— Как же он мог вас насильно взять?

— Я в лавке себе сапоги покупала и очень занялась, а приказчик обмануть хочет и шебаршит: «Помилуйте… первый сорт… фасон бамбе, а товар до того… даже Миллера». А он входит — и вдруг ему увертюра московского воспоминания в лоб вступила.

«Я, — говорит, — мать Переносица, ехал и тебя увидал и очень нужное дело вспомнил: отбери мне сейчас шесть пар самых дорогих сапожков бамбе и поедем их одной даме мерить». Я говорю: «Ну вас к богу!» — а он говорит: «Я иначе на тебя сейчас подозрение заявлю».

— Ишь какой, однако, прилипчивый!

— Ах, ужасный! совершенно вот как пиявок или банная листва — так и не отстанет. И чего ты хочешь: как его образумить? Во-первых, кутила, а во-вторых, бабеляр , и еще какой бабеляр! Как только напосудится, так и Крутильду забыл, и сейчас новое ударение к дамской компании, и опять непременно не какие попало дамы, а всё чтобы выдающиеся, например ездовщицы с аренды из цирка или другие прочие выдающиеся сужекты своего времени. А угощать благородно не умел: в каком хочешь помещении дезгардьяж наделает, всего, чего попало, натребует и закричит: «Лопайте шакец-а-гу!» Многие, бывало, обидятся и ничего не хотят или еще его «свиньей» назовут, но ему все ничего, шумит:

«Глядите, инпузории , в пространство, что я могу: я не плотец Скопицын, который с деньгами запирался, а я со всеми увертюрами живу!» И сейчас и начнет свою первую обыкновенную увертюру: всю скатерть с приборами на пол, а платить — «убирайся к черту».

Того и гляди, что его когда-нибудь отколотят.

Я это и говорю его сестрам: «Как хотите, а, по-моему, его надо молитвою избавить от его бесстыдства», и Афросинья сейчас этому и обрадовалась; но он сам ни за что и слышать не хотел о молитвах.

«Постанов вопроса, — говорит, — такой: что я — порченный, что ли, чтобы меня отмаливать? Я в духовных делах сам все знаю: я пил чай у преосвященного Макариуса и у патриарха в Константинополе рахат-лукум ел, и после них мне теперь в молитвах даже сам Мономах не может потрафить».

Разумеется, надо было сразу не пощадить на самое выдающееся, но вдова Маргарита Михайловна Степенева хоть и богачка, а замялась в неопределенном наклонении. Я вашего капитала, разумеется, вполне не знаю…

— Это вам и не надо знать, — оторвала Аичка, — вы ведите свои истории, а меня врасплох не испытывайте.

— Конечно. Я только так к слову сказала, я и не любопытна, но все равно на то же вышло. У Маргариты Степеневой, как я вам сказала, есть дочь Клавдия, молодая и прекрасивая этакая девица, собой видная, — красоты вид вроде англичанского фасона, но с буланцем… Воспитывалась она в иностранном училище для девиц женского пола вместе с одною немочкою и сделалась ее заковычным другом, а у той был двоюродный ее брат, доктор Ферштет; он, этот Ферштет, ее и испортил.

— Спутал? — спросила живо Аичка.

— Нет, — отвечала Марья Мартыновна, — спутать он ее не мог, потому что она бесчувственная, но разные пустые мысли ей вперил.

— Про что же?

— Да вот, например, насчет повсеместного бедствия людей. Сам он такой неслыханный оригиналец был, что ничего ему не нужно; так и назывался: «бессчетный лекарь». Ко всем он шел, а что ему кто заплатит или даже ничего не заплатит, это ему все равно, всех одинаково лечил и к бедным даже еще охотнее ходил и никогда не отказывался, а если дадут, так он сунет в карман и не считает, чтобы не знать, кто сколько дал. Вот он ее этим безразличием пленил и к такой простоте ее свел, что она обо всем образе жизни людей стала иначе думать, и все она начала желать чего-то особенного, чего невозможно и что всех огорчает.

— Непочтительная, что ли, стала?

— Нельзя даже понять — как она, почтительная или непочтительная, но только стало ей нравиться все удивительное. Вот этот ее подругин брат в ниверситете учился и весь свой курс вышел, а служить нигде не захотел. Все этим огорчились, а ей это хорошо.

— Отчего же он служить не пошел?

— Так рассудил, что на «службе, говорит, можно получать различные поручения, каких я делать не хочу, надо в пустяках для угождения много время тратить, и уважать, кого не стоит, и бояться, как бы с дурной стороны не представили, — а я-де ни с кем ни в какую общественную историю попадать не хочу, а хочу лучше сам по своим понятиям людям услуживать». И так без всяких чинов и остался и всю зиму и лето в одной прохладной шинелишке ко всем бедным ходил, пока в прошлом году простудился и умер и семью как есть ни с чем оставил. Спасибо, немцы при похоронах сговорились между собою и все семейство устроили. По Клавдинькиному это все и превосходно, и Клавдинька как только с ним познакомилась, так сделалась от всех своих семейных большая скрытница и все начала евангелие читать и все читала, читала, а потом все наряды прочь и начала о бедных убиваться. Сидит и думает. Спросишь: «Что ты все думаешь? чего тебе недостает?» А она отвечает: «У меня все есть и даже слишком больше, чем надобно, но отчего у других ничего нет необходимого?» Ей скажешь: «Чего же тебе до этого? это от бога так, чтобы было кому богатым людям служить и чтобы богатые имели кому от щедрот своих помогать», — а она головою замахает и опять все думает и доведет себя до того, что начнет даже плакать.

— О бедных? — воскликнула Аичка.

— Да!

— Что же, они ей лучше богатых, что ли?

— И я это самое ей говорила: чего? Если тебе жаль, поди в церковь и подай на крыльце. От сострадания нечего плакать. А она отвечает: «Я не от сострадания плачу, а от досады, что глупа и зла и ничего придумать не могу». Ну, и стала все думать и придумала.

Аичка сказала:

— Это интересно.

V

Стала она так жить, что начала не надевать на себя ни золота, ни дорогих нарядов, «Для чего мне это? — говорит, — это совсем ненужное и нисколько не приятно и не весело; да это даже и иметь стыдно».

— Отчего же ей это стыдно? — спросила Аичка.

— Для чего на ней дорогие вещи будут, когда на других и самых простых одежд нет.

— Так это же ведь нарочно так и делают, для отлички друг от друга.

— Ну да! как же иначе и разобрать, кто кот — кто повар? А для нее мать сделала тальму из фон-горской козы и морской травы цвета плющ покрыла, а она ее и не надела.

— Это почему?

«Стыдно, — говорит, — такую роскошь носить», — простое пальто ей больше нравится. Сшила себе сама черное кашемировое платье и белые рукавчики и воротнички, и сама их моет и гладит, и так англичанкою и ходит, а летом в светленьком ситце, а что ей мать подарит деньгами или шелковье, она сейчас пойдет шелковье все продаст и все деньги неизвестно кому отдаст. Мать сначала, бывало, шутя спрашивает:

«Что же ты это, Клавдичка, на молитвы, что ли, всё раздаешь?»

«Нет, — говорит, — маменька, зачем же мне покупные молитвы? Это должен всяк для себя, а я просто так отдаю тем, которым трудно заработать сколько нужно или нечем за ученье платить, когда их детей исключают».

Мать ей и не перечила:

«Что же, — говорит, — отдавай, если хочешь: пусть за тебя бедные бога молят».

Но ей никак не потрафишь сказать.

«Я, — говорит, — маменька, это совсем не для того, а просто мое сердце не терпит, когда я вижу, как я счастлива, а люди живут бедственно».

«Вот потому-то и нехорошо, что ты все ходишь, эту бедственность смотришь: ты на них насмотришься и себя этим и расстраиваешь».

«Все равно, — говорит, — мама, если я на них хоть и смотреть не буду, так я знаю, что они есть и страдают и что я должна делать облегчение в их жизни».

«Ну, поступи членом в общество и езди с хорошими дамами; я тебе столько денег дам, что можешь больше всех графинь и княгинь сыпать».

Не захотела.

«Я знаю, — говорит, — что нужно делать».

«Так скажи, что такое?»

Она молчит.

«Отчего же ты такая грустная и такая печальная? На тебя смотреть больно! Отчего это?»

«Это, мама, оттого, что я еще очень зла: я себя еще не переломила и борюсь».

«С кем, мой ангел?»

«С собою, мама. Не обращайте на меня внимания, мне скоро легче будет. Я как-нибудь перейду на свою сторону, теперь я не на своей стороне, — я себе противна».

Дядя Николай Иванович хоть шебарша , но он любил ее и говорит:

«Не приставайте к ней: она иначе не может; это в ней все от рояльного воспитания . Я знаю, что с ней надо сделать: надо дать ей развязку на веселых увертюрах».

Взвился и привез ей театральный билет в ложу на «Африканского мавра» .

Хоть и великий пост был, но для нее поехали. А она у них в театре и разрыдалась.

— Это еще чего?

«Я, — говорит, — вам говорила, что я не могу видеть дикие грубости! В чем вам представляется занимательность, я в том же самом вижу ужас и горе».

«Какой же ужас? В чем тут горе?»

«Как же не ужас: такой огромный, черный мужчина душит слабую женщину, и по какой причине?»

Николай Иванович говорит:

«Ты этого еще не понимаешь: за любовь от ревности самый образованный человек должен из вашей сестры всю кровь пролить».

«Неправда это, — говорит, — какой это образованный человек: это глупость, это зверство! Не должно это так быть, и не будет — я не хочу это видеть!»

И уехали из театра, и так и пошло с ней с этих пор во всех междометиях. Благородные удовольствия, театр, или концерты, или оперы, все это ей не нравится, а назовет к себе беспортошных ребятишек, даст им мармеладу и орехов и на фортепианах им заиграет и поет, как лягушки по дорожке скачут, вытянувши ножки, и сама с ними утешена — и плачет и пляшет. Этакая красавица, а лягушкой прыгает!..

Видевши это, мать своего священника приходского на духу упросила поговорить с ней, и он на пасхе, когда приехал с крестом и как стал после закусывать, то начал Клавдиньке выговаривать:

«Нехорошо, барышня, нехорошо, вы в заблуждении».

А она ему бряк наотрез:

«Да, — говорит, — благодарю вас, благодарю, вы правы — и мне тоже кажется, что мы живем в большом заблуждении, но теперь я уже немножко счастливее».

«Чем же-с?»

«Тем, что я уже собой недовольна; я теперь уже не на своей стороне; я себя осуждаю и вижу, где свет».

Он говорит:

«Не много ли вы на себя берете?»

Она замялась и отвечает:

«Я не знаю».

А батюшка говорит:

«То-то и есть! А мы знаем, что на свете должны быть и богатые и бедные, и это так повсеместно».

Она отвечает:

«Это, к несчастию, правда».

«Так и нечего бредить о том, чтобы у нас все были равны».

А она вся стынет, и виски себе трет, и шепотом говорит:

«Бредят невольно».

А батюшка говорит:

«Да, бредят невольно, а, однако, и за невольный бред иногда далеко очутиться можно. Не идите против религии».

«Я не иду, я люблю религию».

«А зачем противного желаете?»

«Разве желать в жизни простоты и чтоб не было терзающей бедности противно религии?»

«А вы как думаете! Да Христос-то признавал нищих или нет?»

«Признавал».

«Так что же, вы ему хотите возражать?»

«Я вам отвечаю, а не Христу. Христос сам жил как нищий, а мы все живем не так, как он жил».

Священник встал и говорит:

«Так вот вы какая!» — и оборотился к матери ее и сказал:

«Маргарита Михайловна! Откровенно вам скажу, уважая вас как добрую прихожанку, я с вашей воспитанной дочерью поговорил, но, уважая себя, я нахожу, что с нею, сударыня, не стоит разговаривать. Вам одно остается: молиться, чтобы она не погибла окончательно».

Маргарита Михайловна, вся красная и в слезах, извиняется и просит у него прощенья, что это вышло как на смех.

Священник смягчился и отвечает:

«Мне, разумеется, бог с нею, пусть что хочет болтает, теперь этих глупых мечтаний в обществе много, и мы к ним наслышавшись, — но попомните мое слово, это новое, но стоит старого зла — нигилизма, и дочь ваша идет дурным путем! дурным! дурным!»

Маргарита Михайловна ему скорее красненькую, но он не подкупился, деньги под большой палец зажал, а указательным все грозится и свое повторяет:

«Дурным путем, дурным!»

Маргарита Михайловна сама рассердилась и, как он вышел, говорит ему вслед:

«Какой злюка стал!»

А Клавдинька без гнева замечает:

«Вы, друг мой мама, сами виноваты, зачем вы их беспокоите. Он так и должен был говорить, как говорил».

«А кого же мне на тебя, какую власть просить?»

«Ну, полноте, мамочка, зачем на меня власть просить, чем я вам непокорна?»

«В очень во многом, в самом важном ты непокорна: грубить ты мне не грубишь, но ты не одеваешься сообразно нашему капиталу, чтобы все видели; не живешь, а все с бедностью возишься, а богатства стыдишься, которое твой дед наживал и за которое отец столько греха и несправедливости сделал».

А Клавдинька тут одною рукою мать за руку схватила, а другою закрыла свои вещие зеницы и, как актриса театральная, вдруг дрожащим голосом закричала:

«Мамочка! мама!.. Милая! не говорите, не говорите! Ничего не будем об отце, — так страшно вспомнить!»

«Разумеется, — царство ему небесное, — он был аспид, а я тебя сама избаловала, и зато думала, пусть хоть духовный отец тебя наставит».

«Мама! да вы сами меня лучше всех можете наставить».

«Нет, я не могу и не берусь!»

«Почему?»

«Мне тебя жаль!»

«Ну, вот я и наставлена. Вы меня пожалели и этим меня и наставили! Я ведь люблю вас, мама, и ничего не сделаю такого, что может огорчить мать-христианку. А ведь вы, мама, христианка?»

И глядит ей в глаза и ластит ее, и так и поладят, и все так, потихоньку, что только сама она с собой вздумает, то с матерью и сделает. Уж не только на представление «Мавра» отклонила смотреть, а даже в оперу «Губинотов» слушать — и то говорит: «Не надо, мама; песни хороши, когда их поют от чувства, для скорби или для веселости, а этак, за деньги, — это пустяки, и за такие трилюзии стыдно деньги платить, лучше отдадим их босым детям». И мать сейчас с нею в этом согласна и улыбается: «На, отдавай, ты какая-то божия». А та ей с большим восхищением: «О, если бы так! если бы я в самом деле была божия!» — и вдруг опять со смехом шутя запоет и запляшет: «Вот, — говорит, — вам даровой театр от моей радости». А мать уж не знает, как и навеселиться. И стало уж Клавдиньке такое житье, что делай все, что ей угодно, у матери и позволения не спрашивай.

«Я, — говорит, — верю, что она меня любит, и ничего такого, что меня огорчит, она не сделает».

Стала Клавдинька ходить в искусственные классы, где разные учебные моды на оба пола допущены, и пристряла к тому, чтобы из глины рожи лепить, и научилась. Все, все, какие только есть принадлежности, она возьмет и вылепит, а потом на фарфоре научилась красить и весь дом намусорила, а в собственную в ее комнату хоть и не входи, да и не позволяет, и прислуги даже не допускает. Намешает в тазу зеленой глины, вывалит все на доске, как тесто, и пойдет пальцами вылепливать.

— Это, однако, ведь трудно, — заметила Аичка.

— Ничего не трудно, — отвечала нетерпеливо Марья Мартыновна. — Обозначит сначала нос и рот, а потом и все остальные принадлежности — вот и готово. А фарфор нарисует, но без мужика обойтись не может, — выжигать русскому мужику отдает. А потом все эти предметы в магазины продавать несет. Мать и тетка, разумеется, сокрушаются: ей ли такая крайность, чтобы рукоделье свое продавать! При таком капитале и такие последствия! А выручит деньги — и неизвестно куда их отнесет и неизвестным людям отдаст. А тогда, знаешь, как раз такое время было, что разом действовали и поверхностная комиссия и политический компот . Кому же она носит? Если бедным, то я, бедная женщина, сколько лет у них живу, и от матери и от тетки подарки видела, а от нее ни на грош. Один раз сама прямо у нее попросила: «Что же, говорю, ты, Клавдичка, мне от своих праведных трудов ничего не подаришь? хоть бы купила на смех ситчику по нетовой земле пустыми травками». Так она и шутки даже не приняла, а твердо отрезала: «Вам ничего не надобно, вы себе у всех выпросите». Господи помилуй! Господи помилуй! Этакое бесчувствие! Правда, что я не горжусь, — если у меня нет, я выпрошу, но какое же ей до этого дело! Так же и против матери: в самые материны именины, вообрази себе, розовый цветок ей сорвала и поднесла: «Друг мой мама! говорит, вам ведь ничего не нужно». И вообрази себе, та соглашается: «У меня, говорит, все есть, мне только твое счастье нужно», — и целует ее за эту розу. А Клавдинька еще разговаривает:

«Мамочка! что есть счастие? Я с вами живу и счастлива, но в свете есть очень много несчастных».

Опять, значит, за свое, — даже в именинный день! Тут я уже не вытерпела и говорю:

«Вы, Клавдинька, хоть для дня ангела маменькиного нынче эту заунывность можно бы оставить вспоминать, потому что в этом ведь никакой выдающейся приятности нет».

Но мать, представь себе, сама за нее заступилась и говорит мне:

«Оставь, Марья Мартыновна, и скажи людям, чтобы самовар отсюда убирали». А в это время, как я вышла, она дарит Клавдиньке пятьсот рублей: «Отдай, — говорит, — своей гольтепе-то! Кто они там у тебя такие, господи! может, страшно подумать».

— А вы как же это видели? — спросила Аичка.

— Да просто в щелочку подсмотрела. Но Клавдинька ведь опять и из этих денег никому из домашних ничего не уделила.

— Отчего же?

— Вот оттого, дескать, что «здесь все сыты».

— Что же, она это и правильно.

— Полно, мой друг, как тебе не стыдно!

— Ни крошечки.

— Нет, это ты меня дразнишь. Я знаю… Будто человеку только и надо, если он сыт? И потом сколько раз я ни говорила: «Ну, прекрасно, ну, если ты только к чужим добра, зачем же ты так скрытна, что никто не должен знать, кому ты помогаешь?»

«Добр, — отвечает, — тот, кто не покоится, когда другие беспокойны, а я не добра. Вы о доброте как должно не понимаете».

«Ну, прекрасно, я о доброте не понимаю, но я понимаю о скрытности: для чего же ты так скрываешься, что никакими следами тебя уследить нельзя, куда ты все тащишь и кому отдаешь? Разве это мыслимо или честными правилами требуется?»

А она, вообрази, с улыбкою отвечает:

«Да, это мыслимо и честными правилами требуется!»

«Так просвети же, — говорю, — матушка: покажи, где эти правила, в какой святой книжке написаны?»

Она пошла в свою комнату — выносит маленькое евангелие.

— Всё с евангелием! — перебила Аичка.

— Да, да, да! Это постоянно! У нее все сейчас за евангелие и оттуда про текст, какого никогда и не слыхивала; а только понимать, как должно, не может, а выведет из него что-нибудь совсем простое и обыкновенное, что даже и не интересно. Так и тут подает мне евангелие и говорит:

«Вот сделайте себе пользу, почитайте тут», — и показывает мне строчки — как надо, чтобы правая моя не знала, что делает левая моя, и что угощать надо не своего круга людей, которые могут за угощенье отплатить… И прочее.

Я знаю, что с ней не переспоришь, и отвечаю:

«Евангелие — это книга церковная, и премудрость ее запечатана: ее всякому нельзя понимать».

Она сейчас возражать:

«Нет, то-то и дело, что евангелие для всех понятно».

«Ну, а я все-таки, — говорю, — я евангелие лучше оставлю, а у батюшки спрошу, и в каком смысле мне священник про это скажет, так я только с ними, с духовными, и согласна».

И точно, действительно я захотела ее оспорить и пошла к их священнику. Я ему в прошлом году пахучую ерань услужила — у его матушки сера очень кипит, так листок в ухо класть, — а теперь зашла на рынок и купила синицу; перевязала ее из клетки в платочек и понесла ему, так как он приходящих без презента не любит и жаловался мне раз, что у них во всем доме очень много клопов и никак вывести не могут.

«Вот, — говорю, — вам, батюшка, синичка; она и поет и клопа истребляет. Только, пожалуйста, не надо ее ничем кормить, — она тогда с голоду у вас везде по всем щелям клопов выберет».

— Неужели это правда? — спросила Аичка.

— Что это?

— Насчет синицы, что она клопов выберет?

— Как же! всех выберет.

— Удивительно!

— Что ты, что ты! Это самое обыкновенное: бывало, наши откупные и духовные всегда для этого синиц держат. И священник меня поблагодарил.

«Знаю, — говорит. — Старинный способ! Перепусти синичку в клеточку, а когда она оглядится, я ее по комнате летать выпущу, — пусть ловит; а то нынче персидский порошок стали продавать такой гадостный, что он ничего и не действует. Во всем подмеси».

Я сейчас же к этому слову и пристала, что теперь, мол, уж ничего не разберешь, что какое есть. И рассказываю ему про Клавдюшины выходки с евангелием и говорю:

«Неужто же, — говорю я, — в евангелии действительно такое правило есть, что знакомства с значительными людьми надо оставить, а все возись только с одной бедностью?»

Он мне отвечает:

«А ты слушай, дубрава, что лес говорит; они берутся не за свое дело: выбирают сужекты, а не знают, как их понять, и выводят суетная и ложная».

«А вы отчего же, — спрашиваю, — о таких ихних ложных сужектах никому не доводите?»

«Доводили, — говорит, — матушка, и не раз доводили».

«Так как же они смеют все-таки от себя рассуждать и утверждать все свое на евангелии?»

«Такое уж стало положение; ошибка сделана: намножены книжки и всякому нипочем в руки дадены»,

«И зачем это?»

«Ну, это долго рассказывать. Раньше негодовали, что слабо учат писанию, а я и тогда говорил: «учат хорошо и сколько надо для всякого, не мечите бисер — попрут»; вот они его теперь и попирают. И вот, — говорит, — и пошло — и неурожай на полях и на людях эта непонятная боль — вифлиемция ».

Словом, очень хорошо говорил, но помощи не подал. Даже и побывал у них после этого, но, прощаясь с нею, сказал только:

«Пересаливаете, барышня, пересаливаете!»

А она вскорях и еще лучше сделала: взяла да и пропала.

— Так совсем и пропала? — удивилась Аичка.

— Нет, прислала матери депеш, что у нее одна бедная подруга заболела в черной оспе, и у нее престарелая мать, и за ней никто ходить не хочет, так вот доктор Ферштет и взялся лечить, а наша Клавдичка ее навестила и осталась при ней сестрой милосердной ухаживать, а домой депеш прислала, у матери прощения просит, что боится заразу занести.

Аичка вздохнула и сказала:

— Поверьте, она испорчена.

— Да, все может быть; а поговори с ней, так у нее опять и это тоже будто по евангелию. А сколько мать перемучилась — рябая или без глаз дочь вернется, — это ей ничего. И когда она благополучно вернулась, то опять просили священника с нею поговорить, и он ей опять сказал: «Пересаливаете! жестоко пересаливаете». А она ему шутит:

«Это лучше; а если соль рассолится — это хуже. Тогда чем ее сделать соленою? »

Но священник ей на этом хорошо осадил:

«Тексты, — говорит, — барышня, мало знать, — надо знать больше. Рассаливается соль не наша, которую все ныне употребляют, а слабая соль палестинская; а наша соль, елтонка , крепкая — она не рассаливается. А вот у нас есть о соли своя пословица: что «недосол на столе, а пересол на спине». Это бы вам знать надобно. Недосоленное присолить можно, а за пересол наказывают».

Но она хоть бы что, весь страх потеряла.

Тогда я говорю ее матери:

«Ее простой священник ничего и не может пристрастить, это очевидно; на нее теперь надо уж что-нибудь выдающееся». — И упоминаю про «здешнего» .

А сестра ее Ефросинья и себя не слышит от радости и много стала рассказывать, что в здешнем месте бывает.

«Попробуем, — говорю, — обратимся, пригласим, кстати и для Николая Ивановича тоже ведь это очень хорошо, для его воздержания».

Но Маргарита Михайловна как-то замялась и что-то, вижу, утаивает и неправильно отвечает.

«В моем горе, — говорит, — с нею никто не поможет».

«Отчего это не поможет?»

«Оттого, что она ведь и сама все руководит себя по евангелию».

«Полноте, пожалуйста, — говорю, — у вас это в душе отчаяние, а отчаяние — смертный грех. Другое дело, если вам жаль денег; так ведь ему нет положения, сколько денег давать, а сколько дадите, да и то он себе ведь совершенно ничего не берет, даже ни малости, а всё для добрых дел, — так ведь Клавдия Родионовна и сама добрые дела обожает».

«Не о деньгах, — говорит, — а…»

«Хлопоты, что ли?»

«И не хлопоты, а какую же веру он у нас встретит?.. вот с чем совестно: ведь не только Клавдинька, а и деверь Николай Иванович — он в церковь ктитором только для ордена пошел, а о своем воздержании он молить и не захочет».

«Да, голубчик мой, ведь на это же средство есть: мы ему ведь и не скажем, что о нем молятся: мы дадим вид, будто это для Клавдиньки».

«А Клавдинька еще хуже обидится».

«А мы и от нее скроем; ей мы скажем, что это для дяди».

«Вот все, значит, так и начнется у нас обманом, и будет ли это угодно?»

«Что же такое? Да, сначала будет будто немножко обман, а кончится все в их пользу».

Маргарита стала соглашаться, а я кую железо, пока горячо, и предлагаю, что сама готова съездить и все в здешнем месте уладить.

«Я, мол, найду выдающихся лиц, которые все знают, и съезжу, и приглашу, и в карете навстречу ему выеду. Вам только и хлопот, что мне на расход выдать».

А она отвечает:

«Не о том речь, а что если он действительно все принадлежности-то в человеке насквозь видит, — так я боюсь и удивляюсь, как это вам не страшно. Или вы обе безгрешные?»

И я и сестра ее Ефросинья Михайловна стали ее успокаивать, что и мы не безгрешные, но что этого не надо бояться, потому что он хоть на что ни прозрит — все видит, но он все в себе и задержит, а на весь свет не скажет. Да, наконец, и какие же у вас особенные грехи?

А она говорит:

«Есть».