на ноги, но… Вы, право, лучше бы обо всем этом с каким-нибудь умным человеком поговорили: умный человек мог бы вас одним словом на полезное наставить.
   — Ах, боже! да где я его сейчас возьму, владыка, такого умного человека? вы же сами изволите говорить, что они очень редки.
   — Правда, правда, умные люди очень редки, но все-таки они есть где-нибудь в чёрном углу.
   — Я не знаю, куда за ними — в какой угол метаться?.. Да и в моем теперешнем положении, я думаю, и никакой умник ничего для меня полезного не скажет, кроме как вынь да положь деньги, сколько требуют.
   — Ох, не говорите этого; умник не то скажет.
   — Право, то же скажет, владыка.
   — Нет, умник иначе скажет.
   Дама посмотрела на архиерея и думает:
   “Что же это, твоё преосвященство хитрит или помочь мне хочет”, — и спрашивает его:
   — А например: какое “одно слово” мог бы мне сказать умный человек?
   — Умный человек умно и скажет.
   — Да, ваше преосвященство, но что же бы он мог мне сказать? Какое он может знать “одно слово”?
   — Ну, ведь это вам у него надо спросить.
   — Да, но вы предположите, что я его спросила и жду его ответа… Что же он мне проговорит? Вы простите меня, ваше преосвященство, я так растерялась, что совсем бестолковая сделалась, и думаю, что в помощь мне никакой мудрец ничего изречь не может.
   — Да, конечно, с вас требуют очень дорого, но мудрец все-таки мог бы порассудить…
   — Но что же такое, владыка, он будет рассуждать?
   — Что такое? Ну, например, будем говорить так…
   — Я вас слушаю, владыка.
   — Если он мудр и к тому же добр и сострадателен…
   — Добр и сострадателен, как вы, владыка.
   — Нет, не так, как я, а гораздо меня более, то… отчего бы ему, например, не рассуждать так…
   — Как же, как, владыка? — вопросила нетерпеливая дама.
   — Ну, положим, хоть вот как, — продолжал с расстановками архиерей, — положим, что он, как умник, мог бы знать, как этого петербургского жадника безо всего оставить: он бы вам это ясно и вывел, а вы бы и успокоились.
   Т—ва заплакала.
   — Ах, бедная! Но чего же вы плачете?
   — Владыка! вы ко мне немилостивы, это вы делаете, что я плачу.
   — Я это делаю! но чем я это делаю?
   — Конечно, вы, владыка! Я и так исстрадалась, но уже привыкла к мысли, что нам нет спасения, а вы оживили во мне надежду, а не хотите сказать, что же мне может присоветовать очень умный человек?
   — Ну вот! разве я это знаю.
   — Знаете.
   — Да откуда же я знаю?
   — Знаете.
   Дама улыбнулась, и архиерей тоже.
   — Позвольте, — сказал он, — я уже давно ни с одним умным человеком не говорил, но разве для вас… переговорить.
   — Ах, переговорите, владыка! — воскликнула, всплеснув руками, дама и хотела броситься целовать его руки.
   Архиерей её удержал, посадил опять на кресло и молвил:
   — Переговорить… да… переговорить… надо бы переговорить, но только…
   На этом слове он неожиданно сморщился и сказал:
   — Ну, извините, пожалуйста, я должен вас на минутку оставить…
   С этим он повернулся к гостье спиною и быстрою походкою удалился в свои внутренние покои, откуда через неплотно притворённую дверь послышалось торопливое щёлканье повернувшегося в пружинном замке ключа, и затем все стихло.
   Молодая дама внезапно очутилась в полном недоумении: она решительно не могла понять, что так неожиданно отозвало от неё доброго и, по-видимому, принимавшего в ней живое участие архиерея. Но, к счастию её, в эту минуту появился келейник с подносом, на котором стояли две чашки чаю, сухари и варенье
   — Куда вышел владыка? — спросила тихонько дама; но келейник, несмотря на то, что имел в ухе серебряную серёжку, сделал вид, будто не слышит.
   — Где теперь владыка? — переспросила гостья.
   Келейник более не отмалчивался, но, в тоне вопрошавшей, так же тихо ответил:
   — Извините — этого я объяснить вам не могу.
   — Но, однако, он дома?
   — О, совершенно дома-с. Они скоро выйдут.
   И, как бы для большего успокоения гостьи, что внезапно покинувший её хозяин действительно скоро вернётся, — служитель его преосвященства поставил на стол большую голубую севрскую фарфоровую чашку, из которой архиерей всегда кушал, и сам скрылся.
   Дама снова осталась одна, но уже гораздо в более оживлённом настроении. Ей, во-первых, думалось, что архиерей выйдет или не с пустыми руками, а с нужными ей тысячами, которые и предложит ей немедленно взаймы, или же он принесёт ей то “одно слово” умного человека, которое может обуздать и сделать безвредным петербургского жадника.
   Конечно, вынести деньги было бы всего лучше, да притом и всего легче, так как, по мнению наших дам, у всех архиереев десятки и даже сотни тысяч всегда так и лежат готовые, на всякий случай, в шкатулке: стоит только его преосвященству щёлкнуть ключом, опустить туда руку, вынуть пачки да отсчитать, — вот и дело в шляпе. Ключом уже она сама слышала как его преосвященство щёлкнул, а теперь он, очевидно, занят только отсчитыванием — поэтому келейник и не смел сказать, где владыка находится и чем он занят, — но сейчас он отложит, сколько ей нужно, денег и придёт прежде, чем остынет чай в его севрской чашке. Конечно, ей будет немножко совестно брать, но что делать? — если он предложит ей, она, хоть это и конфузно немножечко, все-таки возьмёт, а потом она ему отдаст. Какая же в этом беда?
   И вот даме стало все легче и легче смотреть на свет и думать о своём деле. Лёгкий, игривый ум её теперь уж только для забавы занимался разгадкою, какое это могло быть “одно слово”, которое стоило только сказать — и все дело поправится. Разумеется, архиерей только для политики отсылал её расспрашивать о таком слове умного человека, а в существе никакой другой человек тут не нужен, потому что владыка сам и есть человек умный и нужное гостье магическое слово он сам же и знает. Конечно, может быть ему нельзя, неловко выговорить это слово по его монашеским обетам или по чему-нибудь другому, но надо его к этому вынудить: надо вырвать у него это слово или подловить его на слове, как был подловлен известный своею тонкостью министр, которого она видела в театре, в прекрасно исполняемой Самойловым пьеске “Одно слово министру”. Она вспомнила и Самойлова и то слово, которое он так художественно ловит. В пьесе это слово было: “молчать”, — но какое же должно быть то слово, не в театральной пьесе, а в русском деле “о расторжении незаконного брака и о прекращении безнравственного сожительства?” Это, конечно, не мешает знать.
   И только что отвлечённая всем этим дама немножко порассеялась и даже утешилась, до слуха ея долетела опять звучная пружина замка какой-то отдалённой двери какого-то таинственного архиерейского покоя, и преосвященный Поликарп, с несколько изменившимся и как бы озабоченным лицом, появился на пороге. Он шёл медленно и, конечно не без причины, держал свою правую руку за пазухою видневшегося из-под чёрной рясы шёлкового коричневого подрясника.
   Нечего было сомневаться, что он бережёт тут отсчитанные им деньги.
   Милой даме, имеющей общие понятия об архиерейских богатствах, конечно и в голову не приходило, что преосвященный Поликарп, как о нем говорили, “был не богаче церковной мыши”: этот архиерей был до такой степени беден, что сам занимал у своих подчинённых по “четвертной ассигнации”.
   Но в таком случае, что же он так бережно нёс в руке, спрятанной за пазуху? Неужто “одно слово умного человека”? Но где же он нашёл так скоро этого умного человека? Или у него есть свой “чёрный угол”, где такой человек спрятан? Но тогда зачем же он посылал её разыскивать умного человека, если такой, как Святогоров конь, у него всегда наготове под замком, удила грызёт и бьёт от нетерпенья копытом об измрамран пол?
   Все это было невыразимо любопытно и раздражительно.
   Преосвященный молча сел к столу, положил себе в свою голубую чашку ложечку варенья и молча же начал её долго и терпеливо размешивать.
   Вежливая гостья не прерывала хозяина — она только искоса поглядывала на него, стараясь проникнуть, принёс ли он ей нужные для взятки деньги, или он принёс только одно могучее слово очень умного человека, с которым, как ей казалось, владыка удалялся для совещания.
   И ей было крайне досадно на застенчивость архиерея, который, очевидно, был чем-то смущён и как бы не решался возобновлять прерванного разговора.
   Она отпила свою чашку, поставила её на стол и сделала решительное движение, как будто готовясь встать и распроститься.
   Архиерей это заметил и, тронув её слегка за руку, произнёс:
   — Не торопитесь.
   Она осталась. Владыка опять мешкал, работая в чашке ложечкою, и, наконец, отпив чайку, начал, покряхтывая и морщась:
   — Все так и идёт, поветриями… то такая болезнь, то другая… У меня на сих днях проездом из Петербурга генерал был… тоже дела имеет и тоже досадует и жалуется: “совсем, говорит, умные люди у нас переводятся; прежде будто были, а потом стало все менее и менее, и теперь совсем нет”. Как бывает годами от ветров неурожай на груши или на яблоки, так теперь недород на умы. Отчего бы это?
   — Я не знаю, владыка.
   — И я не знаю. Я ему только сказал, что неужели уже мы стали такое сплошь дурацкое соборище? “Не встречали ли, говорю, хоть проездом кого потолковее?” — “Да удивительно, говорит; едешь по дорогам, беседуешь, все будто умные люди — обо всем так хорошо судят, а дойдут до дела, ни в ком деловитости нет”. Вот не в том ли, говорю, и есть наше поветрие, что деловитые-то умы у нас все по путям ходят, а при делах заместо них приставлена бестолочь?
   — К чему же это мне, владыка?
   — А к тому, что умных людей действительно остаётся искать только в глупом месте, куда мы их забили, точно какую непотребность. Вот отчего все и трудно и нудно.
   Архиерей опять остановился, а дама обнаружила новое намерение встать, но он придержал её.
   — Это очень дорого с вас хотят, — заговорил владыка.
   — Уж мы в этом, ваше преосвященство, согласились. Но как это ни дорого, а все-таки я понимаю так, что надо скорее давать деньги.
   — Из чего же это явствует?
   — А из того, что нет другого спасения.
   — Да; а в этом-то разве есть спасение?
   — Мм… по крайней мере обещают, тогда как, — добавила она, улыбнувшись, — вы, владыка, даже не хотите мне сказать, что думает о моем несчастии очень умный человек.
   Архиерей поглядел на неё с некоторым недоумением и в свою очередь спросил:
   — Кого вы под сим разумеете?
   Дама пошла на риск и ответила напрямик, что она говорит о том, с кем владыка выходил поговорить, оставляя её в своей гостиной.
   Архиерей посмотрел на неё ещё с б?льшим недоумением, но потом сию же минуту улыбнулся, махнул рукою и заговорил:
   — Пх, так вы об этом!.. Куда я выходил… а что же? Пусть так. Ну, извольте: я от вас не скрою, что оный умник думал. Он тех мыслей, что деньги, разумеется, пустяки, помёт в сравнении с семейным счастием, но для иной свиньи и помёта жалко. По его мыслям, деньги давать не следует, ибо через то ваше семейное спокойствие не устроится.
   — А как же оно может устроиться?
   — Это другой вопрос.
   — Но умный человек, может быть, и об этом вопросе имеет мысли?
   — Имеет.
   — И как же он рассуждает?
   — Сократически.
   — Помилуйте, владыка: что же? Я ничего в этом не понимаю. Сократ был философ, а я простая женщина.
   — Это ничего не значит, Сократа все понимать могут.
   — Ну, позвольте — я попробую.
   — Извольте. В мыслях умного человека предлагается такое суждение, как я сказал, почти в сократической форме. По какому поводу возникла вся эта история, простирающаяся ныне до половины вашего царства?
   — Она возникла потому, что я и мой муж между собою двоюродные брат и сестра.
   — Изрядно сказано, иначе она не могла возникнуть. Но если бы об этом никто не доносил, то не могла ли бы эта история не подниматься?
   — Конечно, она никогда бы не поднялась.
   — Да, возможно допустить, что она не поднялась бы, хотя это всегда подвержено случайности.
   — Какой, например?
   — Такой, например, что кто-нибудь из родственников вашего мужа после его смерти мог претендовать на родовое наследство и доказывать незаконность вашего брака.
   — Нам это и в голову не приходило.
   — Верю. Теперь, продолжая держаться того же сократического метода, основательному человеку представляется нужным определить: не был ли причиною всего донос?
   — Да, разумеется донос, владыка! Я не знаю даже, зачем на этом так долго путаться?
   — Позвольте, позвольте! Причиною был донос — и кем же сделан тот донос?
   — Вы отлично изволите это знать: донос сделан дьячком.
   — Дьячком! Действительно, донос сделал дьячок. Но человеку рассудительному может прийти в голову: одни ли только дьячки способны делать доносы, или же этим могут заниматься и другие?
   — Разумеется, не одни дьячки, ваше преосвященство, могут доносить. Вы все это изволите знать.
   — Верно, так: я это знаю; но дело не во мне. Умный человек далее судит: доносы могут делать не одни дьячки, а кто же ещё может делать доносы?
   — Разные гадкие люди.
   — Гадкие… — вам непременно хочется назвать их “гадкими”… Что же… конечно… разумеется… но, может быть… гм!.. дело ничего не потеряет, если мы нравственную оценку доносчиков отбросим. Для умного человека достаточно просто установить тот факт, что доносы могут делать разные люди. Согласны ли вы с ним на этот счёт?
   — С кем, владыка?
   — Как — с кем?.. ну, с этим человеком, который так рассуждает?
   — Да, я с ним во всем согласна.
   — Прекрасно! Теперь, если так, — рассмотрите же с ним: не следует ли допустить, что в числе различных людей, способных делать доносы, могут быть и некоторые пономари?
   — Конечно, допускаю, владыка.
   — Прекрасно! Но как вы думаете: не могут ли делать доносы также и некоторые дьяконы?
   — Верно, могут и дьяконы.
   — Могут; но проследим далее. Если это могут делать дьяконы, то уверены ли вы, что это совершенно не по силам иным священникам?
   — Ах, им все по силам![22]
   — И им это по силам, — так. Ну теперь, выше восходя: что же вы скажете об иных отцах благочинных? Не благонадёжны ли и они в рассуждении способностей доносить?
   — То же самое скажу и о них, ваше преосвященство.
   — Выше отцов благочинных нам подниматься уже не для чего. Уяснив себе все сказанное, толковый человек знает, что доносы могут поступать не от одного дьячка, а ещё и от дьякона, и от попа, и от благочинного. Теперь обследуем другую сторону. По каким побуждениям сделал свой донос дьячок?
   — Ему понадобился воз соломы; он пришёл не вовремя, ему не дали; он рассердился и донёс.
   — Так; а не допускаете ли вы возможности, что пономарю может когда-нибудь понадобиться воз мякины, дьякону воз ухоботья, попу и отцу благочинному — возы овса и сена, да ещё мешок крупчатки?
   — Это все возможно, владыка.
   — Да, сведущему человеку может показаться, что все такие случайности возможны, и он смотрит, какое каждое из них может иметь для вас последствие.
   — То же самое, к какому привёл донос дьячка.
   — Вы хорошо судите, очень хорошо судите. Следовательно, если дьячок достигает “даже до полуцарства”, то того же самого могут достигнуть и поп и дьякон?
   — Все равно.
   — И всякий так должен судить, что это все равно; ну, а в вашем царстве сколько половин?
   — Конечно, две только.
   — Непременно две. Каждому известно, что во всяком целом бывают только две половины. Как же тогда быть, если половины всего две, а охотников уничтожить их множество? Не опасно ли, что таким образом из всего целого для себя не останется ни одной половины?
   — То есть как это, владыка?..
   — Да так; это человеку деловитому очень просто представляется. Если дьячков донос обойдётся до полуцарства, и вы не успеете отдохнуть, как на вас уже пономарь донесёт, — подавай другую половину. Отдадите, а затем, когда дьякон съябедничает, вам уже и давать больше нечего. Так или нет?
   — Совершенно так, владыка.
   — Думается, что так, потому что третьей половины уже нет; и тогда что же? Тогда сукно-то вскроется, и все, под него упрятанное, выскочит на свет. И не будет тогда у вас ни всего царства, ни законнобрачия, которого вас лишают доносы. А посему благоразумный человек думает: не лучше ли сберечь себе по крайней мере своё царство и притом не повреждать с ожесточением нравов ближних!
   — Каких же это ближних, владыка?
   — А духовенства.
   — Помилуйте, они так сформированы, что мы ничего не можем повредить в них!
   — Очень многое; увидав такую доходную статью, они станут ещё более искушаться в доносах и во всем сами себя превзойдут.
   — Ах, что мне до них!
   — Да, это вам, светским людям, нипочём, но обстоятельные люди сана духовного так судить не могут. О нас ныне никто не печётся, и потому наш долг самим предусматривать вредное и полезное и оберегать своё звание от искушений. Поверьте мне, что настоящий умный человек непременно вам это скажет. Пощадите, господа, бедное русское духовенство: дайте ему, если имеете милость, сенца и соломки, но сделайте милость, не давайте ему повода думать, что вы его на какой-нибудь случай боитесь. Пожалуйста, их к этому не поваживайте!
   — Да позвольте, что мне до них за дело, владыка?
   — Как что? Разве вы не русская?
   — Русская я, русская, — я это знаю, но потому-то я и не хочу ни о ком думать, а только боюсь доносов.
   — А вы их не бойтесь.
   — Да как же их не бояться?
   — Так, не бойтесь; разве вы не знаете, что кто холеры не боится, того сама холера боится?
   — Но ведь, однако, нас с мужем по доносу развели.
   — Ну и что же: какая от сего беда?
   — Та, что детей наших признали незаконными.
   — А хуже этого что?
   — Что же ещё хуже, владыка? Я уж и сама не помню, что я там читала: вы ведь сами изволили это утвердить.
   — Утвердил, согласился — не мог не согласиться: решенье по закону правильно.
   — Ужасно, ужасно!
   — Да то-то: что же такое?
   — Там что-то ещё “предать покаянию”, “возбранить безнравственное сожительство”… Одно слово страшнее другого.
   — Да, вы правы, страшные слова, страшные слова, а вы им… не того…,
   — “Не чего”, владыка?
   — Не доверяйте.
   Дама поняла, что это и есть одно слово умного человека, и спросила:
   — И это все?
   Но архиерей вместо ответа опять сморщился, задвигал рукою, которая была у него под рясою, и проговорил:
   — Да, уж извините… я должен уйти… опять поветрие.
   И с этим он быстро убежал, даже не затворив за собою двери. Очевидно, что на этот раз он особенно спешил уединиться с “умным человеком”.
   Верно или нет поняла молодая дама одно слово своего епископа, но только она не возвратилась в дом свой, в деревню, а прикатила прямо в Петербург и потребовала от мужа подробного объяснения о ходе дела.
   Тот ей рассказал.
   — Ну так это все надо бросить, — решила дама.
   — Как бросить? — удивился муж.
   — А так, что теперь на нас донёс дьячок, и за это мы отдадим половину состояния; потом на нас донесёт дьякон, и мы должны будем отдать другую половину; а после донесёт поп, и нам уже и давать будет нечего. И тогда нас разведут, и дети наши будут и без прав и без состояния. А потому надо сберечь им что-нибудь одно. Надо дорожить существенным: сбережём им состояние.
   — А права?
   — Они их получат по образованию.
   — А мы сами?
   — Что же о нас?
   — Мы не будем более мужем и женою.
   — Мы будем тем, чем мы есть друг для друга и для наших детей, к которым нам пора возвратиться.
   — Но… меня все тревожит…
   — Что тебя ещё тревожит?
   — Что о нас будут говорить? Тебя будут называть не женою моею, а…
   Но дама не дала мужу договорить тяжёлого слова: она закрыла его губы своею ручкою и с доброю ласкою проговорила:
   — Мы будем этому не доверять.
   Муж поцеловал её руку, и оба они обняли друг друга и заплакали слезами, в которых смешались и горе и радость.
   Так эта Ева без больших затруднений склонила своего Адама “не доверять” тому, что о них писали в губернских и столичных инстанциях, и оставила петербургского жадника без куша. Полцарства своего они никому не дали и ныне сидят на нем и преблагополучно господствуют. Их, разумеется, развели, и подписку с них взяли, и покаяние их, где надо, значилось. Все меры к прекращению их безнравственного сожительства были приняты, все страшные слова проговорены и прописаны, но разведённые супруги, держась совета, который ими, может быть, неверно и понят, все-таки никаким этим страстям “не доверяли” и поныне не доверяют, и бог их на доброй русской земле терпит. Семья их и до сих пор сохраняет свой прежний счастливый состав и мирное благоденствие, а недоверие их имеет столько заразительного, что все, их знающие, продолжают их посещать по-старому и даже сами совершенно не доверяют, что тут что-либо кем-нибудь изменено. Словом, все, что где-то, когда-то было постановлено об этих супругах, общественным доверием не пользуется. Только дьячка, по доносу которого возникла эта поучительная история, преосвященный Поликарп убрал в другое место, прежде чем сам скончался от того самого поветрия, которое мешало его этюдам в сократической форме. Одно, что изменилось, это то, что с тех пор разведённая семья увеличилась несколькими детьми, но это никому не мешает: местный сельский батюшка, в своей деревенской простоте, приходит их и молитвовать и крестить. Его сельскому необразованию и в голову не приходит показать свою важность, как умел это сделать, например, расхваленный “образцовый священник” петербургской Знаменской церкви, Александр Тимофеевич Никольский. Этот “образцовый священник”, как повествует изданная о нем похвальная книга, в похожих обстоятельствах упорно отказался помолиться над незамужнею родильницею. (Имя этой злополучной петербургской дамы, занесённое в записи о. Никольского, целиком пропечатано его усердными друзьями.) Он не только отказался идти к родильнице на двукратное приглашение, но не сдался в этом ни консистории, ни своему епископу. Это ему и поставлено в заслугу, хотя в деле этой дамы или девицы не только преосвященный митрополит Исидор, но даже его консисторские чиновники, конечно, были несравненно снисходительнее и человеколюбивее о. Никольского. Ему, очевидно, помешала его слишком большая начитанность: “представитель нового типа” упёрся в своём противлении потому, что знал сочинения Василия Кесарийского, где вычитал, будто “молитва назначена только для родильниц, состоящих в честном браке и в законе”. Осуждать “представителя нового типа” не будем: известно, что “многие книги в неистовство прелагают” (Деян., XXVI, 24) и за то “мертвецы суд приимут от написанных в книгах” (Апок., XX, 12)[23]. Только, к счастию нашему, обыкновенные наши священники, “семинарские простецы”, не имеющие широкой известности “представителей нового типа”, мало знают отеческие писания, в которых весьма легко запутаться. Зато они бывают проще и покладливее, что нам, при наших строгих на все правилах, весьма необходимо. Они у нас в своей священной простоте молятся над всякою родильницею, которая их позовёт, и даже совсем как бы “не доверяют”, что есть рождения незаконные. Может быть, это и большой грех, как настаивал на том о. Никольский, но надо надеяться, что бог простит им этот грех их неведения, а духовное начальство, как видно из книги об отце Никольском, давно этой ошибки духовенству в фальшь не ставит. А посему, читатель, если вы имеете неосторожность разделять довольно общее мнение, будто наши епископы по собственной охоте стремятся отяготить лежащие на нас бремена тяжкие и неудобоносимые, то поверьте, что это неосновательно. Поверьте, что, может быть, ни в какой другой русской среде, особенно в среде так называемых “особ”, вы не встретите такого процента людей светлых и вполне доброжелательных, как среди епископов, которые, к сожалению, большинству известны только с сухой, официальной их стороны. Человек же, как известно, наилучше познаётся в мелочах.