— Что тебе, жаль его, что ли? — осведомился Черныш.

— Да, жаль, — отвечал Гоголь и, «размахнув руками, як крыльями, навкруг во вси стороны», добавил: — понимаешь… мне жаль всех их… всех… Они все так… сами себя выбьют.

— То есть — эта вся кацапузия сама себя прибьет?

— Да, да. Не смейся надо мною: я об этом готов плакать!

— А зачем ты сам нашутковал этому Путимцу, что он такой-сякой, и добрый, и хороший, что может без ущерба даже хуже сделаться? Вот он и взаправду поверил и еще больше оскотинился, а тут его и набил такой, что сам палки не стоит.

— Да я же тебе про это и говорил! Мне ж это и было страшно!

И Гоголь отворотился и несколько раз повторил:

— Горе мужу-льстецу! Горе устом, говорящим лукавое!

<p>X</p>

Через несколько дней, когда Черныш совсем уже и не вспоминал про Путимца, Гоголь признался ему, что все эти пустяки произвели на него сильное впечатление. Во-первых, его ужаснуло — как точно и как скоро исполнился в шутку им затеянный план, чтобы жадного вымогателя проучила чья-нибудь чужая суровая рука; а во-вторых — Гоголь во всем этом видел происшествие не случайное, а роковое откровение, и притом откровение, имеющее таинственную цель просветить его именно ум. Один кацап давал ему повод к широким обобщениям:

— Так всем, так всем, — говорил он, — можно бог знает что наговорить и отъехать, как мы с тобой отъехали, обонять благоуханные розы, а тогда кто-то неожиданный подъезжает, слышит самообольщенную глупость и… рвет из уха золотую серьгу… Это скверно; нужен здоровый смех, нужно обличенье в душевной мерзости…

И, бог весть, не от сей ли поры, не с этой ли встречи с Путимцем пошли клубиться в общих очертаниях художественные облики, которые потом в зрелых произведениях Гоголя то сами себя секли, то сами над собою смеялись. А о Путимце он все-таки заключил, что он «непременно раскается и хорошо кончит».

<p>XI</p>

Кончина Гоголя в Москве последовала 21 февраля 1852 года. В России о нем тужили только люди, умевшие понимать его литературное значение , но в Малороссии его оплакивали люди даже самой обыденной образованности. Тут все переболели сердцем, читая весть про душевные муки поэта, начавшиеся для него томлением, которое предшествовало и, может быть, частью вызвало «Переписку с друзьями». Из малороссов Белинскому многие не только не сочувствовали, но даже сердились на него за его злые нападки на «совратившегося Гоголя». Эти нападки и особенно суровость, с какою они высказывались, земляки поэта считали «весьма немилосердными», и, кажется, они имели достаточные причины так думать. Во всяком разе здесь Гоголя любили не только как писателя, но и как своего человека, которому готовы были простить и несравненно большие вины, а не то, за что против него ополчился Белинский. Рукописные копии письма Белинского к Гоголю ходили по рукам и в Малороссии, но они не возбуждали никакой желчи против поэта, да и не все понимали, о чем тут идет дело. Скорбь о Гоголе в Малороссии была всеобщая, а имя Белинского почти все произносили с раздражением. Места, которые напоминали о Гоголе, получили некую святость; людей, которые его лично знали и с которыми о нем можно было поговорить, слушали с особым уважением. Словом — это были минуты действительно глубокой национальной скорби.

Приятель, сообщавший мне в пятидесятых годах рассказываемое здесь сегодня предание, упоминал, что в то время, когда его земляки предавались общей скорби о Гоголе, многим из них просто невмочь было сидеть одному с глаза на глаз с мыслию, что «его уже нет», и все тогда охотно посещали друг друга, чтобы вместе потолковать и потосковать.

Чернышев родич в эти дни навестил тех своих знакомых, на дороге к которым сидел Путимец и у которых был в комнатных услугах старый, а теперь уже престарый Харитон.

Так как поездка на сей раз была в мартовскую ростепель, то в молочных услугах Путимца надобности не было, но приятель, полный воспоминаний о друге, пожелал взглянуть и на Гостомысла или по крайней мере справиться: живет ли он и начал ли «хорошо кончать» и каяться. При подобных сочетаниях является такое любопытство. Отчего и зачем «собака, кошка, мышь жива, а нет Корделии»? Какими соображениями какой высшей экономии оправдывается, что «нет великого Патрокла — жив презрительный Терсит» ? Хочется взглянуть и на Терсита. Гоголь умер в молодом веке, а старый Путимец, пожалуй, позабыл считать годы и живет. Приятель заехал и к постоялому двору, спросил о старике Гостомысле. И что же оказалось? — старик действительно еще был жив, но уже не торговал и совсем здесь не жил, а «сошел в далекий Нилов монастырь» на Столбной остров, что среди озера Селигера.

— Зачем ему было так далеко идти на Селигер? — вопросил приятель, — ведь Киев ближе, и монастырей там много.

А возмужавший внук Егорка отвечает, что дедушке на Селигере тамошний святой очень нравился.

— Чем же селигерский святой лучше киевских?

— А, говорит, тот преподобнее и дедушке больше по нраву стал.

— Да чем именно?

— А так, что тот, говорит, далее никогда не спал…

— Это невозможно.

— Нет, это, говорит, так верно в житиях писано: никогда не ложился, а только облегался пазухами об острые крючья.

— Ну! Зачем же это?

— Чтоб богу угодить.

— Богу угодить… «пазухами облегался»… Ты это что-то сочинил вместе с своим дедом.

— Нет, не сочинил, — отвечал Егорка и пояснил, что он ездил даже навещать дедушку на Столбной остров и сам видел, как там священный статуй деревянный сделан и одет в таком подобии, как святой был, и висит на крючьях, а к ему прикладываются.

— Ну, и что ж? хорошо?

— Боязно, говорит, подходить, если кто грешник, а дедушке теперь, как привык, это за самую радость видеть.

Егорка вздохнул и благочестиво добавил:

— В старости своей достигает.

— Облегаться пазухами?

— Да; писано, что никогда не спал, а только «мало отдыхал, облегаясь пазухами об острые крючья». Дедушка и хотел при таком святом потрудниться, чтобы в самой, какая возможно, черной работе. Просто сказать — он ныне там самые поганые ямы чистит; а дом мне оставил.

Егорка приосанился, поднял широкие плечи и, окинув довольным взглядом свои владения, молвил:

— Теперь заново построились и одни хозяйничаем.

Он смотрел таким же красавцем и, кажется, таким же дельцом, как в былую пору был его дедушка.

Придет, наверно, и для него еще иная пора, когда и он, может быть, «потруднится» и все, что в свое время нагрешит, то пойдет исправлять, «облегаясь пазухами об острые крючья».

Всякая боль своего врача ищет, и всякому достойно позаботиться о том, чтобы «хорошо кончить». Хорошо же, — по некоему старому присловию, — не всегда то, что действительно хорошо, а то, что человек за хорошее почитать склонен.

<Товарищеские воспоминания о П. И. Якушкине>

Жил на свете Живулечка, как ему господь повелел.

Сказка о Живульке.
<p>I</p>

Мы с Павлом Ивановичем Якушкиным были землякив тесном смысле: оба мы родились в Орловской губернии и даже в смежных уездах, — он в Малоархангельском, а я в Орловском; но Павел Ив<анович> был значительно меня старше. Он вышел из Орловской гимназии в тот год, когда меня привели туда девяти лет в первый класс и посадили на одну скамью с младшим братом Якушкина — Виктором.

В гимназии Павел Иванович оставил по себе в ближайших поколениях героические предания: говорили о крайней его небрежности в туалете, и особенно о его «вихрах». По выражению одного из наших надзирателей, этими вихрами Якушкин «убивал господина директора», а другие ученики в том ему старались подражать. Павла Ивановича, по рассказам, так страшно преследовали за его «вихры», что однажды даже директор или инспектор выставляли его «на выставку», в пример, «как не должно себя содержать». Это произвело впечатление, и многим «вихры» Якушкина так понравились, что явилось большое число подражателей; только таких «неповиновенных вихров», какие без всякого особенного старания произращал у себя Якушкин, ни у кого не вырастало. При всех стараниях у других учеников являлись только «лохмы», или, как инспектор Азбукин называл, — «патлы», но настоящей, типической вихрястости, какою отличался Якушкин и которая давала ему вид «дикобраза», ни у кого из совоспитанных ему не было.

Подражателей якушкинской прическе остепеняли суровыми мерами, при содействии сторожей Кухтина и Леонова , которым приказывали «обрывать патлы», что сторожа и исполняли, производя стрижку нарочито тупыми и необыкновенно щиплющими ножницами. «Обрывали» таким же манером не раз и самого Якушкина; но ему это не приносило пользы, потому что его могучие вихры, которыми он «убивал господина директора», на другой же день опять торчали, как будто их выпирала из головы какая-то сверхъестественная сила. Это частию заходило даже в область чудесного: Якушкин представлялся чем-то вроде тунгузского чудотворца, который, проведя рукою по распоронному брюху, заживляет рану в одно мгновение ока. О Якушкине говорили, что его остригут, а он сейчас же себе будто на ладони поплюет да проведет ими по волосам, и буйные вихры его сейчас опять и поднимутся. Притом же и самому начальству было неприятно часто стричь Якушкина, потому что Павел Иванович при пострижении его «грубо оправдывался такими мужицкими словами, что во всех классах помирали сосмеху».

Направление к простонародности у него, значит, уже формировалось еще в школе, и учитель немецкого языка, Василий Александрович Функендорф, кажется, первый, отметил это направление и кликал его не иначе как:

— Мужицка чучелка!

<p>II</p>

Прошло много лет, я жил в Киеве, потом в Пензе, и с П. И. Якушкиным мы не встречались до его псковской истории с Гемпелем . В это время я был в Петербурге по делам торгового дома, которыми занимался . Павел Иванович был тогда героем дня, и им все интересовались. Я встретился с ним, и мы сразу же друг друга вспомнили и заговорили по правам школьного товарищества на «ты». Он уже тогда «ходил мужиком» — в красной рубахе и в плисовых шароварах, но носил очки, из-за которых настоящие мужики ни за что не хотели его признавать «мужиком», а думали, что он «кто-то ряженый».

Это Павла Ивановича минутами очень досадовало.

— Какой я вам «ряженый», черти! — добродушно бранился он с мужиками.

— Ряженый и есть… черт! — отвечали ему любовно мужики.

<p>III</p>

Почитателей своих в литературе Павел Иванович иногда ставил в большие затруднения насчет его «странного характера». Так, например, я помню, покойный С. С. Громека («бурнопламенный») однажды был страшно взволнован тем, что Павел Иванович появился в Павловске на музыке в своей «одной штанине», в сообществе какого-то незнакомого полковника, с которым держал себя на самой дружеской ноге, и всех знакомых звал к своему столику, где за подаваемые кушанья и питья расплачивался этот полковник.

Громека спросил Якушкина:

— Кто это такой, ваш приятель?

— Отличный малый, — отвечал Якушкин, — отличный малый.

— А как его зовут?

— Гемпель.

— Как Гемпель!

— Гемпель.

— Псковский полицеймейстер?

— Да.

— Тот самый, который сажал вас в кутузку?

— Да, да, тот самый.

Громека посторонился, но Якушкин усиленно его влек за стол к Гемпелю и после находил удивительным: «чего на него люди сердятся, когда я не сержусь?Он чудесный мужик и свое дело делал. Чего же сердиться? Мы помирились».

<p>IV</p>

Когда Петр Дм. Боборыкин издавал «Библиотеку для чтения» , Павел Иванович часто посещал эту редакцию (на Италианской в доме Салтыковой). Мы тогда сходились по вечерам «для редакционных соображений». Приходил и Павел Иванович, но «соображений» никаких не подавал, а раз только заявил, что « такэтого делать нельзя».

— Как «так»? — спросили его.

— Без поощрения, — отвечал он.

— А какое же надо поощрение?

— Разумеется — выпить и закусить.

Мнение Павла Ивановича поддержали и другие, и редакционные соображения, изменив свой характер, обратились в довольно живые и веселые «поощрения», которые, впрочем, всякий производил за свой собственный счет, ибо все мы гурьбою переходили из голубой гостиной г. Боборыкина в ресторан на углу Литейной и Семионовского переулка и там нескучно ужинали.

<p>V</p>

Вскоре за этим в литературе последовал великий раскол: из одного лагеря, с одним общим направлением к добру, — образовались две партии: «постепеновцев» и «нетерпеливцев» .

Якушкин как будто ничего не понимал в этом разладе и не прерывал своих отношений с товарищами из постепеновцев и нетерпеливцев. Он с одинаковым спокойствием и искренностию появлялся и в редакции «Отечественных записок», где около покойного Дудышкина сгруппировались постепеновцы, и в «Современнике», где бодрствовали нетерпеливцы. Я тогда остался с постепеновцами, умеренность которых мне казалась более надежною. За это я был порицаем много.

Якушкин во все это время не прерывал со мною сношений, но зато прелюбопытно: как он понимал мое положение и считал ли за серьезность всю эту литературную распрю?

<p>VI</p>

Раз, после одной из моих побывок за границею , проездом через Вену я купил себе ботинки из желтой, нечерненой американской кожи, с ременною шнуровкою спереди. Обувь этого рода тогда только появилась в Вене, и мне показалось, что такие ботинки очень удобны для жаркого времени; но когда я приехал в Петербург и увидал, что здесь таких ботинок никто не носит, — то я и свои оставил без употребления.

Жил я тогда в доме Тацки на Литейной, против Бассейной, неподалеку от квартиры Е. Н. Эдельсона , у которого Якушкин часто бывал и «получал поощрение», а оттуда одно время взял за правило заходить ко мне ночевать. Случалось, что он приходил ко мне, когда меня не было дома, и сам укладывался спать, всегда неизменно на одном «собачьем месте», то есть на подножном коврике у моей кровати. Как я ни упрашивал не ложиться здесь, а располагаться где-нибудь на диванах, но он на это ни за что не соглашался по какой-то деликатности. У меня была о ту пору горничная, молодая девушка немка, Ида, которая и сама была похожа на барышню и квартиру содержала в величайшей чистоте и наблюдала за нею беспрестанно. Крайний неряха Якушкин и эта Ида составляли две самые непримиримые противоположности. Друг с другом они никогда не объяснялись, но питали один к другому какие-то несогласимые чувства: немка ужасалась, «как может быть на свете такой человек и зачем его принимают», а Якушкин «боялся ее огорчить». Из-за этого он ни за что не хотел ложиться на мебель, чтобы не допустить немку убирать что-нибудь после его спанья, а свертывал в комочек свои сапожонки и свитенку и, бросив этот сверток на коврик, ложился и засыпал у самой кровати.

Разумеется, это было очень стеснительно и неудобно, но заставить Павла Ивановича поступать иначе не было никакой возможности. Он твердо и упрямо отвечал:

— Не хочу немку сердить, а я грязный: она будет обижаться.

Самой странной деликатности в нем было столько же, как и самой странной наивности, в пример которой я приведу следующий смешной случай.

<p>VII</p>

Однажды, проснувшись на своем «собачьем месте» ранее всех, Якушкин походил по комнатам, взял со стола в кабинете книжку «Современника», где я был на тот случай образцово обруган с обычными намеками и подозрениями, и, прочитав эту статью, сказал мне:

— Знаешь, я сейчас пойду к Некрасову и скажу, что это свинство. Он говорит о тебе хорошо, а позволяет писать совсем скверно. Я их за тебя сам обругаю.

Я, разумеется, просил его ничего в этом роде не предпринимать, и он дал мне в том слово и сейчас же без переходов спросил:

— А что это у тебя за неспособные сапоги?

— Какие и где?

— Да вон… я вижу… желтые, стоят под кроватью.

Я взглянул под кровать, куда смотрел Якушкин, и, увидев мои венские ботинки, сказал ему, где я их купил и почему их не ношу.

— Еще бы! — воскликнул он, — какой же шут их носить станет!

Тем этот разговор был и покончен, но когда я дня через два после утренней прогулки вернулся к обеду домой, меня удивило нечто неожиданное и с порядками моей квартиры несогласное: в ногах у моей кровати, на том же самом коврике, на котором излюбил спать Якушкин, валялась пара самых отчаянных, самых невозможных отопток, с совершенно рыжими голенищами и буквально без подошв…

Я удивился, а моя немка так и всплеснула руками.

— Это (говорит по-немецки) опять заходил на минутку этот мужик в очках, и вот…

Она выбежала в ужасе в кухню и явилась оттуда с двумя длинными лучинами, которыми поддела оставленные Якушкиным сапожные отоптки и с брезгливостью понесла их, вытянув вперед свои белые руки, чтобы сапоги были от нее как можно дальше.

Смешно было смотреть, как она выносила их, точно как будто двух ядовитых гадов, но некогда было смеяться от удивления: зачем же Павлу надо было приходить ко мне, чтобы у меня разуться, и в чем же он ушел от меня? Неужели босой?

Немка была так взволнована этим неслыханным, не вмещавшимся в ее голове ужасным событием, что только повторяла:

— Das ist kein Mensch, das ist ein Teufel!

Ho «Teufel» оставил у меня на столе рукописание, которое все разъяснило.

<p>VIII</p>

На столе, на неоконченном листе моей текущей литературной работы, карандашом рукою Якушкина было начертано следующее:

«Был у тебя и взял твои немецкие сапоги, которые ты не носишь. Получи за них семь рублей от Некрасова».

Чтобы оценить эту наивность, нужно знать, что я с Николаем Алексеевичем Некрасовым лично знаком не был до весьма поздней встречи с ним в доме В. П. Гаевского; и с редакцией «Современника» никаких дел не имел. Там я был только постоянно руган за мое неодобрительное направление, которое приписывали даже подкупу. И Якушкин все это знал и даже за два или за три дня возмущался некоторыми прочитанными им обо мне отзывами, но вдруг оказалось, что при всем этом он находил вполне естественным, чтобы я поплел к Некрасову «получить семь рублей»… И почему именно — семь, а не восемь или не пять, не четыре? Это так и осталось, разумеется, его секретом. Вероятно, он вспомнил, что когда-то платил за сапоги по семи рублей, или так он оценил по достоинству мои «неспособные ботинки», этого я уже не знаю.

Все это, разумеется, меня смешило, а мою немку привело в такую горесть, что она расплакалась. Ей эта пустая история представлялась ужаснейшею, злокозненною хитростию и коварным подвохом под ее домосмотрительскую репутацию. И как иначе: у нее, у самой аккуратнейшей в мире девушки, у которой хозяйская нитка пропасть не может, вдруг среди белого дня ушли из-под кровати целые ботинки, и притом такие новые и такие необыкновенные!..

Человек, который нашелся так это сделать, — конечно, представлялся ей не иначе, как самым опасным хитрецом и даже, может быть, чем-нибудь хуже.

<p>IX</p>

В тот же самый день вечером я встретил Павла Ивановича в Демидовом саду, где он стоял и беседовал с двумя цыганами из певшего здесь Курского хора.

Первое, на что я обратил внимание, разумеется, были его ноги. Я представить себе не мог: как это Якушкин предстанет миру в своей мужичьей свите и «штанине», в красной рубахе и «неспособных» желтых ботинках венской работы со шнуровкой! Но у него, оказывается, был вкус и гораздо лучшее понятие об ансамбле: на нем уже были опять надеты какие-то рыженькие сапожонки с голенищами и на сей раз даже с некоторыми подошвами.

Это возбуждало во мне любопытство, а он сам не замедлил его удовлетворить.

— Я у тебя был, — сказал он, повидавшись. — А ты был у Некрасова?

— Нет, — говорю, — не был.

— Сходи, я ему уже сказал. Повидайтесь… он умный.

— Да на что же тебе, — спрашиваю, — ботинки? Ведь ты сам называл их «неспособными». Куда они тебе к твоему убору?

— Куда они к черту годятся! Я их на рынке скинул.

— Зачем скинул?

— Куда они годны: я вот эти выменял.

И он с спокойствием ловкого дельца показал мне свои опять едва живые сапожонки, которым на рынке красная цена тогда была полтинник.

Зачем он построил всю эту комбинацию, вместо того чтобы взять прямо семь рублей у Некрасова или надеть у меня другие, рядом стоявшие черные сапоги обыкновенного фасона, — так и не знаю.

Наверно, тут пронеслась в его голове какая-то ассоциация идей, быть может даже он имел в виду мои выгоды и хотел без убытков избавить меня от ненужной, «неспособной» вещи… Некто из знавших это писателей допускал даже такую смешную мысль, что не думал ли Павел Иванович устроить при посредстве упомянутых сапогов свидание мне с Некрасовым, с расчетом, что это, может быть, поведет нас к дальнейшему литературному сближению? Понимать деяния Якушкина иногда бывало трудно, и от наивности его можно было ожидать соображений самых невероятных.

<p>X</p>

Припоминается еще такой характерный случай. Приходит однажды ко мне П. И. поздно ночью и объявляет, что его звал к себе граф Строганов и что он к нему пойдет. Мы поговорили и легли спать. Я думал, что, может быть, это правда, а может быть, и нет; а если и правда, то, наверно, еще не скоро, не вдруг последует ее осуществление. Утром П. И. встал раньше меня и отправился по своему обыкновению сам на кухню «командовать сорокушку». Сорокушка была подана и немедленно же получила вся сполна свое надлежащее употребление. При моем чае было новое повторение приема, а затем я стал собираться на остров, где тогда была какая-то художественная выставка .

— А подвези меня… это тебе по дороге, — поднялся Якушкин, — я поеду к Строганову.

— Не лучше ли другой раз? — говорю.

— А для чего это «другой раз», когда он нынче звал меня завтракать. Который час?

Я говорю — двенадцать.

— Вот это, — отвечает, — самое время.

Поехали. Это было зимою, на санках. Но только что выехали с Караванной на Невский, как вдруг Павел Иванович закричал: «Стой» и осадил извозчика за руки.

— Что тебе? — спрашиваю.

— Надо, — говорит, — здесь подождать: я вспомнил, граф Строгонов звал меня завтракать не в первом часу, а позже.

— Где же ты будешь ждать?

— А вот в пивнице. Пойдем, пирожков поедим и досидим до времени.

День был прекрасный, погожий, и проспект был залит народом, так что у меня решительно недостало отваги исполнить настойчивое и неотступное требование Якушкина. А Павел Иванович мужественно стоял на тротуаре и, топоча как еж, сердито убеждал меня следовать за ним в пивницу. Настояние производилось в выражениях столь энергических, что надо было поспешить это кончить.

Я его обманул — сказал, что сейчас съезжу неподалеку по нужному случаю и вернусь к нему, а его оставил в обеспеченном на тот час благоустройстве.

В пивницу я к Павлу Ивановичу не возвращался, а увидал его, — не помню уже теперь наверное, — в тот же или на другой или на третий день вечером опять у себя.

— Что же, — спрашиваю, — был ты у Строгонова?

— А как же, — говорит, — был.

— Ну, и что же вышло?

— Ничего… все очень хорошо. Он поздоровался сейчас и говорит: «А вы, господин Якушкин, уже позавтракали?»Я говорю: «Да; немножко выпил». Он говорит: «Что же теперь делать?» А я говорю: «Еще выпить».

Подали еще завтрак и вино, но что там далее произошло, Якушкин в последовательном порядке не рассказывал. Вообще же Павел Ив<анович> графа Строгонова (покойного) очень одобрял и хвалил, но проку-то из всего их многозначительного свидания никакого не вышло, и можно быть уверенным, что причиною этого случая был не граф. Граф, сколько я могу судить по некоторым верным слухам, имел самые серьезные намерения пособить Якушкину в средствах для его исследований. Покойный граф любил русское искусство и умел основательно помогать русским искусникам (я знаю это на живом примере одного молодого человека, которого я провел к Строгонову через С. Е. К .); но наш Павел Иванович был такой несуютный человек, что с ним дело не клеилось. Не было в нем решительно никакой деловитости, и мог он всякую какую угодно выгодную и серьезную комбинацию обратить в самые сущие пустяки.

<p>XI</p>

В философском или учительном роде я помню такой случай. Приехал ко мне в Петербург брат мой, доктор , и имел при себе для услуг нашего бывшего крепостного человека, орловского крестьянина Матвея Михайлова Зайцева, который был некогда у меня кучером и ходил по-кучерски, в кумачной рубашке и в поддевке. В Петербурге он нам прислуживал за лакея и в этом виде предстал Павлу Ивановичу, который сразу его облюбовал и закатил ему в наше отсутствие такое «поощрение», что тот, желая отпереть нам двери, мог только ползать по полу на четвереньках, а потом заболел и начал Павла Ивановича бояться.

Раз зашел у нас вечером спор по поводу тогдашнего вопроса о народничестве, к которому мы нынче опять съехали. Павел Иванович во время наших споров не раз уходил к Матвею за перегородку в передней, и после нескольких таких заходов вдруг вывел оттуда бедного парня за руку, поставил его посреди нас, обнял его перед всею компаниею, расцеловал и объявил:

— Все, что вы толкуете, есть глупости; а хотите иметь смысл, так вот у него учитесь!

И при этом он торжественно указал на Матвея и опять поцеловал его. Чему было учиться у Матвея, мы не поняли.