На другой день после встречи Гоголя с Михольским у Юзефовича к Михольскому «прибежал жидок от портного» и «на милость бога» просил «уступить» пленивший Гоголя жилет за любую цену. При этом «жидок» рассказывал, что «приезжий из Петербурга господин купил себе жилет у Гросса(киевского портного)», но та жилетка только «подобна» той, какую имел Михольский, а между тем «приезжий из Петербурга господин теперь требует: подавай ему точно такую, как эта».
Михольский сейчас же отгадал, что «приезжий из Петербурга», про которого упоминал еврей-фактор, есть не кто иной, как Гоголь (стр. 598), и жилета своего ему не уступил, а сказал:
«Ты хоть и Гоголь, а такой жилетки у тебя нет, как у меня!.. И хотя он три раза посылал — я не дал».
Этим исчерпывается сущность исторического рассказа, который многим рецензентам показался «весьма вероятным», а я его считаю не только сомнительным, но даже совсем отвергаю возможность такого события при созданной Михольским обстановке.
Я говорю, что рассказанного Михольским происшествия с жилетом не моглопроизойти в Киеве ни в 1847, ни в 1848 годах, ни позже, до самой кончины Гоголя, и вот тому мои доказательства.
1) Весь 1847 год Гоголь провел вне России, за границею, и, стало быть, в этом годуМихольский никак не могвстречать его в Киеве у Юзефовича. Следовательно, событие, о котором Михольский рассказывал И. И. Ясинскому, можно исследовать только разве в пределах 1848 года; но тут мы увидим, что из всех указаний Михольского ни однодруг с другом не сходится и не согласуется.
2) Гоголь в январе 1848 года отправился из Неаполя в Иерусалим, а оттуда, весною 1848 года, приехал в село Васильевку, в Полтавской губернии, и жил в Малороссии целое лето. А потому хотя и возможно допустить, что Гоголь в конце лета или «по осени», может быть, и заезжал в Киев, но он в это время никак не мог встретить там на вечере в числе профессоров Николая Ивановича Костомарова, так как Н. И. Костомаров, как известно, был арестован в Киеве накануне своей свадьбы, в Фомино воскресенье, 30 марта 1847 года, и в 1848 году уже находился на высылке, из которой не возвращался и во все остальное время до кончины Гоголя (1852).
3) Михольский сказал И. И. Ясинскому, будто посыльный «жидок» говорил ему, что «приезжий господин» (в 1848 году) «купил жилетку у Гросса», но этому нельзя верить. Никакой «жидок» не могсказать Михольскому такого вздора, потому что портного Гросса в 1848 году в Киеве еще не было, а лучшими и модными портными в то время были там: Червяковский, Мирецкий, и немного позднее — Вонсович. Портной же Гросс прибыл в Киев и просиял на киевском Крещатике только в 1855 или в 1856 году, то есть тогда, когда Гоголь уже перешел в лучший мир, а тело его было погребено на московском кладбище.
Особенно удивительно, как Михольский мог так напутать о портных, при посредстве которых киевским щеголям только и можно было хорошо экипироваться в 1847 или 1848 годах. В качестве франта Михольский, кажется, непременно должен бы знать, кто из портных был тогда славен в Киеве.
И 4) Михольский сказывал г-ну Ясинскому, что факторство о жилете вел «жидок, прибегавший от портного», — но этого тоже быть не могло. В то время (при генерал-губернаторе Бибикове) в Киеве не было на постоянном жительстве ни ремесленников, ни посыльных из евреев. Единственное исключение представлял собою одиноко обитавший на Печерске «резчик печатей Давидзон», который жил в Киеве по особенному усмотрению генерал-губернатора, «как ремесленник, необходимый для присутственных мест и почтовых учреждений». Но этот Давидзон был человек очень слабый и больной и на посылках не бегал, а почитал для себя за большую тягость даже то, что он должен был приходить и исполнять какие-то специальные занятия в кабинете почтового чиновника, на визитных карточках которого значилось: «статский советник Блюм, киевский почтовый люстратор».
Итак, я считаю ясно установленным, что Гоголь в 1848 году не мог встретить в Киеве Костомарова, что жилета в 1848 году нельзя было покупать в Киеве у Гросса и что посыльные евреи в 1848 году по Киеву не бегали. А три такие нескладицы в одной маленькой истории о жилете совсем подрывают всякое доверие к рассказчику, и мне кажется, что Михольский, кроме «качеств франта», которые заметил в нем Иероним Иерон<имович> Ясинский, обнаружил еще и качества человека чрезвычайно забывчивого или неискусного выдумщика.
Особа Михольского мне лично нисколько не известна, и самое имя это я впервые узнал только из «Исторического вестника».
Новое русское слово
Словарь 1865 года , заключающий в себе «объяснение 25 000 иностранных слов, вошедших в состав русского языка», благодаря находчивости и ревности русских журналистов устарел и не удовлетворяет уже надобностям, которые ощущает и должен ощущать современный читатель. Новые слова иностранного происхождения вводятся в русскую печать беспрестанно и часто совсем без надобности, и — что всего обиднее — куются в тех самых органах, где всего горячее стоят за русскую национальность и ее особенности. Так, например, в «Новом времени», которое пустило в ход «эвакуацию» и другие подобные слова, вчера еще введено в употребление слово «экстрадиция» …Порта с Болгариею заключила конвенцию об «экстрадиции»…Если кто не догадается, что это должно значить, то пусть он не беспокоится искать «экстрадиции» в «словаре иностранных слов, вошедших в состав русского языка», — там этого новогорусского слова нет.
Пусть теперь не знающий иностранных языков читатель думает и гадает, что это такое значит «экстрадиция»?!
И. С. Аксаков говаривал, что «за этим стоило бы учредить общественный дозор, — чтобы не портили русского языка, — и за нарушение этого штрафовать в пользу бедных».
Теперь бы это и кстати.
Замогильная почта Гончарова
Люди, бывшие в переписке с покойным Иваном Александровичем Гончаровым, получают от лиц, исполняющих последнюю волю усопшего, — конверты, заделанные и подписанные старческою и слабою рукою почившего писателя. Надписи на конвертах сделаны с очевидным большим усилием, так что в иных едва можно узнать след сходства с гончаровским почерком, в его здоровое время. По дрожанию руки писавшего надо думать, что заделка этих конвертов составляла заботу И. А. Гончарова в самое последнее время его угасавшей земной жизни. В конвертах этих знакомые покойного писателя находят свои письма, которые они когда-либо писали Гончарову. Он все эти письма сберег и перед уходом отсюда, «из земного круга», в бережи и в порядке аккуратно возвращает их замогильного почтою, и притом со всею скромностью, — запечатанными его хладевшею рукою, дабы ничей любопытный посторонний глаз не читал того, что не для него писано, и ничьи болтливые уста не разглашали того, что люди сообщали друг другу по тому или другому поводу для личного обмена мыслей, а не для «большой публики». Человек этот, просивший у всех скромности к его письмам, находящимся в чьих-либо посторонних руках, показывает приведенным образчиком своих отношений к чужим письмам, что не одному себе «выпрашивал снисхождения», как думают охотники видеть все в дурном свете, а что Гончаров действительно придавал большую важность неприкосновенности письма каждого человекаи сам строго берег всякое чужое письмо от опасности открыть его тем, до кого письмо не касается, и сделать через то писавшему лицу рано или поздно совсем неожиданный, часто и очень неприятный и неудобный сюрприз — вдруг появиться у всех на глазах с своим писанием, назначавшимся только для известного лица, а не для всей большой публики…
Деликатность Гончарова не только приятно и отрадно видеть, как последний знак осмотрительного и опрятного отношения к людям именитого и достославного человека, но надо стараться остановить на нем внимание молодых людей, чтобы это не прошло бесследно, а дало бы хороший плод, возбудив в молодых людях охоту последовать примеру благородного старика. Такое последование Гончарову можно бы оказать именно в знак глубокого уважения к его деликатности и к его завету щадить в каждом человеке — неприкосновенность его личных чувств и сношений его с людьми ему близкими. А кроме молодых, тут также есть урок и некоторым старшим людям, которые слишком не церемонились с попадавшими в их руки письмами сторонних лиц… Если деликатность Гончарова некоторые называют «крайностию», то пусть говорящие таким образом вспомнят только, что за суета была поднята распубликованием писем Тургенева и Крамского! Как трясли их кости, когда оставшиеся на земле знакомцы этих покойников с азартом пережившего сверстника стали трясти свои «портфели» и вытащили из своих ящиков тургеневские письма и, наконец, предали их тиснению для разбора: кого, чем и для чего заденут и как оскорбят и опечалят?..
Пусть и случай, до которого касалось письмо, уже минул, или пусть даже ниже выяснилось все в обратном смысле и последующее совсем изменило отношение автора письма к тому, кому оно было написано… Все равно: ату его!.. Валяй! Печатай!
Жестокие нравы!
Если Гончаров клонит к крайности, то и те тоже влекли к другой крайности. Человек с деликатным чувством, конечно, не затруднится выбрать: какая из этих двух крайностей лучше.
Письма в редакцию
О русском Левше
(Литературное объяснение)
Моя небольшая книжечка «О тульском левше и о стальной блохе» вызвала несколько литературных отзывов, из которых два убеждают меня в надобности сделать маленькое объяснение.
Говоря это, я разумею отзывы «Нового времени», которое нашло, что в моем рассказе народ несколько принижен, и отзыв «Голоса», которому кажется, что в этом рассказе народ очень польщен. Притом, как рецензенты «Нового времени» и «Голоса», так и все другие, высказавшие свое мнение о «левше», в одно слово утверждают, будто сказ о левше есть «легенда старая и общеизвестная».
Это требует поправки, и я прошу позволения ее сделать.
Все, что есть чисто народногов «сказе о тульском левше и стальной блохе», заключается в следующей шутке или прибаутке: «англичане из стали блоху сделали, а наши туляки ее подковали да им назад отослали». Более ничего нет «о блохе», а о «левше», как о герое всей истории ее и о выразителе русского народа, нет никаких народных сказов, и я считаю невозможным, что об нем кто-нибудь «давно слышал», потому что, — приходится признаться, — я весь этот рассказ сочинилв мае месяце прошлого года, и левшаесть лицо мною выдуманное. Что же касается самой подкованной туляками английской блохи, то это совсем не легенда, а коротенькая шутка или прибаутка, вроде «немецкой обезьяны», которую «немец выдумал», да она садиться не могла (все прыгала), а московский меховщик «взял да ей хвост пришил, — она и села».
В этой обезьяне и в блохе даже одна и та же идея и один и тот же тон, в котором похвальбы могло быть гораздо менее, чем мягкой иронии над своею способностью усовершенствовать всякую заморскую хитрость.
Рецензент «Нового времени» замечает, что в левше я имел мысль вывести не одного человека, а что там, где стоит «левша», надо читать «русский народ».
Я не стану оспаривать, что такая обобщающая мысль действительно не чужда моему вымыслу, но не могу принять без возражения укоры за желание принизить русский народ или польстить ему.
Ни того, ни другого не было в моих намерениях, и я даже недоумеваю, из чего могли быть выведены такие крайне противоречивые заключения. Левша сметлив, переимчив, даже искусен, но он «расчет силы не знает, потому что в науках не зашелся и вместо четырех правил сложения из арифметики все бредет еще по псалтырю да по полусоннику». Он видит, как в Англии тому, кто трудится, — все абсолютные обстоятельства в жизни лучше открыты, но сам все-таки стремится к родине и все хочет два слова сказать «государю о том, что не так делается, как надо», но это левше не удается, потому что его на «парат роняют». В этом все дело.
Я никак не могу согласиться, чтобы в такой фабуле была какая-нибудь лесть народу или желание принизить русских людей в лице «левши». Во всяком случае, я не имел такого намерения.
Николай Лесков.
10 июня 1882 г.
С.-Петербург.
Письмо в редакцию
(Об отчислении Н. С. Лескова «без прошения» от службы в Ученом комитете Министерства народного просвещения)
Малозначительное событие — оставление мною службы в Ученом комитете министерства народного просвещения — неожиданно для меня сделалось предметом разнообразных толков, которые частию проникли в печать и, как у нас сказано, — «возбуждают недоумение», которое я имею побуждение разъяснить.
Я отчислен от министерства «без прошения» по причинам, лежащим совершенно вне моей служебной деятельности, которая в течение десяти лет признавалась полезною и никогда не привлекла мне никакого упрека и ни одного замечания при трех министрах: графе Д. А. Толстом, А. А. Сабурове и бароне Николаи. Для оставления службы мне не вменено никакой вины, а указана только «несовместимость» моих литературных занятий с службою.
Ничего более.
В том, что я отчислен не по прошению, а «без прошения», тоже нет ничего меня порочащего или обидного. Мне была предоставлена полная возможность отчислиться по той форме, которая обыкновенно признается удобнейшею, но я сам предпочел ту, которая, на мой взгляд, более верна истинному ходу дела.
Этим, я надеюсь, могут быть разъяснены все «недоумения» моих ближайших и дальних друзей и недругов.
Николай Лесков.
8 марта 1883 г.
С.-Петербург.
Письмо в редакцию
К прискорбию для себя и к очевидной досаде редакции, может быть и для некоторых читателей, я должен отказаться продолжать печатание начатого у Вас романа «Соколий перелет». Я сознаю всю неловкость этого отказа, но не могу поступить иначе. Роман этот начат писанием давно — более двух лет назад, при обстоятельствах, которые для печати весьма разнятся от нынешних. В романе я хотел изобразить «перелет» от идей, отмеченных мною двадцать лет назад в романе «Некуда», — к идеям новейшего времени. В романе «Соколий перелет» также должны были выступить на свет и многие из лиц, известных публике по роману «Некуда», который в одной из критических заметок г-на П. Щ<ебальского> был назван «пророческим». Во многом действительно намеченное в том романе совершилось как по-писаному. Каков бы показался в этом общественном значениироман «Соколий перелет», — я не знаю; но я хорошо знаю, что он не пошел бы в тон нынешнему взгляду на литературу, и во что бы то ни стало я останавливаюсь. Останавливаюсь просто потому, что, — верно или неверно, — я нахожу эту пору совершенно неудобною для общественного романа, написанного правдиво, как я стараюсь по крайней мере писать, не подчиняясь ни партийным, ни каким другим давлениям. Приношу этим письмом мою повинную редакции и всем подписчикам газеты.
Взамен этого романа я напишу Вам и сообщу в нынешнем же году для напечатания роман чисто бытового характера, на мотив всегда удобных для разработки положений: «Влюбился и женился» или «Влюбился и застрелился».
Конечно, я употреблю все от меня зависящее, чтобы обмен этот не был для ваших подписчиков невыгоден, и постараюсь дать интересное чтение.
Николай Лесков.
С.-Петербург.
10 марта 1883 г.
Письмо в редакцию о Ефиме Ботвиновском
Милостивый государь! В № 23 «Новостей» от 24 апреля воспроизведен отрывок из моих воспоминаний о «предобром отце Ефиме». Я очень рад, что праведная память этого великодушного человека обращает на себя внимание печати и через то делается известною большому числу людей. Доброго и великодушного человека всегда помянуть полезно, но в моем рассказе об отце Ботвиновском есть вещи, которые могут казаться и действительно кажутся вполне несбыточными и невероятными. Это и совершенно понятно по чрезвычайной непосредственности характера описываемого лица, которое было столь оригинально, что я непременно должен был представить его характеристику в таком органе, редакции которого удивительный и неимоверный отец Ботвиновский и все о нем сообщаемое были так же близко известны, как и мне. «Предобрый Ефим» был мне друг и также в дружбе находился с епископом Филаретом Филаретовым и с Феофаном Гавриловичем Лебединцевым , нынешним редактором выходящего в Киеве журнала «Киевская старина». Сему последнему я и отдал мои «юношеские воспоминания», в составе которых «предобрый Ефим» составляет только эпизод. Но давая «Ефима» «Киевской старине», я просил Ф. Г. Лебединцева не полагаться без проверки на мою память и по возможности поверить мои сказания и особенно невероятные из них (как, например, погребение дамы под престолом Троицкой церкви) подкрепить заверением или же вовсе выпустить. Редактор «Киевской старины» исполнил мою просьбу с доброй приязнью и рассказы мои о Ефиме пропарил и сделал о том от себя удостоверение («Киевская старина», апрель 1883 г., стр. 700). Это для меня, по очень многим и очень солидным причинам, — важно и даже необходимо. «Церковно-общественный вестник» Ал. Ив. Поповицкого воспроизвел рассказ об отце Ефиме из «Киевской старины» (с моего согласия), но при перепечатке опустил имеющее для меня большое значение подстрочное примечание редактора «Киевской старины» Ф. Г. Лебединцева. Этим у рассказа отбавилось достоверности, на которой я непременно желаю настаивать. «Новости» заимствовали рассказ мой о «предобром» Ефиме из «Церковно-общественного вестника», и потому, конечно, совсем не могли указать на то, чем дело удостоверено.
Я уже просил А. И. Поповицкого дать место моим строкам, которые бы содержали желательное мне пояснение, и вас имею честь просить о том же самом.
Николай Лесков.
<24–26 апреля 1883 г.>
Письмо в редакцию
Милостивый государь
г. редактор.
В 20 № московской «Газеты Гатцука» напечатана заметка, в которой между прочим сравниваются мои литературные коварства с чистосердечием, которое обнаружил по отношению митрополита Филофея писатель Тертий Филиппов, имевший свою роль в деле Булах.
Эту статью и приведенное в ней четверостишие приписывают мне.
А как я этой статьи не писали имею свои причины желать, чтобы на мой счет ни теперь, ни после не было поставлено ничто, написанное о г-не Филиппове безыменно, и в раздражении, и в обиде, для которых в названной статье указаны поводы, то в некоторых литературных целях я имею честь просить вас, г. редактор, дать мне возможность объяснить в вашем издании, что я названной статьи о г-не Филиппове не писал и не мною тоже сочинено четверостишие, оканчивающееся строками:
И дорогое имя Тертия
Блестит уже в лучах бессмертия.
Мне об этом стихотворении известно только то, что известно очень многим в нашей столице, то есть что стихотворение это начертано под портретом г-на Филиппова, который он довольно охотно показывает.
Сколько я помню об этом стихотворном начертании, мне кажется, что «имя Тертия» там названо не «дорогое», а «всеблагое». Впрочем, который из вариантов вернее, — я не знаю.
Николай Лесков.
С.-Петербург,
29 мая 1884 г.
Письмо в редакцию об обеде Н. С. Лескову
В 44 № «Еженедельного обозрения» упоминается о намерении почтить меня каким-то знаком внимания по поводу исполнившегося двадцатипятилетия моих занятий литературою. Там сказано, что намерение это «отложено»на 1885 год.
Дозвольте мне сказать, что это намерение не отложено, а совсем оставлено, по усердной моей просьбе, для которой я имел уважительные, в моих глазах, причины.
Николай Лесков.
15 октября 1884 г.
С.-Петербург.
Авторское признание
Открытое письмо к П. К. Щебальскому
Давняя и, смею надеяться, искренняя литературная приязнь наша сказалась с Вашей стороны очень дорогим для меня вниманием. Мне присланы 248, 249 и 252 №№ «Варшавского дневника», где напечатаны критические статьи о моих сочинениях. Это пришлось как раз ко времени совершившегося двадцатипятилетия моих занятий литературою. Внимание чрезвычайно милое и мне необыкновенно приятное. Старый испытанный друг, живя вдалеке, на окраине вспомнил меня и помянул не злом и не клеветою, которых я перенес немало. Но дороже всего мне то, что дружба Ваша высказалась ко мне не только снисходительно, но и оправдательно. Я говорю об отношении Вашем к одному много раз воздымавшемуся против меня обвинению, которое я имею основание считать несправедливым и незаслуженным. В статьях Вашей газеты сказано, что я большею частью списывалживые лица и передавал действительные истории. Кто бы ни был автор этих статей, — он совершенно прав. У меня есть наблюдательность и, может быть, есть некоторая способность анализировать чувства и побуждения, но у меня мало фантазии. Я выдумываю тяжело и трудно, и потому я всегда нуждался в живых лицах, которые могли меня заинтересовать своим духовным содержанием. Они мною овладевали, и я старался воплощать их в рассказах, в основу которых тоже весьма часто клал действительное событие. Так почти написано все, а по преимуществу роман «Некуда», в котором, однако, критики упорно желают видеть тенденциозность. Вы знаете и многим известно, что этот роман представляет многие действительные события, имевшие в свое время место в некоторых московских и петербургских кружках. Я терпел самые тяжелые укоризны именно за то, что списалто, что было, и потом это же самое вменено мне в «тенденциозность», которою попрекают меня и доселе. Тенденция от французского tendance или от латинского tendere значит тянуть, стремиться, иметь склонность, направление. К чему же я тянулв «Некуда»? Об этом пора сказать, и я хочу это сказать именно у Вас — в газете человека, который ближе многих знает мои убеждения. Я ни к чему не тянул, Я только или описывал виденное и слышанное, или же развивал характеры, взятые из действительности. Я даже действовал во вред той тенденции, которую мне приписывают, и теперь сам покажу это. Роман «Некуда» считается самым противосоциальным, и между тем едва ли не в нем в одном представлен в лице Райнера молодой социалист с доброю душой и с нежными, честными побуждениями. Я не разделял и не разделяю социалистических стремлений, но я написал такое симпатическое лицо потому, что я виделперед собою такого живого человека, жившего среди нас во время, которое представл<яет> мой рассказ. <Это> уроженец того края, где вы теперь трудитесь, — это был Артур Бенни, сын протестантского пастора из Томашева Равского, с которым нас соединяла горячая дружба, несмотря на коренное несходство нашего политического идеала. Он был оклеветан в Петербурге теми, которые с ним единомыслили, был выслан из России и потом убит под Ментаной в гарибальдийском отряде. Я никогда не разделял его утопий, но я знал его чистым и прекрасным юношей, который трогал своих судей своим благородным чистосердечием, и я такимего изобразил в вымышленном лице Райнера. Таким же после его смерти я представил его и под собственным его именем в книжке «Загадочный человек», которую я написал по совету Ив<ана>, Серг<еевича> Тургенева. Если бы тенденциозность или желание «тянуть» господствовало во мне над желанием изобразить правдивую картину тогдашних нравов, — я думаю, мне незачем было привлекать к делу лицо столь симпатичное, несмотря на то, что заботы его жизни не казались мне достойными подражания. И тем не менее я его написал с любовью, как тип, выражавший данное время и данный ассортимент характеров. Так поступал я и всегда и во всем, что мною написано. Я сберегал хорошеев каждом лице и думал, что в этом есть долг правдивого писателя, каким я по крайней мере старался быть. Отрицательные типы действительно я писал хуже, чем положительные, потому что мне тяжело изображать такие характеры, не гармонирующие с моим личным настроением, но все же я не мог рисовать без теней, по-китайски. В моей памяти накоплялись лица такие и иные… И как могло быть это иначе?.. И вот это-то я хотел бы с вашего позволения поставить теперь на вид автору напечатанных у вас обо мне статей. При всей его ко мне внимательности он, кажется упустил из вида, например, то, что в книге «Мелочи архиерейской жизни» есть пленительно добрый Филарет Амфитеатров, умный Иоанн Соловьев, кроткий Неофит и множество добрых черт в других персонажах. Мне очень жаль, что это обыкновенно опускается и что у Вас случилось то же самое. Правдивое слово на этот счет не было бы лишним для тех, кто, порицая в художнике тенденцию, сам не замечает, что сам же он и требует от меня односторонности или тенденциозности, вполне неудобной для писателя, желающего оставить истинные картины нравов своего времени. Как директор политического органа, вы, может быть, смотрите на некоторые вещи иначе, чем я, и я готов признать за вашим взглядом превосходство, но сам я желаю остаться только тем, чем есть и чем могу быть, то есть художником, изображающим то, что подпадает моему наблюдению. Я что вижу, то и пишу, и очень вам благодарен, что вы, единственный старый литературный друг мой, высказали его с тем прекрасным чистосердечием, которое давно и навсегда заставило меня любить и уважать вас. Поверьте, что ваш критик не обманулся; поверьте, что если бы меня «тянула» не любовь к выражению житейской правды, а «тенденция», то я иначе бы нашелся когда и куда потянуть. Я никогда об этом не думал.