- Еще хуже стали грабить.
- Отчего же так?
- Неизвестно. Обход пройдет, а подлёты за ним вслед - и грабят.
- А может быть не подлёты, а сами обходные и грабили.
- Может быть, и они грабили.
- Надо с квартальным.
- А с квартальным еще того хуже - на него если пожалуешься, так ему же и за бесчестье заплатишь.
- Экий город несуразный! - вскричал Павел Мироныч (я догадался, что это был он) и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает:
- Нет, и вправду, - говорит, - у нас в Ельце лучше. Я на живейном поеду.
- Не езди на живейнике! Живейный тебя оберет, да и с санок долой скинет.
- Ну так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с ним вдвоем никто не обидит.
Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы меня отпустить, но дядя стал обижаться и говорит:
- Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет? Не могу же я теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при моем полном обещании, что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того что же, я должен, наслушавшись ваших страхов, дома, что ли, остаться или один на верную погибель идти?
Тетенька с маменькой притихли и молчат.
А дядя настаивает:
- Ежели б, - говорит, - моя прежняя молодость, когда мне было хоть сорок лет, - так я бы не побоялся подлётов, а я муж в летах, мне шестьдесят пятый год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащат, то я, пока без шубы приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на свой счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят, что твой Мишка своего дядю родного в своем отечественном городе без родственной услуги оставил и один раз в жизни проводить не пошел…
Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же выскочил и говорю:
- Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без родственной услуги не оставлю. Неужели я буду неблагодарный, как Альфред, которого ряженые солдаты по домам представляют ? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку проводить, потому что они мне родной и часы мне подарили и мне будет от всех людей совестно их без своей услуги оставить.
Маменька, как ни смущались, должны были меня отпустить, но только уж зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не смотрел, и никуда не заходил, и поздно не запаздывался.
Я ее всячески успокаиваю.
- Что вы, - говорю, - маменька: зачем по сторонам, когда есть прямая дорога. Я при дяде.
- Все-таки, - говорят, - хоть и при дяде, а до воровского часу не оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите.
А потом стала меня за дверью крестить и шепчет:
- Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в Ельце все колобродники. К ним даже и в дома-то их ходить страшно: чиновников зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают за ворот, и шубы спрячут, и ворота запрут, и запоют: «Кто не хочет пить - того будем бить». Я своего братца на этот счет знаю.
- Хорошо-с, - отвечаю, - маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте покойны.
А маменька все свое:
- Сердце мое, - говорят, - чувствует, что это у вас добром не кончится.
Глава восьмая
Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами подлёты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут.
Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба , всего накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками. Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим:
- Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и просьба - чтобы никто чужой не слыхал и не видал.
- Это, - говорит, - сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а больше некому.
А сам такой соня - все со сна рот крестит.
Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собой привез: и богоявленского и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать.
Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем - голоса пробовать.
Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил, престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит.
Даже гостинник очнулся и говорит:
- Вам бы самому и первым дьяконом быть.
- Мало ли что! - отвечает Павел Мироныч, - мне, при моем капитале, и так жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать.
- Этого кто же не любит!
И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стеган, а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленькая, смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали ворчанье раздавалось. Проворчал «Достойно есть», и потом «Прободи владыко» и «Пожри владыко», а потом это же самое сделали оба дьякона. У рыжего ворчок вышел лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого, как будто издалека ветром наносит: «Во время онно». А потом начал выходить все выше да выше и, наконец, сделал такое воскликновение, что стекла зазвенели. И дьякона вровнях с ним не отставали.
Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью вести и как ее надо певчим в тон подводить, потом радостное многолетие «и о спасении»; потом заунывное - «вечный покой». Сухой никитский дьякон завойкою так всем понравился, что и дядя и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее.
Дьякон отвечает:
- Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым ямайским ромом подкрепиться - от него раскат в грудях шире идет.
- Сделай твое одолжение - ром на то изготовлен: хочешь из рюмки пей, хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку, да и перелей все сразу из горлышка.
Дьякон говорит:
- Нет, я больше стакана за раз не обожаю.
Подкрепились - дьякон и начал сниза «во блаженном успении вечный покой» и пошел все поднимать вверх и все с густым подвоем всем «усопшим владыкам орловским и севским, Аполлосу же и Досифею, Ионе же и Гавриилу, Никодиму же и Иннокентию», и как дошел до «с-о-т-т-в-о-о-р-р-и им», так даже весь кадык клубком в горле выпятил и такую завойку взвыл, что ужас стал нападать, и дяденька начал креститься и под кровать ноги подсовывать, и я за ним то же самое. А из-под кровати вдруг что-то бац нас по булдажкам , - мы оба вскрикнули и враз на середину комнаты выскочили и трясемся…
Дяденька в испуге говорит:
- Ну вас совсем! Оставьте их… не зовите их больше… они уж и так здесь под кроватью толкаются.
Павел Мироныч спрашивает:
- Кто под кроватью может толкаться?
Дядя отвечает:
- Покойнички.
Павел Мироныч, однако, не оробел: схватил свечку с огнем, да под кровать, а на свечку что-то дунуло, и подсвечник из рук вышибло, и лезет оттуда в виде как будто наш купец от Николы, из Мясных рядов.
Все мы, кроме гостинника, в разные стороны кинулись и твердим одно слово:
- Чур нас! чур!
А за этим из-под другой кровати еще другой купец выползает. И мне кажется, что и этот будто тоже из Мясных рядов.
- Что же это значит?
А эти купцы оба говорят:
- Пожалуйста, это ничего не значит… Мы просто любим басы слушать.
А первый купец, который нас с дядей по ногам ударил и у Павла Мироныча свечу вышиб, извиняется, что мы его сами сапогами зашибли, а Павел Мироныч свечою чуть лицо не подпалил.
Но Павел Мироныч рассердился на гостинника и стал его обвинять, что если за номера деньги заплочены, так не надо было сторонних людей без спроса под кровать накладывать.
А гостинник будто все спал, но оказался сильно выпивши.
- Эти хозяева, - говорит, - оба мне родственники: я им хотел родственную услугу сделать. Я в своем доме что хочу - все могу.
- Нет, не можешь.
- Нет, могу.
- А если тебе заплочено?
- Так что же, что заплочено? Это дом мой, а мне мои родные всякой платы дороже. Ты побыл здесь и уедешь, а они здесь всегдашние: вы их ни пятками ткать, ни глаза им жечь огнем не смеете.
- Не нарочно мы их пятками ткали, а только ноги свои подвели, - говорит дядя.
- А вы ног бы не подводили, а прямо сидели.
- Мы подвели с ужаса.
- Ну так что за беда. А они к лерегии привержены и желамши слушать…
Павел Мироныч вскипел.
- Да это нешто, - говорит, - лерегия? Это один пример для образования, а лерегия в церкви.
- Все равно, - говорят гостинник, - это все к одному и тому же касается.
- Ах вы, поджигатели!
- А вы бунтовщики.
- Какие?
- Дохлым мясом у себя торговали. Заседателя на ключ заперли!
И пошли в этом роде бесконечные глупости. И вдруг все возмутилось, и уже гостинник кричит:
- Ступайте вы, мукомолы, вон из моего заведения, я с своими мясниками сам продолжать буду.
Павел Мироныч ему и погрозил.
А гостинник отвечает:
- А если грозиться, так я сейчас таких орловских молодцов кликну, что вы ни одного не переломленного ребра домой в Елец не привезете.
Павел Мироныч, как первый елецкий силач, обиделся.
- Ну что делать, - говорит, - зови, если с места встанешь, а я вон из номера не пойду; у нас за вино деньги плочены.
Мясники захотели уйти - верно, вздумали людей кликнуть.
Павел Мироныч их в кучу и кричит:
- Где ключ? Я их всех запру.
Я говорю дяде:
- Дяденька! бога ради! Вот мы до чего досиделись! Тут может убийство выйти! А дома теперь маменька и тетенька ждут… Что они думают!.. Как беспокоятся!
Дядя и сам устрашился.
- Хватай шубу, - говорит, - пока отперто, и уйдем.
Выскочили мы в другую комнату, захватили шубы, и рады, что на вольный воздух выкатились; но только тьма вокруг такая густая, что и зги не видно, и снег мокрый-премокрый целыми хлопками так в лицо и лепит, так глаза и застилает.
- Веди, - говорит дядя, - я что-то вдруг все забыл - где мы, и ничего рассмотреть не могу.
- Вы, - говорю, - уж только скорей ноги уносите.
- Павла Мироныча нехорошо что оставили.
- Да ведь что же с ним делать?
- Так-то оно так… но первый прихожанин.
- Он силач; его не обидят.
А снег так и слепит, и как мы из духоты выскочили, то невесть что кажется, будто кто-то со всех сторон вылезает.
Глава девятая
Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что город наш небольшой и я в нем родился и вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара да из света точно у меня память отуманили.
- Позвольте, - говорю, - дяденька, сообразить, где мы находимся.
- Неужели же ты в своем городе примет не знаешь?
- Нет, знаю, мол; первая примета у нас два собора: один новый, большой, а другой старый, маленький, и нам надо промежду их взять направо, а я теперь за этим снегом не вижу ни большого собора, ни малого.
- Вот тебе и раз! Этак и в самом деле, с нас шубы снимут или даже совсем разденут, и нельзя знать будет, куда бежать голым. Насмерть простудиться можно.
- Авось, бог даст, не разденут.
- А ты знаешь этих купцов, которые из-под постелей вылезли?
- Знаю.
- Обоих знаешь?
- Обоих знаю, один называется Ефросин Иванов, а другой Агафон Петров.
- И что же - они всамделе купцы?
- Купцы.
- У одного рожа-то мне совсем не понравилась.
- Чем?
- Язовитское в нем ображение.
- Это Ефросин: он и меня раз испугал.
- Чем?
- Мечтанием. Я один раз ишел вечером ото всенощной мимо их лавок и стал против Николы помолиться, чтобы пронес бог, - потому что у них в рядах злые собаки; а у этого купца Ефросина Иваныча в лавке соловей свищет, и сквозь заборные доски лампада перед иконой светится… Я прилег к щелке подглядеть и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком, бычок у его ног зарезан и связанными ногами брыкается, головой вскидывает; голова мотается на перерезанном горле и кровь так и хлещет; а другой телок в темном угле ножа ждет, не то мычит, не то дрожит, а над парной кровью соловей в клетке яростно свищет, и вдали за Окою гром погромыхивает. Страшно мне стало. Я испугался и крикнул: «Ефросин Иваныч!» Хотел его просить меня до лав проводить, но он как вздрогнет весь… Я и убежал. И сейчас это в памяти.
- Зачем же ты теперь такую страшность рассказываешь?
- А что же такое? разве вы боитесь?
- Не боюсь, да не надо про страшное.
- Ведь это хорошо кончилось. Я ему на другой день говорю: так и так, - я тебя испугался. А он отвечает: «А ты меня испугал, потому что я стоял соловья заслушавшись, а ты вдруг крикнул». Я говорю: «Зачем же ты так чувствительно слушаешь?» - «Не могу, отвечает, у меня часто сердце заходится».
- Да ты силен или нет? - вдруг перебил дядя.
- Хвалиться, - говорю, - особенной силой не стану, а если пятака три-четыре старинных в кулах зажму, то могу какого хотите подлёта треснуть прямо на помин души.
- Да хорошо, - говорит, - если он будет один.
- Кто?
- Ну кто, подлёт-то! А если они двое или в целой компании?..
- Ничего, мол: если и двое, так справимся - вы поможете. А в большой компании подлёты не ходят.
- Ну, ты на меня не много надейся: я, брат, стар стал. Прежде, точно, я бивал во славу божию так, что по Ельцу знали и в Ливнах…
Но не успел он это проговорить, как вдруг слышим, сзади нас будто кто-то идет и еще поспешает.
- Позвольте, - говорю, - мне кажется, как будто кто-то идет.
- А что? И я слышу, что идет, - отвечает дядя.
Глава десятая
Я молчу, дядя мне шепчет:
- Остановимся и вперед его мимо себя пропустим.
А было это уже как раз на спуске с горы, где летом к Балашевскому мосту ходят, а зимой через лед между барками.
Тут исстари место самое глухое. На горе мало было домов, и те заперты, а внизу вправо, на Орлике, дрянные бани да пустая мельница, а сверху сюда обрыв как стена, а с правой сад, где всегда воры прятались. А полицмейстер Цыганок здесь будку построил, и народ стал говорить, что будочник ворам помогает… Думаю, кто это ни подходит - подлёт или нет, - а в самом деле лучше его мимо себя пропустим.
Мы с дядей остановились… И что же вы думаете: тот человек, который сзади ишел, тоже, должно быть, стал - шагов его сделалось не слышно.
- Не ошиблись ли мы, - говорит дядя, - может быть, никто не шел.
- Нет, - отвечаю, - я явственно слышал шаги, и очень близко.
Постояли еще - ничего не слышно; но только что дальше пошли - слышим, он опять за нами поспевает… Слышно даже, как спешит и тяжело дышит.
Мы убавили шаги и идем тише - и он тише; мы опять прибавим шагу - и он опять шибче подходит и вот-вот в самый наш след врезается.
Толковать больше нечего: мы явственно поняли, что это подлёт нас следит, и следит как есть с самой гостиницы; значит, он нас поджидал, и когда я на обходе запутался в снегу между большим собором и малым - он нас и взял на примет. Теперь, значит, не миновать чему-нибудь случиться. Он один не будет.
А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в горшке с простоквашей мешаешь: бело и мокро - все облипши.
А впереди теперь у нас Ока, надо на лед сходить; а на льду пустые барки, и чтобы к нам домой на ту сторону перейти, надо сквозь эти барки тесными проходцами пробираться. А у подлёта, который за нами следит, верно тут-то где-нибудь и его воровские товарищи спрятаны. Им всего способнее на льду между барок грабить - и убить и под воду спустить. Тут их притон, и днем всегда можно видеть их места. Логовища у них налажены с подстилкою из костры и из соломы, в которых они лежат, покуривают и дожидают. И особые женки кабацкие с ними тут тоже привитали. Лихие бабенки. Бывало, выкажут себя, мужчину подманят и заведут, а уж те грабят, а эти опять на карауле караулят.
Больше всего нападали на тех, кто из мужского монастыря от всенощной возвращался, потому что наши певчих любили, и был тогда удивительный бас Струков, ужасного обличья: черный, три хохла на голове и нижняя губа как будто откидной передок в фаэтоне отваливалась. Пока он ревет - она все откинута, а потом захлопнется. Если же кто хотел цел от всенощной воротиться, то приглашали с собой провожатыми приказных Рябыкина или Корсунского. Оба силачи были, и их подлёты боялись. Особливо Рябыкина, который был с бельмом и по тому делу находился, когда приказного Соломку в Щекатихинской роще на майском гулянье убили…
Я рассказываю все это дяде для того, чтобы ему о себе не думалось, а он перебивает:
- Постой, ты меня совсем уморил. Всё у вас убивают: отдохнем по крайней мере перед тем, как на лед сходить. Вот у меня еще есть при себе три медных пятака. Бери-ка их тоже к себе в перчатку.
- Пожалуй, давайте - у меня рукавичка с варежкой свободная, три пятака еще могу захватить.
И только что хочу у него взять эти пятаки, как вдруг кто-то прямо мимо нас из темноты вырос и говорит:
- Что, добрые молодцы, кого ограбили?
Я думал: так и есть - подлёт, но узнал по голосу, что это тот мясник, о котором я сказывал.
- Это ты, - говорю, - Ефросин Иваныч? Пойдем, брат, с нами вместе заодно.
А он второпях проходит, как будто с снегом смешался, и на ходу отвечает:
- Нет, братцы, гусь свинье не товарищ: вы себе свой дуван дуваньте , а Ефросина не трогайте. Ефросин теперь голосов наслышался, и в нем сердце в груди зашедшись… Щелкану - и жив не останешься…
- Нельзя, - говорю, - его остановить; видите, он на наш счет в ошибке: он нас за воров почитает.
Дядя отвечает:
- Да и бог с ним, с его товариществом. От него тоже не знаешь, жив ли останешься. Пойдем лучше, что бог даст, с одною с божьей помощью. Бог не выдаст - свинья не съест. Да теперь, когда он прошел, так стало и смело… Господи помилуй! Никола, мценский заступник, Митрофаний воронежский, Тихон и Иосаф… Брысь! Что это такое?
- Что?
- Ты не видал?
- Что же тут можно видеть?
- Вроде как будто кошка под ноги.
- Это вам показалось.
- Совсем как арбуз покатился.
- Может быть, с кого-нибудь шапку сорвало.
- Ой!
- Что вы?
- Я про шапку.
- А что такое?
- Да ведь ты же сам говоришь: «сорвали»… Верно там, на горе, кого-нибудь тормошат.
- Нет, верно просто ветер сорвал.
И мы с этими словами стали оба спускаться к баркам на лед.
А барки, повторяю вам, тогда ставили просто, без всякого порядка, одна около другой, как остановятся. Нагромождено, бывало, так страшно тесно, что только между ними самые узкие коридорчики, где насилу можно пролезть и все туда да сюда загогулями заворачивать надо.
- Ну, тут, - говорю, - дяденька, я от вас скрывать не хочу, - здесь и есть самая опасность.
Дядя замер - уж и святым не молится.
- Идите, - говорю, - теперь вы, дяденька, вперед.
- Зачем же, - шепчет, - вперед.
- Впереди безопаснее.
- А отчего безопаснее?
- Оттого, что если подлёт на вас налетит, то вы сейчас на меня взад подадитесь, а я вас тогда поддержу, а его съезжу. А сзади мне вас не видно: подлёт вам, может, рукою или скользкою мочалкою рот захватит, - а я и не услышу… идти буду.
- Нет, ты не иди… А какие же у них есть мочалки?
- Скользкие такие. Женки их из-под бань собирают и им приносят рты затыкать, чтобы голосу не было.
Вижу, дядя все это разговаривает, потому что впереди идти боится.
- Я, - говорит, - впереди идти опасаюсь, потому что он может меня по лбу гирей стукнуть, а ты тогда и заступиться не успеешь.
- Ну, а позади вам еще страшнее, потому что он может вас в затылок свайкой свиснуть.
- Какой свайкой?
- Что же это вы спрашиваете: разве вам неизвестно, что такое свайка?
- Нет, я знаю: свайка для игры делается - железная, вострая…
- Да, вострая.
- С круглой головкой?
- Да, фунта в три, в четыре, головка шариком.
- У нас в Ельце на это носят кистени; но чтобы свайкой - я это в первый раз слышу.
- А у нас в Орле первая самая любимая мода - по голове свайкой. Так череп и треснет.
- Однако пойдем лучше рядом под ручки.
- Тесно вдвоем между барками.
- А как это… свайкой-то, в самом деле!.. Лучше как-нибудь тискаться будем.
Глава одиннадцатая
Но только мы взялись под локотки и по этим коридорчикам между барок тискаться начали, - слышим, и тот, задний, опять от нас не отстал, опять он сзади за нами лезет.
- Скажи, пожалуй, - говорит дядя, - ведь это, значит, не мясник был?
Я только плечами двинул и прислушиваюсь…
Шуршит, слышно, как боками лезет и вот-вот сейчас меня рукою сзади схватит… А с горы, слышно, еще другой бежит… Ну, видимо дело, подлёты, - надо уходить. Рванулись мы вперед, да нельзя скоро идти, потому что и темно, и тесно, и ледышки торчком стоят, а этот ближний подлёт совсем уж за моими плечами… дышит.
Я говорю дяде:
- Все равно нельзя миновать - оборотимся.
Думал так, что либо пусть он мимо нас пройдет, либо уж лучше его самому кулаком с пятаками в лицо встретить, чем он сзади стукнет. Но только что мы к нему передом оборотились, - он как пригнется, бездельник, да как кот между нас шарк!..
Мы оба с дядей так с ног долой и срезались.
Дядя кричит мне:
- Лови, лови, Мишутка! Он с меня бобровый картуз сорвал.
А я ничего не вижу, но про часы вспомнил, и хвать себя за часы. А вообразите, моих часов уже нет… Сорвал, бестия!
- С меня с самого, - отвечаю, - часы сняты!
И я, себя позабывши, кинулся за этим подлётом изо всей мочи и на свое счастье впотьмах тут же его за баркою изловил, ударил его изо всей силы по голове пятаками, сбил с ног и сел на него:
- Отдавай часы!
Он хоть бы слово в ответ; но зубами меня, подлец, за руку тяпнул.
- Ах ты, собака! - говорю. - Ишь как кусается! - И треснул его хорошенько во-усысе да обшлагом рукава ему рот заткнул, а другою рукою прямо к нему за пазуху и сразу часы нашел и вытащил.
Тут же сейчас и дядя подскочил:
- Держи его, держи, - говорит, - я его разутюжу.
И начали мы его утюжить и по-елецки и по-орловски. Жестоко его отколошматили, до того, что он только вырвался от нас, так и не вскрикнул, а словно заяц ударился; и только уж когда за Плаутин колодец забежал, так оттуда закричал «караул»; и сейчас же опять кто-то другой по ту сторону, на горе, закричал «караул».
- Каковы разбойники! - говорит дядя. - Сами людей грабят, и сами еще на обе стороны «караул» кричат!.. Ты часы у него отнял?
- Отнял.
- А что ж ты мой картуз не отнял?
- У меня, - отвечаю, - про ваш картуз совсем из головы вышло.
- А вот мне теперь холодно. У меня плешь.
- Наденьте мою шапку.
- Не хочу я твоей. Мой картуз у Фалеева пятьдесят рублей дан.
- Все равно, - говорю, - теперь не видно.
- А ты же как?
- Я так, в простых волосах дойду. Да уж и близко - сейчас за угол завернуть, и наш дом будет.
Моя шапка, однако, вышла дяде мала. Он вынул из кармана носовой платок и платком повязался.
Так домой и прибежали.
Глава двенадцатая
Маменька с тетенькой еще не ложились спать: обе чулки вязали - нас дожидались. И как увидали, что дядя вошел весь в снегу вывален и по-бабьему носовым платком на голове повязан, так обе разом ахнули и заговорили:
- Господи! что это такое!.. Где же зимний картуз, который на вас был?
- Прощай, брат, мой зимний картуз!.. Нет его, - отвечает дядя.
- Владычица наша пресвятая богородица! Где же он делся?
- Ваши орловские подлёты на льду сняли.
- То-то мы слышали, как вы «караул» кричали. Я и говорила сестрице: «Вышли трепачей - я будто невинный Мишин голос слышу».
- Да! Пока бы твои трепачи проснулись да вышли - от нас бы и звания не осталось… Нет, это не мы «караул» кричали, а воры; а мы сами себя оборонили.
Маменька с тетенькой вскипели.
- Как? Неужели и Миша силой усиливался?
- Да Миша-то и все главное дело сделал - он только вот мою шапку упустил, а зато часы отнял.
Маменька, вижу, и рады, что я так поправился, но говорят:
- Ах, Миша, Миша! А я же ведь тебя как просила: не пей ничего и не сиди до позднего, воровского часу. Зачем ты меня не слушал?
- Простите, - говорю, - маменька, - я пить ничего не пил, а никак не смел одного дяденьку там оставить. Сами видите, если бы они одни возвращались, то с ними какая могла быть большая неприятность.
- Да все равно и теперь картуз сняли.
- Ну, теперь еще что!.. Картуз дело наживное.
- Разумеется - слава богу, что ты часы снял.
- Да-с, маменька, снял. И ах как снял! - сшиб его в одну минуту с ног, рот рукавом заткнул, чтобы он не кричал, а другою рукою за пазухой обвел и часы вынул, и тогда его вместе с дяденькой колотить начали.
- Ну, уж это напрасно.
- А нет-с! Пусть, шельма, помнит.
- Часы-то не испортились?
- Нет-с, не должно быть - только, кажется, цепочку оборвал…
И с этим словом вынимаю из кармана часы и рассматриваю цепочку, а тетенька всматривается и спрашивают:
- Да это чьи же такие часы?
- Как чьи? Разумеется, мои.
- А ведь твои были с ободочком.
- Ну так что же?
А сам смотрю - и вдруг вижу: в самом деле, на этих часах золотого ободочка нет, а вместо того на серебряной дощечке пастушка с пастушком, и у их ног - овечка…