Страница:
Там сразу написали, и я к Николаю Ивановичу понеслась, чтобы он подписал.
- Вот хлопотунья вы! - протянула Аичка.
- Да, внутри себя с иголкой... я уж всегда этакая развязная и живая. Но представь ты себе... я не знаю, ты веришь или не веришь в искушения?
- Как же, верю, а в другой раз не верю.
- Завсегда верь; я всегда верю, и они, как нарочно, бывают, когда человек к вере близится. Так и тут, вообрази, что случилось!..
Николая Ивановича я в их магазине не застала. Приказчики говорят, что он опять в угаре и пошел с галантерейными голанцами в "Паганистан" завтракать и шары катать. Я в "Паганистан" и посылаю с швейцаром письмо, чтобы Николай Иванович подписал, а он уже всех голанцев разогнал и один сидит, черный кофе с коньяком пьет и к себе меня в кабинет требует. Я вхожу и вижу, что у него рожа бургонская, потому что он не только от вчерашнего еще не прохладился, а на старые дрожжи еще много и нового усердия подбавил. Стал читать и ничего уже не разбирает. Держит листок и сам спрашивает меня:
"Про что это здесь настрочено это к Корифеям послание, - я ничего не понимаю",
Я говорю:
"Это в вашем же желании, о выдающемся благочестии, чтобы Клавдиньке дать полезную назидацию".
А он отвечает:
"По мне, теперь все равно, если Арию плюхи не дано, так не надо никому и назидации",
А я и ухватилась за это.
"Вот, - говорю, - мы в этом же и сделали политический компот, - чтобы ее, нашу ученую, и упровергнем и покажем ей плюху во всю щеку румянца. Так и так: я вот кого на нее привезть хочу, и только за вами дело стало, чтобы вы письмо подписали и встретить поехали.
Вам это нетрудно будет надеть на себя на один час свои принадлежности".
"Нет, - говорит, - теперь такой постанов вопроса, что я в выдающемся роде расстроен, у меня в подземельном банке самые вредные последственные дела вскрываются, и если еще узнают ко всему этому, что я особенное благочестие призываю, то непременно подумают, что я совсем прогорел, и это мне всего хуже. А ваш женский политический компот я и знать не хочу, а поеду, все остальное промотаю и на сестру векселей напишу".
Я вижу, что он в таком безрассудке, и домой его зову, но он и слышать не хочет.
"Да ты, - говорит, - что это... давно, что ли, на домашнего адвоката экзамен сдала? так я тебя сейчас же или по-домашнему побью, или такой постанов вопроса сделаю, что позову из общей залы политического аргента и тебя за компот под надзор отдам. А если хочешь всего этого избавиться, то отправимся со мною вместе, заедем в родительный дом".
"Зачем, - говорю, - батюшка, зачем в родительный дом?"
"Мы там захватим с собою одну знакомую дежурную акушерку, Марью Амуровну".
"Да что ты, осатанел, что ли! мне не нужно дежурную акушерку".
Но он ведь такой неотстойчивый, что как прицепится, то точно пиявок или банная листва. К чему он затеял эту акушерку, и пошел ее выхвалять так, что я даже понять не - могу, на каком она иждивении.
"Марья Амуровна, - говорит, - в акушерках состоит только для принадлежности звания, а она живет в свое удовольствие; поедем с ней в отель "Лангетер" и будем без всего дурного антруи клюко пить, и она будет одна танцевать".
"Так зачем же, - говорю, - антруи ехать? Я не хочу, вдвоем поезжайте".
"Нет, - говорит, - теперь к женскому полу кто вдвоем ездит - гонение; Марье Амуровне могут быть неприятности, а ты будешь при нас вроде родственной дамы за ширмой торчать. Я тебе на это на караганчагом меху тальму дам".
И как пристал, как ущемил меня: едем и едем антруи, так и не отпал, как пиявок, и я должна была ехать, и все его безобразие видела; до самого утра они короводились, а я за ширмой спала, пока акушерка дальше и больше начала с ним спорить, и он с нею поссорился, и она одна уехала. Тогда я насилу могла уговорить его выйти и в карету сесть. Но и то дорогой все назад рвется - говорит:
"Мне еще рано, ведь я полунощник".
Я говорю:
"Какая же теперь полнощь! Посмотри на часы-то на каланче: ведь уж утро!"
А он отвечает:
"Эти часы неверно стрелку показывают, а я по тому сужу, что фимиазмы слышу: это, значит, ночные фортепьянщики с ящиками едут - стало быть, до утра еще далеко".
И вдруг ему показалось, будто ему в "Лангетере" чужую шляпу надели. Никак его не могу переспорить, что на нем его собственная шляпа, которая и была.
"Нет, - говорит, - я отлично помню, что у меня был надет круглый цимерман, а зачем теперь на мне плоский цилиндр? Это, может быть, какой-нибудь ваш политический компот действует, а с меня так монументальную фотографию снимут, и я потом должен буду за тебя или еще за какую-нибудь другую фибзу отвечать и последую в отдаленные места, даже и самим ангелам неведомые... Нет, ты меня в компот не запутаешь. Я тебе сам политический процесс сделаю и буду кричать: "Спаси, господи..."
И начал городового звать.
Чтобы его утихомирить, я уже и говорю ему:
"Черт с тобою совсем, возвращайся в "Лангетер", я на все ваши виды согласна".
Он и успокоился.
"Хорошо, - говорит, - вот это я люблю. Мы теперь и не будем возвращаться, а поедем с тобою на танцевальный вечер. Этих хозяев осуждают, для чего к ним честные дамы не ездят, - ну, вот я к ним тебя и привезу вместо честной дамы. Там до позднего утра безобразить можно... Но только смотри - дома об этом типун... ни слова!"
"Да уж разумеется, - говорю, - типун. Что мне за радость про свой срам-то рассказывать, куда ты меня, несчастную, возишь".
А он ласковый сделался и говорит:
"А ты, если хочешь покойна быть, - не думай ничего дурного: это место общественное, тут пальтошников нет, а разная публика и при ней популярные советники и интригантусы; мы здесь в своей компании всю анкогниту видим и называем себя "дружки". Три мускатера: Тупас, Тушас и Туляс, а я у них командир. Тупас - это веселый голанец; а Тушас химиком с завода считается, но он не химик, а вот именно самый популярный советник, он присоветует; а Туляс-интригантус, он всех и спутает. Ему стоит чью-нибудь карточку показать - и все сделает, познакомится, спутает и в руки доставит".
"Господи! да это насчет чего же?"
А он отвечает:
"Насчет чего хочешь и не хочешь".
"Жалованье большое вам идет?"
"Аргенту, - говорит, - и интригантусу идет, а я по своему благородному желанию из чести поступил, а теперь назад вон выйти уже невозможно".
Публика же в этом их обществе все оказались больше одни кукоты да кукотки, и кукоты все неглиже, как попало, а кукотки одни разодеты в шелковье, а некоторые скромно, будто в трауре, и все подходят к Николаю Ивановичу, как знакомые, и кричат: "Командир", "Командир", и меня нисколько не конфузятся, а руки подают и зовут вежливо: "мете ву пляс", то есть значит: садитесь на место. А ему - вообрази, как только он увидал аргента и интригантуса, - опять постанов вопроса о компоте в голову лезет, и он мне шепчет на ухо: "Ты, пожалуйста, пей и не отказывайся, а то у меня этот интригантус теперь перед глазами вертится, и если я на тебя рассержусь, то я ему могу про компот рассказать, а он после, пожалуй, и меня самого запутает".
Я ни жива ни мертва. Думаю: пьяный все сказать может, - но пью поневоле и не знаю, чем дело кончится. А компания у них* ужаснейшая: голанец этот как арбуз комышенский, а аргент и интригантус сами небольшие, но с страшными усами, а Николаю Ивановичу и всех еще мало, и он набирает еще в компанию кого попадя и мне рекомендует: "Этот актер - я его, говорит, люблю: он в том состарился, что при столах всех смешит". И целует его: "Пей, мамочка! - Этот сочинитель: он мне к именинам нежную эпитафию напишет. Этот - художник: он мне план садовой керамиды Крутильде на дачу сделает, а этот в опере генерал - бас, лучше Петрова петь может..." А потом на минуту мужчин бросит и к траурным кукоткам по-французски... да все плохо у него выходит, все вставляет: "коман-дир" да "коман-дир", а те ему - "трешепете" да "тре-журавле", и веерами его хлопают, а он тыр-тыр-тыр, и пермете муа сортир, и заикнется, и спятится. И опять скорей по-русски чего-нибудь требует: все ему подавайте, что нужно и что никому ненужно, а французинки только - "пасе" да "перепасе", не столько едят, сколько ковыряют, а фицианты все еще тащат и расковыренное назад уносят, а за буфетом втройне счет приписывают, а он знай командует: "Клюко, корнишон, брадолес, цыгар таких да цыгар этаких!" И все "пасе" да "перепасе" и от еды отпали, а только пьют, чокаются и заспорили про театральных.
Актер стал генерал-баса упровергать и говорит, что против Петрова ему никогда не спеть, и такую Ругнеду развели, что все кукотки ушли, а маскатеры уж один другого крошат как попало и все ни во что не считают. Кто-то кричит уже, что про Петрова совсем и вспоминать не стоит. А другой перекрикивает: "Я Тумберлика всем предпочитаю". А третий: "Я Кальцонари и Бозю слушал..." "А я помню еще как Бурбо выходила в "Трубедуре", а Лавровская в "Волшебном стрельце". Тут кто-то про Лавровскую сказал: "А зачем она когда поет, то глазами моргает?" А Николай Иванович за нее заступился и закричал, что он всех выше одну Лавровскую обожает, и стал ее представлять: заморгал веками и запел женским голосом:
Медный конь в поле пал!
Я пешком прибежал!
А одному военному это не понравилось, и он говорит: "Лучше нашу кавказскую полковую", - и завел:
В долине Драгестанна
С винцом в груди
Заснул отрадно я.
А другие разделились и хватили подтягивать кто кому попало, и завели такую кутинью, что стало невозможности, и вдобавок вдруг у Николая Ивановича с официантами возъярился спор из-за цыгар, и дело до страшного рубкопашного боя угрожается. Он спрашивал какое-то "Буэно-Густо", и палили, а когда ящик потребовал, то оказалась надпись, "Гуэно-Бусто", или будь оно пусто, а Николай Иванович взял все цыгары разломал, и расшвырял, и ногами притопал. Это уж такой обыкновенный конец его поведения, чтобы сделать рубкопашную.
Тогда сейчас, чтобы этого не допустить, явился немец или еврей из-за буфета и начинает его стыдить по-французски, а он, когда до денег дошло, уже не хочет затруднять себя по-французски, а высунул вперед кукиш и по-немецки спрашивает:
"Это хабензи гевидел?"
"То есть, значит, вы не хотите платить?"
"Нет, - говорит, - подавай мне счет!"
А когда подали счет, так он не принимает:
- Тут, - говорит, - все присчитано. Проверяет.
- Что это писано: "салат с агмарами" - я это не требовал... "Огурцы капишоны" - не было их.
Еврей ему уж по-русски говорит:
"Помилуйте, как же не было! Ведь этак можно сказать, что и ничего не было подано".
"Нет, - говорит, - этак со мной не разговаривать! Я что видел на столе, за то плачу. Вот я вижу, что на столе лежит рыба-фиш, - и изволь бери за нее шиш, я за нее плачу, а суп братаньер здесь не был, и ты его приписал, и я не плачу.
"Да какой суп братаньер?.. про него и не писано".
"Ну, все равно, ты другое приписал". - И так заспорил - что хочешь с ним делай, он ни гроша не платит.
Я говорю этому хозяину:
"Сделайте милость, теперь его оставьте... ведь это он только теперь этак... а завтра пришлите ему в кладовую счет... он вообще господин очень хороший".
А еврей отвечает:
"Мы знаем, что он вообще господин очень хороший, но только зачем он такой дурной платить!"
Однако выпустили. Думаю, наконец с миром изыдем, ан нет: в швейцарской захотел было что-то дать швейцару из мелочи и заспорил:
"Не мои калоши, - говорит, - мне подали: мои были на пятаках с набалдашниками!"
Шумел, шумел и всю мелочь опять назад в карман сунул, и ничего не дал, и уехал.
На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит: "сан-петь, сан-петь".
Я его все потрогиваю - как бы он не умер, - он и очнулся.
"Я, - говорю, - испугалась, чтобы ты не умер".
"И я, - говорит, - испугался: мне показалось, что у меня туз и дама сам-пик и король сам-бубен..."
"Эге! - думаю, - батюшка: вон ты уж как залепетал!"
"Высуньтесь, - говорю, - вы, Николай Иванович, в окошко - вам свежесть воздуха пойдет".
Он высунулся, и подышал, и говорят:
"Да, теперь хорошо... теперь уже нет фимиазмы. Значит, все фортепьянщики проехали... и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро, благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду".
Я говорю:
"Отчего же не дома пить чай?
"Нет, нет, нет, - отвечает, - что ты за домашний адвокат, я за заставу хочу и буду там ждать профессора: я с ним теперь об Арии совсем другой постанов вопроса сделаю".
"А как же, - говорю, - письмо подписать?"
А он меня - к черту.
Я даже заплакала, потому что как же быть? Все, что я претерпела, значит, хинью пошло. Начинаю его упрашивать, даже руку поцеловала, а он хоть бы что!
"Не задерживай, - говорит, - вот тебе рубль, иди в мелочную лавку, пускай за меня лавочник подпишет: они это действуют".
А сам меня вон из кареты пихает.
Я и высела и вошла в лавочку. Лавочник крестится, говорит: "Первая покупательница, господи благослови", - а подписать за Николая Ивановича не согласился. Говорит: "Конечно, это дело пустое, но мы нынче полиции опасаемся и даже чернил в лавке не держим". На мое счастье тут читалыцик вбежал, покислее квасу захотел напиться, и он мне совет дал вскочить в церковь к вынималыцику, который просвиры подписывает. Тот, говорит, подпишет. Он и подписал, да на что-то, глупец, ненужные слова прибавил: "Николай Степенев и всех сродников их".
Я этого тогда, спасибо, и не досмотрела.
Довольно с меня, намучилась, сунула письмо за лиф и домой пришла, и все поведенье его степенства сестрам рассказала, начиная с Марьи Амуровны, но под клятвою, и говорю:
"Теперь сами думайте, что с ним делать".
Маргарита Михайловна, однако, еще и тут не решалась, - все держалась наклонения неопределенного, думала, что для нее довольно того будет, если она у него доверенность назад отберет.
"Но впрочем, - прибавила, - если Клавдинька не откажется от своей жизни и простоты и чтобы за реформатора замуж идти, то я согласна: поезжайте и просите,
Позвали Клавдиньку.
"Клавдия! может быть, ты ночью обдумалась и не будешь стоять на том, что тебе Ферштетов брат по мыслям, тогда скажи, мы Марью Мартыновну и не пошлем".
А та со всегдашнею своею ласковостью отвечает:
"Нет, мамочка, я не могу это отдумать: он честный и добрый человек, и я его потому люблю, что могу с ним согласно к одной цели жизни идти".
"Какая же это цель жизни вашей: чтобы не столько о себе, как о других заботиться?"
"Да, мама, чтобы заботиться не только о самих себе но и о других".
"Это, значит, чужие крыши крыть".
Тогда Маргарита Михайловна обратилась ко мне и говорит:
"В таком разе, Марья Мартыновна, поезжайте".
Тут я в первый раз видела, как Клавдинька себе изменила.
Скрытница, скрытница, однако покраснела и твердо заговорила:
"Мама! Если вы эту непонятную посылку делаете для меня, то уверяю вас... это ни к чему не поведет".
"Ничего, ничего! Пусть это будет".
"Да ведь, родная, из этого ровно ничего не выйдет!"
"Ну, это мы еще увидим. У людей польза была, и нам поможет. Поезжайте, Марья Мартыновна".
Клавдинька еще просить стала, чтобы оставить, но мать ответила:
"Наконец, что тебе за дело: я просто для себя желаю в выдающемся роде молиться! Надеюсь, я имею на это право?"
"Ну, как вам угодно, мама!" - ответила Клавдинька и ушла к себе своих лесных чертей лепить, а я отправилась творить волю пославшего и думала все здесь просто обхлопотать, вот как и ты теперь смело надеешься.
- Да вы про меня не беспокойтесь! - отозвалась Аичка. - Я смела и знаю, почему я могу быть смела: я капиталу не пожалею, так кого захочу, того к себе, куда вздумаю, туда в первом классе в купе и выпишу.
- Ну, я не знаю, сколько ты намерена не пожалеть, но, однако, и с капиталом иногда шиш съешь.
- Полноте, с капиталом-то... всякому можно сказать:
"хабензи гевидел".
- Нет, как ототрут, так и не "гевидишь".
- Как же это меня от собственного моего капитала ототрут?
- Да, да, да! так и я тогда поехала, так и мае тогда все казалось очень легко.
- А отчего же тяжело-то сделалось?
- Оттого, что ни один человек на свете не может себе всего представить, что может быть при большой ажидации.
- Да вы это не закидывайте, чтобы услугу свою выставлять, а рассказывайте: что же такое было с вами самое выдающееся?
- "Хабензи" увидишь.
- Ну... послушайте... вы этак со мною не смейте... Я это не люблю.
- А отчего же?
- А оттого же, что вы моих шуток не повторяйте, а рассказывайте мне: как вы сюда приехали и что за этим начинается.
- Ну, начинаются басомпьеры.
- Вот и постойте: начинаются "басомпьеры" - что же это такое за басомпьеры?.. Вы, кажется, на меня дуетесь? так вы не дуйтесь и тоже и не говорите сердитым голосом: я ведь при своем капитале ничего не боюсь, и я вас не обидела, а баловать, кто у меня служит, я не люблю. Говорите же, что же это такое басомпьеры?
- Люди так называемые.
- Вот и рассказывайте.
Бедная Марья Мартыновна вздохнула и, затаив в себе вздох наполовину, продолжала повествование.
VII
- Начались мои муки здесь, - заговорила снова Марья Мартыновна, - с первого же шага. Как я только высела и пошла, сейчас мне подался очень хороший человек извозчик - такой смирный, но речистый - очень хорошо говорил. И вот он видит, что мне здесь место незнакомое, кланяется и говорит:
"Пожелав вам всего хорошего, осмелюсь спросить:
верно, вам нужно к певцу или в Ажидацию?"
Я даже не поняла и говорю:
"Что такое за певец, зачем мне к нему?"
"Он, - говорит, - все аккордом делает".
И это мне извозчик говорил очень полезное и хорошо, но я не поняла, что значит "аккорд", и отвечала:
"Мне нужно просто -где собирается ажидация";
Извозчик тихо говорит:
"Просто ничего не выйдет, а певец лучше вам устроит аккорд, так как он его сопровождающий и всегда у него при локте".
"Ну, - я говорю, - верно, это какой-нибудь аферист, а я с такими не желаю и тебя слушать не намерена".
"Ну, садитесь, - говорит, - я вас за двугривенный свезу в Ажидацию",
И привез меня сюда честно, но мне и здесь как-то дико показалось. Внизу я тогда никого не застала, кроме мальчика, который с конвертов марки склеивает. Спросила его:
"Здесь ли ожидают?"
Он шепотом говорит: "Здесь".
"А где же старшие?"
Не знает. И все, о чем его ни спрошу, все он не знает:
видать - школеный, ни в чем не проговорится.
"А зачем, - говорю, - столько марок собираешь? Это знаешь ли?"
Это знает.
"За это, - отвечает, - в Ерусалиме бутыль масла и цибик чаю дают".
Умный, думаю, мальчишка-какой хозяйственный, но все-таки, чем его детские речи здесь слушать, пойду-ка я лучше в храм, посмотрю, не там ли сбивают ажидацию, а кстати и боготворной иконе поклонюсь.
Около храма, вижу, кучка людей, должно быть тоже с ажидацией, а какие-то люди еще все подходят к ним и отходят, и шушукаются - ни дать ни взять, как пальтошники на панелях. Я сразу их так и приняла за пальтошников и подумала, что, может быть, и здесь с прохожих монументальные фотографии снимают, а после узнала, что это они-то и есть здешней породы басомпьеры. И между ними один ходит этакой аплетического сложения, и у него страшно выдающийся бугровый нос. Он подходит ко мне и с фоном спрашивает:
"По чьей рекомендации и где пристали?"
Я говорю:
"Это что за спрос! Тебе что за дело?"
А он отвечает:
"Конечно, это наше дело; мы все при нем от Моисея Картоныча".
"Брысь! Это еще кто такой Моисей Картоныч и что он значит?"
"Ага! - говорит, - а вам еще неизвестно, что он значит! Так узнайте: он в болоте на цаплиных яйцах сидит - живых журавлей выводит".
Я ему сказала, что мне это не интересно, и спросила:
не знает ли он, где риндательша?
Он качнул головой на церковь,
"А скоро ли, - спрашиваю, - кончат вечерню?"
"У нас нонче не вечерня, а всенощная".
"Не может быть, - говорю, - завтра нет никакого выдающегося праздника".
"Да, это у вас нет, а у нас есть".
"Какой же у вас праздник?"
"А право, - говорит, - в точности не знаю: или семь спящих дев, или течение головы Потоковы".
"Ну, - говорю, - я вижу, что хотя вы и возле святыни чего-то ожидаете, а сами мерзавцы".
"Да, да, - отвечает, - а вам, пожелав всего хорошего, отходи, пока не выколочена".
Я больше и говорить не стала, вошла в храм и отстояла службу, но и тут все замечаю, будто шепчут аргенты, и напало на меня беспокойство, что непременно как сунутся к боготворной иконе, так у меня вытащат деньги. Вышла я и возвратилась сюда и поместилась вот точно так же здесь, только в маленькой-премаленькой комнатке, за два рубля, и увидала тут в коридоре самых разных людей и стала слушать. Один офицер из Ташкента приехал и оттуда жену привез; так с нею ведь какое невообразимое несчастие сделалось: они по страшной жаре в тарантасе на верблюде ехали, а верблюд идет неплавно, все дергает, а она грудного ребенка кормила, и у нее от колтыханья в грудях из молока кумыс свертелся!.. Ребенок от этого кумыса умер, а она не хотела его в песок закопать и получила через это род помешательства. И они, вот эти-то, желали, чтобы им завтра получить самое первое благословение и побольше денег. То есть, разумеется, не сама сумасшедшая этого добивалась, а ее муж. Этакой, правду сказать, с виду неприятный и с красными глазами, так около всех здешних и юлит, чтобы ему устроили получение, и всех подговаривает: "Старайтесь, - что бог даст - все пополам". А его и слушать не хотят. Зачем делить пополам, когда всяк сам себе все рад получить! Ну, а я как денежного благословения у него себе просить не намерена, то по самолюбию своему и загордячилась - думаю: что мне такое? мне никто не нужен! Так все и надеялась своим бабским умом сама обхватить и достигнуть выдающейся цели своей ажидации; но в ком сила содержится и что есть самое выдающееся, того и не поняла.
- А что же здесь самое выдающееся? - полюбопытствовала Аичка.
- Вот отгадай.
- Я не люблю отгадывать: впрочем, верно - благословение?
- То-то и есть: благословение, но какое? Всякий говорит "благословение", а что именно такое заключает в себе благословение, это не всякий понимает. Ты ведь священную историю небось учила?
- Учила, да уж все позабыла.
- Как это можно! все позабыть это немыслимо.
- Ну вот, а я забыла.
- Ну, вспомни про Исава и Якова. Их бог еще в утробе не сравнил: одного возлюбил, а другого возненавидел.
Аичка рассмеялась.
- Чего же ты, милушка, смеешься?
- Да что вы какие пустяки врете!
- Нет, извини, это не пустяки.
- Да как же, разве я не понимаю... в утробе ребенок ничего яе пьет и не ест, а только потеет. В чем же тут причина, за что можно их одного возлюбить, а одного возненавидеть? Это только мать может ненавидеть, которая стыдится тяжелой быть, а бог за что это?
- Ну, уж за что возненавидел бог - об этом ты не у меня, а у духовных спроси; но первое благословение всегда бывает самое выдающееся. Яков надел себе на руки овечьи паглинки и первое выдающееся благословение себе и сцапал, а Исаву осталось второе. Второе благословение - это уже не первое. В здешнем месте уж замечено, что самое выдающееся - это то, где его раньше получат. Там и исполнение будет и в деньгах и от вифлиемции, а что позже пойдет, то все будет слабее. "Сила его исходяще и совещающе".
- Вот это я помню, что об этом я где-то учила, - вставила Аичка.
- Нет, а я хотя об этом и не учила, а взяла да свою записку сверху других и положила, но риндательша меня оттолкнула и говорит: "Пожалуйста, здесь не распоряжайтесь". Однако он мое письмо прочитал и говорит:
"Вы сами, или нет, Степенева?"
"Никак нет, - говорю, - я простая женщина". Он перебил:
"Все простые, но ведь есть еще Ступины или Стукины".
"Нет, - отвечаю, - я не от тех, я от Степеневых. Дом выдающийся".
"Кто у них болен?"
"Никто, - отвечаю, - не болен: все, слава богу, здоровы".
"Так о чем же вы просите?"
Отвечаю:
"Я по их поручению: просят вас к себе и желают на добрые дела пожертвовать".
"Хорошо, - говорит, - я послезавтра буду, и ожидайте".
Я благословилась и с первым отходом еду назад с ажидацией. И на душе у меня такая победная радость, что никому я не кланялась и ничего не дала ни певцу, ни севцу, ни риндательше, а все так хорошо и легко обделала. Всем, кто вместе со мною возвращается, я как сорока болтаю: вот послезавтра он у нас первых будет, мне велел себя ждать с каретою. Расспрашивают: как моя счастливая фамилия? А я по своей простоте ничего дурного не подозреваю и всем, как дура, откровенно говорю, что моя фамилия ничтожная, а счастливая фамилия - это выдающиеся купцы Степеневы. Тут еще спор вышел из-за того, что это - фамилия выдающаяся или не выдающаяся. Только один повар вступился:
"Я, - говорит, - знаю фруктовщиков Степеневых, так те выдающиеся: я через них у генерала места лишился за то, что они мне фальшивый сыр подвернули".
А другие пассажиры совсем будто никаких Степеневых не знают, а я им сдуру и пошла все расписывать совсем и в понятии не имею, что из этого при человеческой подлости может выйти.
- А что же выйдет? - протянула Аичка.
- Ах, какой форт ангейль вышел! Вдруг на меня напал ташкентский офицер и начал кричать: "Замолчите вы, пустозвонка! мае вас скверно слушать, вы маня раздражаете! Я этому человеку в его святость совсем не верю: я вот к нему со своею больною двенадцать рублей проездил, а он мне всего десять рублей подал! Это подлость! Пьет из ушата, а цедит горсточкой; а его подлокотники в трубы трубят и печатают. Это базар!"
Все от его крика даже присмирели, потому что вид у него сделался очень жадный: жене он швырнул два баранка, как собачоночке, а сам ходит и во все стороны глаза мечет.
- Вот хлопотунья вы! - протянула Аичка.
- Да, внутри себя с иголкой... я уж всегда этакая развязная и живая. Но представь ты себе... я не знаю, ты веришь или не веришь в искушения?
- Как же, верю, а в другой раз не верю.
- Завсегда верь; я всегда верю, и они, как нарочно, бывают, когда человек к вере близится. Так и тут, вообрази, что случилось!..
Николая Ивановича я в их магазине не застала. Приказчики говорят, что он опять в угаре и пошел с галантерейными голанцами в "Паганистан" завтракать и шары катать. Я в "Паганистан" и посылаю с швейцаром письмо, чтобы Николай Иванович подписал, а он уже всех голанцев разогнал и один сидит, черный кофе с коньяком пьет и к себе меня в кабинет требует. Я вхожу и вижу, что у него рожа бургонская, потому что он не только от вчерашнего еще не прохладился, а на старые дрожжи еще много и нового усердия подбавил. Стал читать и ничего уже не разбирает. Держит листок и сам спрашивает меня:
"Про что это здесь настрочено это к Корифеям послание, - я ничего не понимаю",
Я говорю:
"Это в вашем же желании, о выдающемся благочестии, чтобы Клавдиньке дать полезную назидацию".
А он отвечает:
"По мне, теперь все равно, если Арию плюхи не дано, так не надо никому и назидации",
А я и ухватилась за это.
"Вот, - говорю, - мы в этом же и сделали политический компот, - чтобы ее, нашу ученую, и упровергнем и покажем ей плюху во всю щеку румянца. Так и так: я вот кого на нее привезть хочу, и только за вами дело стало, чтобы вы письмо подписали и встретить поехали.
Вам это нетрудно будет надеть на себя на один час свои принадлежности".
"Нет, - говорит, - теперь такой постанов вопроса, что я в выдающемся роде расстроен, у меня в подземельном банке самые вредные последственные дела вскрываются, и если еще узнают ко всему этому, что я особенное благочестие призываю, то непременно подумают, что я совсем прогорел, и это мне всего хуже. А ваш женский политический компот я и знать не хочу, а поеду, все остальное промотаю и на сестру векселей напишу".
Я вижу, что он в таком безрассудке, и домой его зову, но он и слышать не хочет.
"Да ты, - говорит, - что это... давно, что ли, на домашнего адвоката экзамен сдала? так я тебя сейчас же или по-домашнему побью, или такой постанов вопроса сделаю, что позову из общей залы политического аргента и тебя за компот под надзор отдам. А если хочешь всего этого избавиться, то отправимся со мною вместе, заедем в родительный дом".
"Зачем, - говорю, - батюшка, зачем в родительный дом?"
"Мы там захватим с собою одну знакомую дежурную акушерку, Марью Амуровну".
"Да что ты, осатанел, что ли! мне не нужно дежурную акушерку".
Но он ведь такой неотстойчивый, что как прицепится, то точно пиявок или банная листва. К чему он затеял эту акушерку, и пошел ее выхвалять так, что я даже понять не - могу, на каком она иждивении.
"Марья Амуровна, - говорит, - в акушерках состоит только для принадлежности звания, а она живет в свое удовольствие; поедем с ней в отель "Лангетер" и будем без всего дурного антруи клюко пить, и она будет одна танцевать".
"Так зачем же, - говорю, - антруи ехать? Я не хочу, вдвоем поезжайте".
"Нет, - говорит, - теперь к женскому полу кто вдвоем ездит - гонение; Марье Амуровне могут быть неприятности, а ты будешь при нас вроде родственной дамы за ширмой торчать. Я тебе на это на караганчагом меху тальму дам".
И как пристал, как ущемил меня: едем и едем антруи, так и не отпал, как пиявок, и я должна была ехать, и все его безобразие видела; до самого утра они короводились, а я за ширмой спала, пока акушерка дальше и больше начала с ним спорить, и он с нею поссорился, и она одна уехала. Тогда я насилу могла уговорить его выйти и в карету сесть. Но и то дорогой все назад рвется - говорит:
"Мне еще рано, ведь я полунощник".
Я говорю:
"Какая же теперь полнощь! Посмотри на часы-то на каланче: ведь уж утро!"
А он отвечает:
"Эти часы неверно стрелку показывают, а я по тому сужу, что фимиазмы слышу: это, значит, ночные фортепьянщики с ящиками едут - стало быть, до утра еще далеко".
И вдруг ему показалось, будто ему в "Лангетере" чужую шляпу надели. Никак его не могу переспорить, что на нем его собственная шляпа, которая и была.
"Нет, - говорит, - я отлично помню, что у меня был надет круглый цимерман, а зачем теперь на мне плоский цилиндр? Это, может быть, какой-нибудь ваш политический компот действует, а с меня так монументальную фотографию снимут, и я потом должен буду за тебя или еще за какую-нибудь другую фибзу отвечать и последую в отдаленные места, даже и самим ангелам неведомые... Нет, ты меня в компот не запутаешь. Я тебе сам политический процесс сделаю и буду кричать: "Спаси, господи..."
И начал городового звать.
Чтобы его утихомирить, я уже и говорю ему:
"Черт с тобою совсем, возвращайся в "Лангетер", я на все ваши виды согласна".
Он и успокоился.
"Хорошо, - говорит, - вот это я люблю. Мы теперь и не будем возвращаться, а поедем с тобою на танцевальный вечер. Этих хозяев осуждают, для чего к ним честные дамы не ездят, - ну, вот я к ним тебя и привезу вместо честной дамы. Там до позднего утра безобразить можно... Но только смотри - дома об этом типун... ни слова!"
"Да уж разумеется, - говорю, - типун. Что мне за радость про свой срам-то рассказывать, куда ты меня, несчастную, возишь".
А он ласковый сделался и говорит:
"А ты, если хочешь покойна быть, - не думай ничего дурного: это место общественное, тут пальтошников нет, а разная публика и при ней популярные советники и интригантусы; мы здесь в своей компании всю анкогниту видим и называем себя "дружки". Три мускатера: Тупас, Тушас и Туляс, а я у них командир. Тупас - это веселый голанец; а Тушас химиком с завода считается, но он не химик, а вот именно самый популярный советник, он присоветует; а Туляс-интригантус, он всех и спутает. Ему стоит чью-нибудь карточку показать - и все сделает, познакомится, спутает и в руки доставит".
"Господи! да это насчет чего же?"
А он отвечает:
"Насчет чего хочешь и не хочешь".
"Жалованье большое вам идет?"
"Аргенту, - говорит, - и интригантусу идет, а я по своему благородному желанию из чести поступил, а теперь назад вон выйти уже невозможно".
Публика же в этом их обществе все оказались больше одни кукоты да кукотки, и кукоты все неглиже, как попало, а кукотки одни разодеты в шелковье, а некоторые скромно, будто в трауре, и все подходят к Николаю Ивановичу, как знакомые, и кричат: "Командир", "Командир", и меня нисколько не конфузятся, а руки подают и зовут вежливо: "мете ву пляс", то есть значит: садитесь на место. А ему - вообрази, как только он увидал аргента и интригантуса, - опять постанов вопроса о компоте в голову лезет, и он мне шепчет на ухо: "Ты, пожалуйста, пей и не отказывайся, а то у меня этот интригантус теперь перед глазами вертится, и если я на тебя рассержусь, то я ему могу про компот рассказать, а он после, пожалуй, и меня самого запутает".
Я ни жива ни мертва. Думаю: пьяный все сказать может, - но пью поневоле и не знаю, чем дело кончится. А компания у них* ужаснейшая: голанец этот как арбуз комышенский, а аргент и интригантус сами небольшие, но с страшными усами, а Николаю Ивановичу и всех еще мало, и он набирает еще в компанию кого попадя и мне рекомендует: "Этот актер - я его, говорит, люблю: он в том состарился, что при столах всех смешит". И целует его: "Пей, мамочка! - Этот сочинитель: он мне к именинам нежную эпитафию напишет. Этот - художник: он мне план садовой керамиды Крутильде на дачу сделает, а этот в опере генерал - бас, лучше Петрова петь может..." А потом на минуту мужчин бросит и к траурным кукоткам по-французски... да все плохо у него выходит, все вставляет: "коман-дир" да "коман-дир", а те ему - "трешепете" да "тре-журавле", и веерами его хлопают, а он тыр-тыр-тыр, и пермете муа сортир, и заикнется, и спятится. И опять скорей по-русски чего-нибудь требует: все ему подавайте, что нужно и что никому ненужно, а французинки только - "пасе" да "перепасе", не столько едят, сколько ковыряют, а фицианты все еще тащат и расковыренное назад уносят, а за буфетом втройне счет приписывают, а он знай командует: "Клюко, корнишон, брадолес, цыгар таких да цыгар этаких!" И все "пасе" да "перепасе" и от еды отпали, а только пьют, чокаются и заспорили про театральных.
Актер стал генерал-баса упровергать и говорит, что против Петрова ему никогда не спеть, и такую Ругнеду развели, что все кукотки ушли, а маскатеры уж один другого крошат как попало и все ни во что не считают. Кто-то кричит уже, что про Петрова совсем и вспоминать не стоит. А другой перекрикивает: "Я Тумберлика всем предпочитаю". А третий: "Я Кальцонари и Бозю слушал..." "А я помню еще как Бурбо выходила в "Трубедуре", а Лавровская в "Волшебном стрельце". Тут кто-то про Лавровскую сказал: "А зачем она когда поет, то глазами моргает?" А Николай Иванович за нее заступился и закричал, что он всех выше одну Лавровскую обожает, и стал ее представлять: заморгал веками и запел женским голосом:
Медный конь в поле пал!
Я пешком прибежал!
А одному военному это не понравилось, и он говорит: "Лучше нашу кавказскую полковую", - и завел:
В долине Драгестанна
С винцом в груди
Заснул отрадно я.
А другие разделились и хватили подтягивать кто кому попало, и завели такую кутинью, что стало невозможности, и вдобавок вдруг у Николая Ивановича с официантами возъярился спор из-за цыгар, и дело до страшного рубкопашного боя угрожается. Он спрашивал какое-то "Буэно-Густо", и палили, а когда ящик потребовал, то оказалась надпись, "Гуэно-Бусто", или будь оно пусто, а Николай Иванович взял все цыгары разломал, и расшвырял, и ногами притопал. Это уж такой обыкновенный конец его поведения, чтобы сделать рубкопашную.
Тогда сейчас, чтобы этого не допустить, явился немец или еврей из-за буфета и начинает его стыдить по-французски, а он, когда до денег дошло, уже не хочет затруднять себя по-французски, а высунул вперед кукиш и по-немецки спрашивает:
"Это хабензи гевидел?"
"То есть, значит, вы не хотите платить?"
"Нет, - говорит, - подавай мне счет!"
А когда подали счет, так он не принимает:
- Тут, - говорит, - все присчитано. Проверяет.
- Что это писано: "салат с агмарами" - я это не требовал... "Огурцы капишоны" - не было их.
Еврей ему уж по-русски говорит:
"Помилуйте, как же не было! Ведь этак можно сказать, что и ничего не было подано".
"Нет, - говорит, - этак со мной не разговаривать! Я что видел на столе, за то плачу. Вот я вижу, что на столе лежит рыба-фиш, - и изволь бери за нее шиш, я за нее плачу, а суп братаньер здесь не был, и ты его приписал, и я не плачу.
"Да какой суп братаньер?.. про него и не писано".
"Ну, все равно, ты другое приписал". - И так заспорил - что хочешь с ним делай, он ни гроша не платит.
Я говорю этому хозяину:
"Сделайте милость, теперь его оставьте... ведь это он только теперь этак... а завтра пришлите ему в кладовую счет... он вообще господин очень хороший".
А еврей отвечает:
"Мы знаем, что он вообще господин очень хороший, но только зачем он такой дурной платить!"
Однако выпустили. Думаю, наконец с миром изыдем, ан нет: в швейцарской захотел было что-то дать швейцару из мелочи и заспорил:
"Не мои калоши, - говорит, - мне подали: мои были на пятаках с набалдашниками!"
Шумел, шумел и всю мелочь опять назад в карман сунул, и ничего не дал, и уехал.
На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит: "сан-петь, сан-петь".
Я его все потрогиваю - как бы он не умер, - он и очнулся.
"Я, - говорю, - испугалась, чтобы ты не умер".
"И я, - говорит, - испугался: мне показалось, что у меня туз и дама сам-пик и король сам-бубен..."
"Эге! - думаю, - батюшка: вон ты уж как залепетал!"
"Высуньтесь, - говорю, - вы, Николай Иванович, в окошко - вам свежесть воздуха пойдет".
Он высунулся, и подышал, и говорят:
"Да, теперь хорошо... теперь уже нет фимиазмы. Значит, все фортепьянщики проехали... и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро, благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду".
Я говорю:
"Отчего же не дома пить чай?
"Нет, нет, нет, - отвечает, - что ты за домашний адвокат, я за заставу хочу и буду там ждать профессора: я с ним теперь об Арии совсем другой постанов вопроса сделаю".
"А как же, - говорю, - письмо подписать?"
А он меня - к черту.
Я даже заплакала, потому что как же быть? Все, что я претерпела, значит, хинью пошло. Начинаю его упрашивать, даже руку поцеловала, а он хоть бы что!
"Не задерживай, - говорит, - вот тебе рубль, иди в мелочную лавку, пускай за меня лавочник подпишет: они это действуют".
А сам меня вон из кареты пихает.
Я и высела и вошла в лавочку. Лавочник крестится, говорит: "Первая покупательница, господи благослови", - а подписать за Николая Ивановича не согласился. Говорит: "Конечно, это дело пустое, но мы нынче полиции опасаемся и даже чернил в лавке не держим". На мое счастье тут читалыцик вбежал, покислее квасу захотел напиться, и он мне совет дал вскочить в церковь к вынималыцику, который просвиры подписывает. Тот, говорит, подпишет. Он и подписал, да на что-то, глупец, ненужные слова прибавил: "Николай Степенев и всех сродников их".
Я этого тогда, спасибо, и не досмотрела.
Довольно с меня, намучилась, сунула письмо за лиф и домой пришла, и все поведенье его степенства сестрам рассказала, начиная с Марьи Амуровны, но под клятвою, и говорю:
"Теперь сами думайте, что с ним делать".
Маргарита Михайловна, однако, еще и тут не решалась, - все держалась наклонения неопределенного, думала, что для нее довольно того будет, если она у него доверенность назад отберет.
"Но впрочем, - прибавила, - если Клавдинька не откажется от своей жизни и простоты и чтобы за реформатора замуж идти, то я согласна: поезжайте и просите,
Позвали Клавдиньку.
"Клавдия! может быть, ты ночью обдумалась и не будешь стоять на том, что тебе Ферштетов брат по мыслям, тогда скажи, мы Марью Мартыновну и не пошлем".
А та со всегдашнею своею ласковостью отвечает:
"Нет, мамочка, я не могу это отдумать: он честный и добрый человек, и я его потому люблю, что могу с ним согласно к одной цели жизни идти".
"Какая же это цель жизни вашей: чтобы не столько о себе, как о других заботиться?"
"Да, мама, чтобы заботиться не только о самих себе но и о других".
"Это, значит, чужие крыши крыть".
Тогда Маргарита Михайловна обратилась ко мне и говорит:
"В таком разе, Марья Мартыновна, поезжайте".
Тут я в первый раз видела, как Клавдинька себе изменила.
Скрытница, скрытница, однако покраснела и твердо заговорила:
"Мама! Если вы эту непонятную посылку делаете для меня, то уверяю вас... это ни к чему не поведет".
"Ничего, ничего! Пусть это будет".
"Да ведь, родная, из этого ровно ничего не выйдет!"
"Ну, это мы еще увидим. У людей польза была, и нам поможет. Поезжайте, Марья Мартыновна".
Клавдинька еще просить стала, чтобы оставить, но мать ответила:
"Наконец, что тебе за дело: я просто для себя желаю в выдающемся роде молиться! Надеюсь, я имею на это право?"
"Ну, как вам угодно, мама!" - ответила Клавдинька и ушла к себе своих лесных чертей лепить, а я отправилась творить волю пославшего и думала все здесь просто обхлопотать, вот как и ты теперь смело надеешься.
- Да вы про меня не беспокойтесь! - отозвалась Аичка. - Я смела и знаю, почему я могу быть смела: я капиталу не пожалею, так кого захочу, того к себе, куда вздумаю, туда в первом классе в купе и выпишу.
- Ну, я не знаю, сколько ты намерена не пожалеть, но, однако, и с капиталом иногда шиш съешь.
- Полноте, с капиталом-то... всякому можно сказать:
"хабензи гевидел".
- Нет, как ототрут, так и не "гевидишь".
- Как же это меня от собственного моего капитала ототрут?
- Да, да, да! так и я тогда поехала, так и мае тогда все казалось очень легко.
- А отчего же тяжело-то сделалось?
- Оттого, что ни один человек на свете не может себе всего представить, что может быть при большой ажидации.
- Да вы это не закидывайте, чтобы услугу свою выставлять, а рассказывайте: что же такое было с вами самое выдающееся?
- "Хабензи" увидишь.
- Ну... послушайте... вы этак со мною не смейте... Я это не люблю.
- А отчего же?
- А оттого же, что вы моих шуток не повторяйте, а рассказывайте мне: как вы сюда приехали и что за этим начинается.
- Ну, начинаются басомпьеры.
- Вот и постойте: начинаются "басомпьеры" - что же это такое за басомпьеры?.. Вы, кажется, на меня дуетесь? так вы не дуйтесь и тоже и не говорите сердитым голосом: я ведь при своем капитале ничего не боюсь, и я вас не обидела, а баловать, кто у меня служит, я не люблю. Говорите же, что же это такое басомпьеры?
- Люди так называемые.
- Вот и рассказывайте.
Бедная Марья Мартыновна вздохнула и, затаив в себе вздох наполовину, продолжала повествование.
VII
- Начались мои муки здесь, - заговорила снова Марья Мартыновна, - с первого же шага. Как я только высела и пошла, сейчас мне подался очень хороший человек извозчик - такой смирный, но речистый - очень хорошо говорил. И вот он видит, что мне здесь место незнакомое, кланяется и говорит:
"Пожелав вам всего хорошего, осмелюсь спросить:
верно, вам нужно к певцу или в Ажидацию?"
Я даже не поняла и говорю:
"Что такое за певец, зачем мне к нему?"
"Он, - говорит, - все аккордом делает".
И это мне извозчик говорил очень полезное и хорошо, но я не поняла, что значит "аккорд", и отвечала:
"Мне нужно просто -где собирается ажидация";
Извозчик тихо говорит:
"Просто ничего не выйдет, а певец лучше вам устроит аккорд, так как он его сопровождающий и всегда у него при локте".
"Ну, - я говорю, - верно, это какой-нибудь аферист, а я с такими не желаю и тебя слушать не намерена".
"Ну, садитесь, - говорит, - я вас за двугривенный свезу в Ажидацию",
И привез меня сюда честно, но мне и здесь как-то дико показалось. Внизу я тогда никого не застала, кроме мальчика, который с конвертов марки склеивает. Спросила его:
"Здесь ли ожидают?"
Он шепотом говорит: "Здесь".
"А где же старшие?"
Не знает. И все, о чем его ни спрошу, все он не знает:
видать - школеный, ни в чем не проговорится.
"А зачем, - говорю, - столько марок собираешь? Это знаешь ли?"
Это знает.
"За это, - отвечает, - в Ерусалиме бутыль масла и цибик чаю дают".
Умный, думаю, мальчишка-какой хозяйственный, но все-таки, чем его детские речи здесь слушать, пойду-ка я лучше в храм, посмотрю, не там ли сбивают ажидацию, а кстати и боготворной иконе поклонюсь.
Около храма, вижу, кучка людей, должно быть тоже с ажидацией, а какие-то люди еще все подходят к ним и отходят, и шушукаются - ни дать ни взять, как пальтошники на панелях. Я сразу их так и приняла за пальтошников и подумала, что, может быть, и здесь с прохожих монументальные фотографии снимают, а после узнала, что это они-то и есть здешней породы басомпьеры. И между ними один ходит этакой аплетического сложения, и у него страшно выдающийся бугровый нос. Он подходит ко мне и с фоном спрашивает:
"По чьей рекомендации и где пристали?"
Я говорю:
"Это что за спрос! Тебе что за дело?"
А он отвечает:
"Конечно, это наше дело; мы все при нем от Моисея Картоныча".
"Брысь! Это еще кто такой Моисей Картоныч и что он значит?"
"Ага! - говорит, - а вам еще неизвестно, что он значит! Так узнайте: он в болоте на цаплиных яйцах сидит - живых журавлей выводит".
Я ему сказала, что мне это не интересно, и спросила:
не знает ли он, где риндательша?
Он качнул головой на церковь,
"А скоро ли, - спрашиваю, - кончат вечерню?"
"У нас нонче не вечерня, а всенощная".
"Не может быть, - говорю, - завтра нет никакого выдающегося праздника".
"Да, это у вас нет, а у нас есть".
"Какой же у вас праздник?"
"А право, - говорит, - в точности не знаю: или семь спящих дев, или течение головы Потоковы".
"Ну, - говорю, - я вижу, что хотя вы и возле святыни чего-то ожидаете, а сами мерзавцы".
"Да, да, - отвечает, - а вам, пожелав всего хорошего, отходи, пока не выколочена".
Я больше и говорить не стала, вошла в храм и отстояла службу, но и тут все замечаю, будто шепчут аргенты, и напало на меня беспокойство, что непременно как сунутся к боготворной иконе, так у меня вытащат деньги. Вышла я и возвратилась сюда и поместилась вот точно так же здесь, только в маленькой-премаленькой комнатке, за два рубля, и увидала тут в коридоре самых разных людей и стала слушать. Один офицер из Ташкента приехал и оттуда жену привез; так с нею ведь какое невообразимое несчастие сделалось: они по страшной жаре в тарантасе на верблюде ехали, а верблюд идет неплавно, все дергает, а она грудного ребенка кормила, и у нее от колтыханья в грудях из молока кумыс свертелся!.. Ребенок от этого кумыса умер, а она не хотела его в песок закопать и получила через это род помешательства. И они, вот эти-то, желали, чтобы им завтра получить самое первое благословение и побольше денег. То есть, разумеется, не сама сумасшедшая этого добивалась, а ее муж. Этакой, правду сказать, с виду неприятный и с красными глазами, так около всех здешних и юлит, чтобы ему устроили получение, и всех подговаривает: "Старайтесь, - что бог даст - все пополам". А его и слушать не хотят. Зачем делить пополам, когда всяк сам себе все рад получить! Ну, а я как денежного благословения у него себе просить не намерена, то по самолюбию своему и загордячилась - думаю: что мне такое? мне никто не нужен! Так все и надеялась своим бабским умом сама обхватить и достигнуть выдающейся цели своей ажидации; но в ком сила содержится и что есть самое выдающееся, того и не поняла.
- А что же здесь самое выдающееся? - полюбопытствовала Аичка.
- Вот отгадай.
- Я не люблю отгадывать: впрочем, верно - благословение?
- То-то и есть: благословение, но какое? Всякий говорит "благословение", а что именно такое заключает в себе благословение, это не всякий понимает. Ты ведь священную историю небось учила?
- Учила, да уж все позабыла.
- Как это можно! все позабыть это немыслимо.
- Ну вот, а я забыла.
- Ну, вспомни про Исава и Якова. Их бог еще в утробе не сравнил: одного возлюбил, а другого возненавидел.
Аичка рассмеялась.
- Чего же ты, милушка, смеешься?
- Да что вы какие пустяки врете!
- Нет, извини, это не пустяки.
- Да как же, разве я не понимаю... в утробе ребенок ничего яе пьет и не ест, а только потеет. В чем же тут причина, за что можно их одного возлюбить, а одного возненавидеть? Это только мать может ненавидеть, которая стыдится тяжелой быть, а бог за что это?
- Ну, уж за что возненавидел бог - об этом ты не у меня, а у духовных спроси; но первое благословение всегда бывает самое выдающееся. Яков надел себе на руки овечьи паглинки и первое выдающееся благословение себе и сцапал, а Исаву осталось второе. Второе благословение - это уже не первое. В здешнем месте уж замечено, что самое выдающееся - это то, где его раньше получат. Там и исполнение будет и в деньгах и от вифлиемции, а что позже пойдет, то все будет слабее. "Сила его исходяще и совещающе".
- Вот это я помню, что об этом я где-то учила, - вставила Аичка.
- Нет, а я хотя об этом и не учила, а взяла да свою записку сверху других и положила, но риндательша меня оттолкнула и говорит: "Пожалуйста, здесь не распоряжайтесь". Однако он мое письмо прочитал и говорит:
"Вы сами, или нет, Степенева?"
"Никак нет, - говорю, - я простая женщина". Он перебил:
"Все простые, но ведь есть еще Ступины или Стукины".
"Нет, - отвечаю, - я не от тех, я от Степеневых. Дом выдающийся".
"Кто у них болен?"
"Никто, - отвечаю, - не болен: все, слава богу, здоровы".
"Так о чем же вы просите?"
Отвечаю:
"Я по их поручению: просят вас к себе и желают на добрые дела пожертвовать".
"Хорошо, - говорит, - я послезавтра буду, и ожидайте".
Я благословилась и с первым отходом еду назад с ажидацией. И на душе у меня такая победная радость, что никому я не кланялась и ничего не дала ни певцу, ни севцу, ни риндательше, а все так хорошо и легко обделала. Всем, кто вместе со мною возвращается, я как сорока болтаю: вот послезавтра он у нас первых будет, мне велел себя ждать с каретою. Расспрашивают: как моя счастливая фамилия? А я по своей простоте ничего дурного не подозреваю и всем, как дура, откровенно говорю, что моя фамилия ничтожная, а счастливая фамилия - это выдающиеся купцы Степеневы. Тут еще спор вышел из-за того, что это - фамилия выдающаяся или не выдающаяся. Только один повар вступился:
"Я, - говорит, - знаю фруктовщиков Степеневых, так те выдающиеся: я через них у генерала места лишился за то, что они мне фальшивый сыр подвернули".
А другие пассажиры совсем будто никаких Степеневых не знают, а я им сдуру и пошла все расписывать совсем и в понятии не имею, что из этого при человеческой подлости может выйти.
- А что же выйдет? - протянула Аичка.
- Ах, какой форт ангейль вышел! Вдруг на меня напал ташкентский офицер и начал кричать: "Замолчите вы, пустозвонка! мае вас скверно слушать, вы маня раздражаете! Я этому человеку в его святость совсем не верю: я вот к нему со своею больною двенадцать рублей проездил, а он мне всего десять рублей подал! Это подлость! Пьет из ушата, а цедит горсточкой; а его подлокотники в трубы трубят и печатают. Это базар!"
Все от его крика даже присмирели, потому что вид у него сделался очень жадный: жене он швырнул два баранка, как собачоночке, а сам ходит и во все стороны глаза мечет.