А Маргарита Михайловна задыхается и говорит:
   "Да, я никогда такой не была, а теперь вышла. Это ты меня довела... до этого. И с этой поры... ты мне не дочь: я тебя проклинаю и в комиссию прошение пошлю, чтобы тебя в неисправимое заведение отдать".
   И вот в этаком-то положении, в таком-то расстройстве, сейчас после такого представления - к нему на встречу!.. и можешь ли ты себе это вообразить, какое выдающееся стенание!
   Он, кажется, ничего не заметил, что к нему не все вышли, и стал перед образами молебен читать, - он ведь не поет, а все от себя прочитывает, - но мы никто и не молимся, а только переглядываемся. Мать взглянет на сестру и вид дает, чтобы та еще пошла и Клавдиньку вывела, а Ефросинья сходит да обратный вид подает, что "не идет".
   И во второй раз Ефросинья Михайловна пошла, а мать опять все за ней на дверь смотрит. И во второй раз дверь отворяется, и опять Ефросинья Михайловна входит одна и опять подает мину, что "не идет".
   А мать мину делает: отчего?
   Маргарита Михайловна мне мину дает: иди, дескать, ты уговори.
   Я - мину, что это немыслимо!
   А она глазами: "пожалуйста", и на свое платье показывает: дескать, платье подарю.
   Я пошла.
   " Вхожу, а Клавдинька собирает глиняные оскребки своего статуя, которого мать сшибла.
   Я говорю:
   "Клавдия Родионовна, бросьте свои трелюзии - утешьте мамашу-то, выйдите, пожалуйста".
   А она мне это же мое последнее слово и отвечает:
   "Выйдите, пожалуйста!"
   Я говорю:
   "Жестокое в вас сердце какое! Чужих вам жаль, а мать ничего не стоит утешить, и вы не можете. Ведь это же можно сделать и без всякой без веры",
   - Разумеется, - поддержала Аичка.
   - Ну, конечно! Господи, - ведь не во все же веришь, о чем утверждают духовные, но не препятствуешь им, чтобы другие им верили.
   Но только что я ей эту назидацию провела, она мне повелевает:
   "Выйдите!"
   "А за что?"
   "За то, говорит, что вы - воплощенная ложь и учите меня лгать и притворяться. Я не могу вас выносить: вы мне гадкое говорите".
   Я вернулась и как только начала объяснять миною все, что было, то и не заметила, что он уже читать перестал и подошел к жардинверке, сломал с одного цветка веточку и этой веточкой стал водой брызгать. И сам всех благодарит и поздравляет, а ничего не поет. Все у него как-то особенно выдающееся.
   "Благодарю вас, - говорит, - что вы со мной помолились. Но где же ваши прочие семейные?"
   Вот и опять лгать надо о Николае Ивановиче, и солгали, сказали, что его к графу в комиссию потребовали.
   "А дочь ваша, где она?"
   Ну, тут уже Маргарита Михайловна не выдержала и молча заплакала.
   Он понял, и ее, как ангел, обласкал, и говорит:
   "Не огорчайтесь, не огорчайтесь! В молодости много необдуманного случается, но потом увидят свою пользу и оставят".
   Старуха говорит:
   "Дай бог! Дай бог!"
   А он успокаивает ее:
   "Молитесь, верьте и надейтесь, и она будет такая ж, как все".
   А та опять:
   "Дай бог".
   "И даст бог! По вере вашей и будет вам. А теперь, если сна не хочет к нам выйти, то не могу ли я к ней взойти?"
   Маргарита Михайловна, услыхав это, от благодарности ему даже в ноги упала, а он ее поднимает и говорит:
   "Что вы, что вы!.. Поклоняться одному богу прилично, а я человек".
   А я и Ефросинья Михайловна тою минутою бросились обе в Клавдинькину комнату и говорим:
   "Скорее, скорее!.. ты не хотела к нему выйти, так он теперь сам к тебе желает прийти".
   "Ну так что же такое?" - отвечает спокойно.
   "Он тебя спрашивает, согласна ли ты его принять?"
   Клавдинька отвечает:
   "Это дом мамашин; в ее доме всякий может идти, куда ей угодно".
   Я бегу и говорю:
   "Пожалуйте".
   А он мне ласково на ответ улыбнулся, а Маргарите Михайловне говорит:
   "Я вам говорю, не сокрушайтесь; я чудес не творю, но если чудо нужно, то всегда чудеса были, и есть, и будут. Проводите меня к ней и на минуту нас оставьте, мы с ней должны говорить в одном вездеприсутствии божием".
   "Конечно, боже мой! разве мы этого не понимаем! Только помоги, господи!"
   - Ну, я бы не вытерпела, - сказала Аичка, - я бы подслушала.
   - А ты погоди, не забегай.
   XI
   Мы его в Клавдинькину дверь впустили, а сами скорее обежали вокруг через столовую, откуда к ней в комнату окно есть над дверью, и вдвоем с Ефросиньей Михайловной на стол влезли, а Маргарита Михайловна, как грузная, на стол лезть побоялась, а только к дверному створу ухо присунула слушать.
   Он, как вошел, сейчас же положил ей свою руку на темя и сказал по-духовному:
   "Здравствуй, дочь моя!"
   А она его руку своею рукою взяла да тихонько с головы и свела и просто пожала, и отвечает ему:
   "Здравствуйте".
   Он не обиделся и начал с ней дальше хладнокровно на "вы" говорить.
   "Могу ли я у вас сесть и побеседовать?"
   Она отвечает:
   "Если вам это угодно, садитесь, только не запачкайтесь: на вас одежда шелковая, а здесь есть глина",
   Он посмотрел на стул и сел, и не заметил, как рукавом это ее маленькое евангельице нечаянно столкнул, а без всякого множественного разговора прямо спросил ее:
   "Вы леплением занимаетесь?"
   Она отвечает:
   "Да, леплю",
   "Конечно, вы это делаете не по нужде, а по желанию?"
   "Да, и по желанию и по нужде".
   Он на нее посмотрел выразительно.
   "По какой же нужде?"
   "Всякий человек имеет нужду трудиться; это его назначение, и в этом для него польза".
   "Да, если это не для моды, то хорошо".
   А она отвечает:
   "Если кто и для моды стал заниматься трудом вместо того, что прежде ничего не делал, то и это тоже не плохо".
   Понимаешь, вдруг сделала такой оборот, как будто не он, а она ему будет давать назиданию. Но он ее стал строже спрашивать:
   "Мне кажется, вы слабы и нездоровы?"
   "Нет, - говорит она, - я совершенно здорова".
   "Вы, говорят, мясо не едите?"
   "Да, не ем""
   "А отчего?"
   "Мне не нравится".
   "Вам вкус не нравится?"
   "И вкус, и просто я не люблю видеть перед собою трупы".
   Он и удивился.
   "Какие, - спрашивает, - трупы?"
   Она отвечает:
   "Трупы птиц и животных. Кушанья, которые ставят на стол, ведь это все из их трупов".
   "Как! это жаркое или соус - это трупы! Какое пустомыслие! И вы дали обет соблюдать это во всю жизнь?"
   "Я не даю никаких обетов".
   "Животных, - говорит, - показано употреблять в пищу".
   А она отвечает:
   "Это до меня не касается".
   Он говорит:
   "Стало быть, вы и больному не дадите мяса?"
   "Отчего же, если ему это нужно, я ему дам".
   "Так что же?"
   "Ничего".
   "А кто вас этому научил?"
   "Никто".
   "Однако как же вам это пришло в голову?"
   "Вас это разве, интересует?"
   "Очень! потому что эта глупость теперь у многих распространяется, и мы ее должны знать".
   "В таком разе я вам скажу, как ко мне пришла эта глупость".
   "Пожалуйста!"
   "Мы жили в деревне с няней, и некому было зарезать цыплят, и мы их не зарезали, и жили, и цыплята жили, и я их кормила, и я увидала, что можно жить, никого не резавши, и мне это понравилось".
   "А если б в это время к вам приехал больной человек, для которого надо зарезать цыпленка?"
   "Я думаю, что для больного человека я бы цыпленка зарезала".
   "Даже сама!"
   "Да - даже сама".
   "Своими, вот этими, нежными руками!"
   "Да - этими руками".
   Он воздвиг плечами и говорит:
   "Это ужас, какая у вас непоследовательность!"
   А она отвечает, что для спасения человека можно сделать и непоследовательность.
   "Просто мракобесие! Вы, может быть, и собственности не хотите иметь?"
   "При каких обстоятельствах?"
   "Это все равно".
   "Нет, не равно; если у меня два платья, когда у другой нет ни одного, то я тогда не хочу иметь два платья в моей собственности".
   "Вот как!"
   "Да ведь это так же и следует, это так и указано!"
   И с этим ручку изволит протягивать к тому месту, где у нее всегда ее маленькое евангельице лежит, а его тут и нет, потому что он его нечаянно смахнул, и теперь он ее сам остановил, - говорит:
   "Напрасно будем об этом говорить".
   "Отчего же?"
   "Оттого, что вы только к тому все и клоните, чтобы доказывать, что прямое криво".
   "А мне кажется, как будто вы все только хотите доказать, что кривое прямо!"
   "Это, - говорит, - все мракобесие в вас, оттого что вы не несете в семействе своих обязанностей. Отчего вы до сих пор еще девушка?"
   "Оттого, что я не замужем".
   "А почему?"
   Она на него воззрилась:
   "Как это почему? Потому что у меня нет мужа".
   "Но вы, быть может, и брак отвергаете?"
   "Нет, не отвергаю".
   "Вы признаете, что самое главное призвание женщины жить для своей семьи?"
   Она отвечает:
   "Нет, я иного мнения".
   "Какое же ваше мнение?"
   "Я думаю, что выйти замуж за достойного человека - очень хорошо, а остаться девушкою и жить для блага других - еще лучше, чем выйти замуж".
   "Почему же это?"
   "Для чего же вы меня об этом спрашиваете? Вы, наверно, сами это знаете: кто женится, тот будет нести заботы, чтобы угодить семье, а кто один, тот может иметь заботы шире и выше, чем о своей семье".
   "Ведь это фраза".
   "Как, - говорит, - фраза!" - и опять руку к столику, а он ее опять остановил и говорит:
   "Не трудитесь доказывать: я знаю, где что сказано, но все же надо уметь понимать: род человеческий должен умножаться для исполнения своего назначения".
   "Ну, так что же такое?"
   "И должны рождаться дети".
   "И рождаются дети".
   "И надо, чтобы их кто-нибудь любил и воспитывал".
   "Вот, вот! это необходимо!"
   "А любить дитя и пещись о его благе дано одному только сердцу матери",
   "Совсем нет".
   "А кому же?"
   "Всякому сердцу, в котором есть любовь божия",
   "Вы заблуждаетесь: никакое стороннее сердце не может заменить ребенку сердце матери".
   "Совсем нет; это очень трудно, но это возможно".
   "Но ведь заботиться об общем благе можно и в браке".
   "Да, но это еще труднее, чем не вступать в брак".
   "Итак, у вас нет ничего жизнерадостного",
   "Нет, есть".
   "Что же такое?"
   "Приучиться жить не для себя".
   "В таком случае вам всего лучше идти в монастырь",
   "Для чего же это?"
   "Там уж это все приноровлено к тому, чтобы жить не для себя".
   "Я совсем не нахожу, чтобы там это так было приноровлено".
   "А вы разве знаете, как живут в монастырях?"
   "Знаю".
   "Где же вы наблюдали монастырскую жизнь?"
   А она уже его перебивает и говорит:
   "Извините меня... разве не довольно, что я вам отвечаю на все, о чем вы меня допрашиваете обо мне самой, но я не имею обыкновения ничего рассказывать ни о ком другом", - и сама берется при нем мять свою глину, как бы его тут и не было.
   - Ишь какая, однако же, она шустрая! - заметила Аичка.
   - Да чем, мой друг?
   - Ну все, однако, как хотите - этак отвечать может, и он ее не срежет.
   - Ну, нет... он ее срезал, и очень срезал!
   - Как же именно?
   - Он ей сказал: "Неужто вы так обольщены, что вам кажется, будто вы лучше всех понимаете о боге?" А она на это отвечать не могла и созналась, что: "я, говорит, о боге очень слабо понимаю и верую только в то, что мне нужно".
   "А что вам нужно?"
   "То, что есть бог, что воля его в том, чтобы мы делали добро и не думали, что здесь наша настоящая жизнь, а готовились к вечности. И вот, пока я об этом одном помню, то я тогда знаю, чего во всякую минуту бог от меня требует и что я должна сделать; а когда я начну припоминать: как кому положено верить? где бог и какой он? - тогда у меня все путается, и позвольте мне не продолжать этого разговора: мы с вами не сойдемся".
   Он говорит:
   "Да, мы не сойдемся, и я вам скажу - счастье ваше, что вы живете в наше слабое время, а то вам бы пришлось покоптиться в костре".
   А она отвечает:
   "И вы бы меня, может быть, проводили?" И сама улыбнулась, и он улыбнулся и ласково ей говорит:
   "Послушайте, дитя мое! вашу мать так сокрушает, что вы не устроены, а долг детей свою мать жалеть".
   Ее всю будто вдруг погнуло, и на глазах слезы выступили.
   "Умилосердитесь, - говорит, - неужто вы думаете, что я, проживши двадцать лет с моею матерью, понимаю ее и жалею меньше, чем вы, приехавши к нам сейчас по ее приглашению!"
   А он говорит:
   "Ну, и хорошо, и если вы такая добрая дочь, так изберите же себе достойного жениха".
   "Я его уже избрала".
   "Но этот выбор не одобряет ваша мать".
   "Мама его не хочет узнать".
   "Да что ж ей его и узнавать, когда он иноверец!"
   "Он христианин!"
   "Полноте! отчего вам не уступить матери и не выбрать себе мужа из своих людей, обстоятельных и известных ей и вашему дяде?"
   "Чем же не обстоятелен тот, кого я выбрала?"
   "Иноверец".
   "Он христианин, он любит всех людей и не различает их породы и веры".
   "А вот и прекрасно: если ему все равно, то пусть и примет нашу веру".
   "Для чего же это?"
   "Чтобы еще теснее соединиться во всем с вами".
   "Мы и так соединены тесно".
   "Но отчего же не сделать еще теснее?"
   "Оттого, что теснее того, чем мы соединены, нас ничто - больше соединить не может".
   Он посмотрел на нее внимательно и говорит:
   "А если вы ошибаетесь?"
   А она вдруг порывисто отвечает:
   "Извините, я совершеннолетняя, и я себя чувствую и понимаю; я знаю, что я была до известной поры и чем я стала теперь, когда во мне зародилась новая жизнь, н я не променяю моего теперешнего состояния на прежнее. Я люблю и почитаю мою мать, но... вы, верно, знаете, что "тот, кто в нас, тот больше всех", и я принадлежу ему, и не отдам этого никому, ни даже матери".
   Сказала это и даже задохнулась и покраснела.
   "Извините, - добавила, - я вам, кажется, ответила резко, но зато я больше уже ничего не могу дополнить", - и двинула стул, чтобы встать.
   И он тоже двинулся и ответил:
   "Нет, отчего же, если вы уж так соединены... чувствуете новую жизнь..."
   А она встала и строго на него посмотрела и говорит:
   "Да, мы так соединены, что нас нельзя разъединить. Кажется, больше говорить не о чем!"
   Он от нее даже откачнулся и тихо сказал:
   "Мне кажется, вы на себя... наговариваете!"
   А она ему преспокойно:
   "Нет! все, что я говорю, все то и есть!"
   А Маргарита" Михайловна в это же самое мгновение - "ах!" - да и с ног долой в обморок, а я, как самая глупая овца, забыла, что стою на конце гладильной доски, и спрыгнула, чтоб помочь Маргарите, а гладильная доска перетянулась да Ефросинью Михайловну сронила и меня другим концом пониже поясницы, и все трое ниспроверглись и лежим. Грохот этакой на весь дом сделался. И он это услыхал, и встал, и весь в волнении сказал Клавдиньке:
   "Какие ужасные волнения!.. И все это через вас!.."
   Она ему ни словечка.
   Тогда он вздохнул и говорит:
   "Ну, я не могу терять больше времени и ухожу".
   А Клавдинька ему тихо в ответ:
   "Прощайте".
   "Прощайте - и ничего более? Прощаясь со мною, вы не имеете сказать мне от души ни одного слова?"
   И она, - вообрази, - вдруг сдобрилась и подала ему обе руки, - и он рад, и взял ее за руки, и говорит ей:
   "Говорите! говорите!"
   А она с ласкою ему отвечает:
   "Пренебрегите нами, у нас всего есть больше, чем нужно; спешите скорее к людям бедственным".
   Даже из себя его вывела, и он, как будто задыхаясь, ей ответил:
   "Благодарю вас-с, благодарю!" - и попросил, чтобы она и провожать его не смела.
   XII
   А когда он из дому на вид показался, Клавдинька вернулась и прямо пришла в темную, где мы лежали повержены, двери распахнула и кинулась к матери, а что мы с Ефросиньей никак подняться не можем - это ей хоть бы что! Ефросинье Михайловне девятое ребро за ребро заскочило, а мне как будто самый сидельный хвостик переломился, а кроме того, и досадно и смех разрывает.
   "Хорошо, - думаю, - девушка! объяснилась... и уж сама не скрывает..."
   Так в этаком-то неслыханном постыдном беспорядке все и кончилось. Мы и не видали, как он сел и вся ажидация рассеялась, и опять обман был, опять он в чужую карету сел и не заметил - стал письма доставать. Так его и увезли, а наши служащие в доме все ужасно были обижены, потому что все это вышло не так, как ждали, и потом все, оказалось, слышали, как Клавдия сама, хозяйская дочь и наследница, при всех просила: "пренебрегите нами"... Чего еще надо! Он и вправду, я думаю, этого никогда еще ни от кого не слыхивал. Все его только просят и молят со слезами, чтобы он осчастливил, чтобы пожаловал, а она как будто гонит: "Нами пренебрегите и ступайте к бедственным". Молва поднялась самая всенародная. Кучер Мирон, как всегдашний грубиян, да еще две пунцовки выпивши, вывел на двор своих фетюков, чтобы их петой водой попрыскать, а фетюки его сытые - храпят, кидаются и грызутся, а Мирон старается их словами унять, а в конюшню - назад ни за что вести не хочет.
   "Я, - говорит, - слава те, господи! Я формально знаю, как и что велит закон и религия: всегда перво-наперво хозяев прыскают, а потом на тот же манер и скотов".
   Насилу у него лошадей отняли и спать его уложили, как вдруг Николай Иваныч приезжает, и в самом выдающемся градусе.
   - Скверный мужчина! - отозвалась Аичка.
   - Преподлец! - поддержала Марья Мартыновна и продолжала: - С этим опять до тех пор беспокоились, что без всех сил сделались, и как пали в сумерки, где кто достиг по дива-нам, так там и уснули. Но мне и во сне все это снилося, как Клавдинька отличилась с своим бесстыдством... Николай Иваныч на весь дом храпит, и Ефросинья тоже ничком дышит, а мне даже не спится, будто как что меня поднимает, - и недаром. Прислушиваюсь и слышу, что Маргарита Михайловна тоже не спит... ходит...
   И так это она меня, моя Маргарита, заинтересовала, что я лежу и присапливаю, будто сплю, а о сне и не думаю, а все на нее одним глазком гляжу и слушаю, куда она пойдет.
   А она неслышной стопою тихонечко по всем комнатам, у жердинверки остановилась, с цветков будто сухие листики обирает в руку, потом канарейке сахарок в клетке поправила, лоскуточек какой-то маленький с полу подняла, а сама, вижу, все слушает, все ли мы спим крепко, и потом воровски, потихонечку - топ-топ и вышла.
   Я сейчас же вскочила на диван и уши навострила... Слышу, она кружным путем через зал к Клавдинькиной комнате пошлепала.
   Так во мне сердце и заколотилось... Что у них будет?
   Горошком я с дивана спрыгнула, туфли сбросила да под мышку их и в одних чулках через другой круг обежала и в гардеробную, - оттуда тоже в Клавдинькину комнату над дверью воловье око есть. Опять там тихонечко все взмостила, поставила на стол стул и стала на него и гляжу.
   В комнате полтемно. Лампа горит, но колпак так сноровлен, что только в одно место свет отбивает, где она руками лепит... Все это она сама себе всегда и зажигает, и гасит, и на канфорке воду греет - все без прислуги.
   И теперь так - весь дом в покое отдыхает, а она, завистная работница, как ни в чем не бывало, опять уже все свои принадлежности расправила.
   Мнет, да приставляет, да черт знает что вылепливает, и я даже на фигуру ее посмотрела, что она сама на себя высказала, но нет еще, ничего не заметно, - вся высокая и стройная.
   Мать вошла, а она не видит, а у меня сердце ток-ток-ток! - так и толчется... Что будет? - прибьет ее старуха, что ли, и как та - с покорностью ли это выдержит, или, помилуй бог, забудется, да и сама на мать руку поднимет? Тогда я тут и нужна окажусь, потому что по крайней мере я вскочу да схвачу ее за руки и подержу - пусть мать ее хорошенько поучит".
   XIII
   Все дыхание я в себе затаила.
   Маргарита Михайловна постояла в полутемноте и ближе к ней подходит...
   Тогда госпожа Клавдинька вздрогнула и глину свою уронила.
   "Мамочка! - говорит, - вы не спите! как вы меня испугали!"
   Маргарита удерживает себя и отвечает:
   "Отчего же это тебе мать страшна сделалась?"
   "Зачем вы, мама, так говорите: вы мне вовсе не страшны! Я вам рада, но я занялась и ничего не слыхала... Садитесь у меня, милая мама!"
   А та вдруг обеими руками, ладонями, ее голову обхватила и всхлипнула:
   "Ах, Клавдичка моя! дитя ты мое, дочка моя, сокровище!"
   "Что вы, что вы, мама!.. Успокойтесь".
   А старуха ее голову крепко зацеловала, зацеловала и вдруг сама ей в ноги сползла на колени и завопила:
   "Прости меня, ангел мой, прости, моя кроткая! я тебя обидела!"
   Вот, думаю, так оборот! Она же к ней пришла и не строгостью ее пристрастить, а еще сама же у нее прощения просит.
   Клавдинька ее сейчас подняла, в кресло посадила, а сама перед нею на колени стала и руки целует.
   "Я, - говорит, - милая мама, ничего и не помню, что вы мне, осердясь, сказали. Вы меня всегда любили, я весь век мой была у вас счастливая, вы мне учиться позволили..."
   "Да, да, друг мой, дура я была, я тебе учиться позволила, и вот что из этого ученья вышло-то!"
   "Ничего, мамочка, дурного не вышло".
   "Как же "ничего"?.. Что теперь о нас люди скажут?"
   "Что, мама?.. Впрочем, пусть что хотят говорят... Люди, мама, ведь редко умное говорят, а гораздо чаще глупое".
   "То-то "все глупое". Нет, уж если это случилось, то я согласна, чтобы скорее твой грех скрыть: выходи за него замуж, я согласна".
   Клавдия изумилась.
   "Мама! милая! вы ли это говорите?.."
   "Разумеется, я говорю; мне твое счастье дорого, только не уходи от меня из дома, - тоска мне без тебя будет".
   "Да никогда мы не уйдем от вас..."
   "Не уйдешь?" Он тебя от меня не уведет?"
   "Да ни за что, мама!"
   Старуха так и заклохотала:
   "Вот, вот! вот, - говорит, - опять ты всегда такая добрая... А он добрый ли?"
   "Он гораздо меня добрее, мама!"
   "Почему же так?"
   "Он смерти не боится".
   "Ну... для чего же так... Пусть живет",
   "Вам жаль его?"
   А та заморгала и сквозь слезы говорит:
   "Да!"
   И опять обнялись, и обе заплакали.
   Веришь, что даже мне, и то стало трогательно!
   Аичка поддержала:
   - Да и очень просто - растрогают!
   - А Клавдинька-то и пошла тут матери не спеша и спокойно рассказывать: какой у него брат был добрейшей души, и этот тоже - ко всем идет, ни с кем не ссорится, ничего для себя не ищет и всем все прощает, и никого не боится, и ничего ему и не надобно.
   "Кроме тебя?"
   А она законфузилась и отвечает:
   "Мама!.. я его так уважаю... он меня научил жить... научил чувствовать все, что людям больно... научил любить людей и их отца... и... и вот я... вот я... счастлива навеки!"
   "Ну, и пусть уж так... пусть. А только все-таки... зачем... ты так себя допустила?"
   "До чего, мама?"
   "Да уж не будем лучше говорить. Пусть только будет ваша свадьба скорей - я тогда опять успокоюсь... Я ведь тебе все простить готова... Это меня с тобою только... люди расстраивают, сестра... да эта мать-переносица Мартыниха".
   "Бог с ней, мама: не сердитесь на нее - она несчастная".
   "Нет, она мерзкая выдумщица... по всем домам бегает и новости затевает... я ее выгоню..."
   "Что вы, что вы, мама! Как можно кого-нибудь выгонять! Она бесприютная. Вы лучше дайте ей дело какое-нибудь, чтобы она занятие имела, и не слушайте, что она о ком-нибудь пересуживает. Она ведь не понимает, какое она зло делает".
   "Нет, понимает; они приступили ко мне с сестрой, что ты странная, и так мне надоели, что и мне ты стала казаться странною. Что же делать, если я такая слабая... Я поверила и послала ее приглашать, и от этой общей ажидации сама еще хуже расстроилась".
   "Все пройдет, мама".
   "Ах, нет, мой друг... уж это, что с тобою сделалось, так это... не пройдет".
   Клавдинька на нее недоуменно смотрит.
   "Я вас, - говорит, - не понимаю".
   "Да я и не стану говорить, если тебе это неприятно, но я и о том думаю: как же это он провидец, а его обманом в чужую карету - обмануть можно?"
   "Ах, не станем, мама, спорить об этом!"
   "Я ему хотела пятьсот рублей послать, а теперь пошлю завтра за неприятность - тысячу".
   "Посылайте больше, мама, - мне жаль его".
   "Чего же его-то жаль?"
   "Как же, мама... какое значение на себя взять: какая роль!.. Люди видят его и теряют смысл... бегут и давят друг друга, как звери, и просят: денег.. денег!! Не ужасно ли это?"
   "Ну, это мне все равно... только нехорошо, что теперь сплетни пойдут; а я не люблю, кто о тебе дурно говорит. И зато вот я деверя Николая Иваныча, какой он ни есть, и кутила и бабеляр, а я его уважаю, потому что он сам с тобою в глаза спорится, а за глаза о тебе никому ничего позволить не хочет. "Сейчас, говорит, прибью за нее!"
   "Дядя добряк, мне жаль его, - он во тьме!"
   "И для чего это все необыкновенное затеяли! У нас все было весь век по обыкновенному: свой, бывало, придет и попоет, и закусит, и в карты поиграет, и на все скажет: "господь простит".
   "Простое, мама, во всех случаях всегда самое лучшее".
   "Да, он тебя и крестил, он пусть и перевенчает. А Мартыниха пусть к нам и не приходит, чтобы никаких выдающихся затей от нее больше не было".
   Вот что было выходило мне за мои хлопоты, но дело решилось иначе, и совсем неожиданно.
   - Кто же его решил? - спросила Аичка.
   - Кошка, да я немножко, - продолжала Марья Мартыновна.
   Но Клавдинька, к чести ее приписать, и в конце опять за меня заступилась, стала просить, чтобы меня какою-нибудь выдающеюся прислугою в доме оставили.
   Старуха ей отвечает:
   "Изволь, и хотя мне это неприятно, но для тебя я ее оставлю".
   Но во мне уж сердце закипело.
   "Нет уж, - думаю я, - голубушки, я и без вас проживу: я птичка-невеличка, но горда, как самый горделивый зверь, и у меня кроме вас по городу много знакомства есть, - я в услужение лакейкой никуда не пойду..." И честное тебе слово даю, что я в ту же минуту хотела потихоньку от них, не прощаясь, со двора сойти, потому что я, ей-богу, как зверь, горда; но вообрази же ты себе, что это не вышло. Ко всему этому случаю подпал еще другой, который и задержал. Пока я стояла на стуле и, на столе взгромоздившись, слушала их советы, жирный кот разыгрался, подхватил мои войлочные туфли, которые я на полу оставила, и начал, мерзавец, швырять их лапой по всему полу.
   От этакого пустяка меня просто ужас обхватил: заденет, думаю, мерзавец, туфлею за какое-нибудь легкое стуло или табуретку и загремит, и они тогда сейчас сюда взойдут, и какова я им покажусь на своей каланче? куда мне тогда и глаза девать и что выдумать и сказать: зачем я это в здешнем месте, вскочивши на стол, случилась?