— Вот я потому все и вяжу чулки.

— И что же, — сказал князь, — вы по крайней мере наверно никому не делаете зла.

И, сказав это, он вышел, а я всю ночь чувствовал, что я нахожусь с такими наипрекраснейшими людьми, каких еще до сей поры не знал, и думал, что мне этого счастья уже довольно, и пора мне их освободить от себя, и надо уже идти и пострадать за те бетизы, которые наделал.

Во мне произошел переворот моих понятий.

XXVIII

С возбуждением сердечнейшего чувства я встал рано утром и, як взглянул на себя, так даже испугался, якій сморщеноватый, и очи потухлы, и зубы обнаженны, и все дело дрянь. Кончено мое кавалерство: я старик! Скоро я увидал Юлию Семеновну и сейчас же ей сказал:

— Позвольте мне провязать один раз в вашем вязании!

Она же подала и удивилась, что я умею, а я ей сказал:

— Вот я теперь и буду это делать в память препочтенной вашей бабушки и кавалерственной дамы.

Она спросила:

— А то для чего вам?

А я отвечал:

— Не хочу больше подражать ничьим бетизам, я теперь в здешней жизни уже конченый.

Она улыбнулась и хотела взять в шутку, но я говорю:

— Это не шутка! Да и довольно мне ветры гонять.

И еще я сказал, что я сильно тронут всем, что от нее добра видел, но не хочу более отягощать собою великодушие князя и прошу его предоставить меня моей участи.

Она на меня посмотрела и, вместо того чтобы оспаривать меня, сказала: «ваше теперешнее настроение так хорошо, что ему не надо препятствовать», и взялась переговорить за меня с князем, и тот подал мне руку, а другою рукою обнял меня и сказал:

— У вашего философа Сковороды есть одно прелестное замечание: «Цыпленок зачинается в яйце тогда, когда оно портится» , вот и вы, я думаю, теперь не годитесь более для прежнего своего занятия, а зато в духе вашем поднимается лучшее.

Я отвечал:

— Может быть, может быть! — и больше с ним избегал говорить, потому что был тронут.

И так меня от них увезли и привезли прямо сюда в сумасшедший дом на испытание, которое в ту же минуту началось, ибо, чуть я переставил ногу через порог, как ко мне подошел человек в жестяной короне и, подставив мне ногу, ударил меня по затылку и закричал:

— Разве не видишь, кто я? Болван!

— Болван я, — отвечаю, — это верно, но вашего сана не постигаю.

А он отвечает:

— Я король Брындахлыст.

— Привет мой, ваше королевское величество!

Он сейчас же сдобрился и по макушке меня погладил.

— Это хорошо, — говорит, — я так люблю, — ты можешь считать себя в числе моих верноподданных.

А я посмотрел, что у него туфли на босу ногу и ноги синие, и отвечаю:

— Благодарю покорно, а что же это твои подданные плохо, верно, о твоем величестве думают: вон как у тебя ножки посинели?

— Да, — говорит, — брат, посинели…

А потом вздохнул и продолжал:

— Знаешь, это, однако, только тогда, когда бывает холодно, — тогда, брат, что делать… тогда ведь и мне бывает холодно. Да, — я не могу приказать, чтобы в моем царстве было иначе.

— Совершенно, — говорю, — правда!

— А вот то-то и есть! Приказываю, а так не выходит.

— Ну, не робей, брат: я тебе шерстяные чулки свяжу!

— Что ты!

— Верь честному слову.

— Сделай одолжение! Ведь у меня особая обязанность: я должен отлетать на болота и высиживать там цаплины яйца. Из них выйдет жар-птица!

И когда я ему связал чулки, он их надел и сказал:

— Ты нас согрел, и поелику сие нам приятно, мы жалуем тебя нашим лейб-вязальщиком и повелеваем обвязывать всех моих босых верноподданных.

И вот я уже много лет здесь живу и всеми любим, потому что, должно быть, я, знаете, дело делаю.

XXIX

Раз я спросил у рассказчика: как же был решен вопрос об его испытании?

Он отвечал, что все решено правильно, и он признан сумасшедшим, потому что это так и есть, да это и всякому должно быть очевидно, потому что невозможно же, чтобы человек со здоровым умом пошел за шерстью, а воротился сам остриженный.

Об акте освидетельствования его в специальном присутствии он говорил неохотно и немного. Против довольно общего обыкновения почитать это актом величайшей важности, он так не думал, и от него даже трудно было узнать поименно: кто именно присутствовал при том, когда его признали сумасшедшим. Он делал кисловатую позу рожи и говорил:

— Были там не якіе велыки паны… всіх их аж до черта, так что и помнить не можно, и всякий на тебя очи бочит, и усами гогочит, и хочет разговаривать… Тпфу им, — совсім волнение достать можно!..

— Ну, а вы же все-таки хорошо с ними говорили?

— Да говорил же, говорил… Но, послушайте: чтобы я хорошо или нехорошо говорил, — за это я вам заручать за себя не могу, потому что, знаете, от этого их приставания со мною тоже случилось волнение, — может, больше через то, что у меня отняли из рук чулок вязать и положили его на свод законов, на этажерку. Я говорил: «Не отбирайте у меня, — я привык чулок вязать и на все могу отвечать при вязанье», но прокурор, или то не прокурор, и полковник сказали, что это невозможно, ибо я должен сосредоточиться, так как от этого многое зависит. И стали меня пытать: через что я так вздумал опасоваться везде потрясователей и искать их в шляпах земли греческой? И я все по всей святой правде ответил, что такая была повсеместно говорка, и я желал отличиться и получить орден, в чем мне и господин полковник хотел оказать поддержку, но паны, мабуть, взяли это за лживое и переглянулись с улыбкой, а меня спросили: «Зачем же вы не надлежащее лицо взяли?» Я отвечал: «По ошибке, и прошу в том помиловать, ибо он скакал в греческой шляпе». А тогда вдруг и посыпали с разнейших сторон все спрашивать разное:

— Зачем вы изменили ваши виды и намерения?

— Не было никаких намерений!

— Отчего же вы так струсились?

— Помилуйте, как же его не струситься, когда он вдруг под дождем среди темного леса меня завез и вдруг выпрягает одного коня, а другому бьет в ногу гвоздь и говорит, что мне дадут орден бешеной собаки!.. И после того я вижу папирки и понимаю, что это и есть то самое, что мы учили о Франции, которая соделалась республикой!.. И я сейчас же захотел это все скорей уменьчтожить, но далее… вот могут сказать господин князь, который тогда меня взял, и кормил, и поил, и от темной ночи взирал… А меня спрашивают: «Что на вас так повлияло, что вы у князя совсем переменились?» Как же это объяснить, чего я сам не заметил, как сделалось! Может быть, потому, что я болен был и вспоминал «смерть и суд», и я понял ничтожество. А может быть, от влияния добрых людей стал любить тишноту и ненавидеть скоки, и рычания, и мартальезу. Пойте вот что хотите, а я никаких бетизов делать не хочу и кричу вам: «Дайте мой чулок!» И всё неудержимо раз от разу громче: «Дайте мне чулок вязать!.. Дайте мне чулок вязать!..» А когда ж они не хотели мне дать, то что я виноват в том, что меня волнение охватило! О боже мой! Я и не помню, как я вскочил на стол, и зарыдал, и зачал топотаться ногами и ругать всех наипозориейшими словами, какими даже никогда и не ругался, и ужаснеющим голосом вскрикивал: «Дайте мне чулок вязать, гаспиды! Дайте чулок вязать, ибо я вам черт знае якие бетизы сейчас на столе наделаю!» И потом уже ничего не помню, аж до того часу, как снова увидал себя здесь на койке в свивальниках. И тогда опять сказал: «Дайте чулок вязать!» И когда мне дали — я и утишился. А вот теперь знову вспомнил, як ті гаспиды хотели, щоб я мартальезу заспівал, и… ой, знову… дайте мне скорее мой чулок вязать!.. а то я буду в волнении!

XXX

Я потревожил Перегуда и другими вопросами: не тяжело ли ему его долговременное пребывание в сумасшедшем доме?

Он отвечал:

— И немалесенько! Да и що такое вы называете здесь «сумасшедший дом»! Полноте-с! Здесь очень хорошо: я вяжу чулки и думаю, що хочу, а чулки дарю, — и меня за то люблят. Все, батюшка мой, подарочки люблят! Да-с, люблят и «благодару вам» скажут. А впрочем, есть некоторые и неблагодарные, как и на во всем світі… О господи! Одно только, что здесь немножко очень сильно шумят… Это, знаете, она… бездна безумия… О, страшная бездна! Но ночью, когда все уснут, то и здесь иногда становится тихо, и тогда я беру крылья и улетаю.

— Мысленно улетаете?

— Нет, совсем, з целой истотою .

— Куда же вы летите?.. Это можно спросить?

— Ах, можно, мій друже, можно! Про все спросить можно! — вздохнул он и добавил шепотом, что он улетает отсюда «в болото» и там высиживает среди кочек цаплины яйца, из которых непременно должны выйти жар-птицы.

— Вам, я думаю, жутко там ночью в болоте?

— Нет; там нас много знакомых, и все стараются вывести жар-птицы, только пока еще не выходят потому, что в нас много гордости.

— А кто же там из знакомых: может быть, Юлия Семеновна?

— Сия давно сидит за самою первой кочкой.

— А князь, или предводитель?

— Его нет. Он верит в цивилизацию, и — представьте — он старался меня убедить, что надо жить своим умом. Он против чулок и говорит, что будто «с тех пор, как я перестал подражать одним бетизам, я начал подражать другим». Да, да, да! Он говорил мне про какого-то немца, который выучил всю русскую грамматику, а когда к нему пришел человек по имени Иван Иванович Иванов, то он счел это за шутку и сказал: «Я снай: Иван — мошна, Иваниш — восмошна, а Иваноф — не дольшна». Я спросил, к чему же мне эта грамматика? А князь мне отвечал:

«Это к тому, что не все сделанное с успехом одним человеком хорошо всем проделывать до обморока. Вспомните, говорит, хоть своего Сковороду: надо идти и тащить вперед своего «телесного болвана».

Я сказал, что это и правда!

— Правда, — повторил тихо и Перегуд и, вздохнув, опять повторил: — правда! — А потом взял в руки свой чулок и зачитал: — Вот грамматика, вот грамматика, вот какая грамматика: я хожу по ковру, и я хожу, пока вру, и ты ходишь, пока врешь, и он ходит, пока врет, и мы ходим, пока врем, и они ходят, пока врут… Пожалей всех, господи, пожалей! Для чего все очами бочут, а устами гогочут, и меняются, як луна, и беспокоятся, як сатана? Жар-птица не зачинается, когда все сами хотят цаплины яйца съесть. Ой, затурмантовали бідолагу болвана, и весь ум у него помутивься. Нет, ну вас!.. Прощайте!

Он вдруг надулся, сделал угрюмую позу рожи и ушел быстро, шевеля спицами своего вязанья.

Теперь это был настоящий сумасшедший, словам которого не всякий согласился бы верить, но любитель правды и добра должен с сожалением смотреть, как отходит этот дух, обремененный надетыми на него телесными болванами. Он хочет осчастливить своим «животным благоволением» весь мир, а сила вещей позволяет ему только вязать чулки для товарищей неволи.

Эпилог

Оноприй Опанасович Перегуд почил великолепно и оставил по себе память в сумасшедшем доме. Отшел он отсюда в неведомый путь, исполненный лет и доброго желания совершить «всякое животное благоволение».

Последние дни своего пребывания на земле Перегуд испытал высокое счастие верить в возможность лучшей жизни в этой юдоли смерти. Сам он ослаб, как кузнечик, доживший до осени, и давно был готов оторваться от стебля, как созревшая ягода; он еще думал об открытиях, с которых должно начаться «обновление угасающего ума».

Неустанно вязавши чулки, Перегуд додумался, что «надо изобресть печатание мыслей», Гутенбергово изобретение печатания на бумаге он признавал ничтожным, ибо оно не может бороться с запрещениями. Настоящее изобретение будет то, которому ничто не может помешать светить на весь мир. Печатать надо не на тряпке и не на папирусе, а также и не на телячьей и не на ослиной коже… Убивать животных не будут… Каждое утро, прежде чем заалеет заря — в этот час, когда точат убийственный нож, чтобы, «сняв плуга ярмо, зарезать им пахаря», Перегуд видит, как несется на облаках тень Овидия и запрещает людям «пожирать своих кормильцев», а люди не слышат и не видят. Перегуд хочет, чтобы все это видели и слышали это и многое другое и чтобы все ужаснулись того, что они делают, и поняли бы то, что им надо делать. Тогда жить и умирать не будет так страшно, как нынче!.. Он все напечатает прямо по небу!.. Это очень просто. Надо только узнать: отчего блистает свет и как огустевает тьма…

Перегуд покидал чулок и рисовал и вырезывал из бумаги огромные глаголицкие буквы: он будет ими отражать прямо на небо то, про что восшумит глас, вопиющий в пустыне: «Готовьте путь! Готовьте путь!» Уж слышен росный дух, и как только держащий состав вод отворит бездну, тогда сейчас твердый лед станет жидкой влагою и освежает все естество и деревья дубравные, и возгремит божие страшное великолепие!

И вот раз после жаркого дня, который, по обычаю, на рассвете предварила Перегуду Овидиева тень, стали сбираться тучи с разных сторон и столкнулись на одном месте. Буря ударила, пыль понеслася, зареяли молоньи, и загремели один за другим непрерывно громовые раскаты.

Пришло страшное явление юга — «воробьиная ночь», когда вспышки огня в небесах ни на минуту не гаснут, и где они вспыхнут, там освещают удивительные группы фигур на небе и сгущают тьму на земле.

В сумасшедшем доме, как и везде, где это было видно, царил ужас… кто стонал, кто трясся и плакал, некоторые молились, а кто-то один декламировал:

Страшно в могиле холодной и темной,

Ветры там воют — гробы трясутся,

Белые кости стучат…

Но Перегуд «победил смерть», он давно устал и сам давно хотел уйти в шатры Симовы . Там можно спать лучше, чем под тяжестью пирамид, которые фараоны нагромоздили себе руками рабов, истерзанных голодом и плетью. Он отдохнет в этих шатрах, куда не придет угнетатель, и узнает себя снова там, где угнетенный не ищет быть ничьим господином… Он ощутил, что его время пришло! Перегуд схватил из своих громаднейших литер Глаголь и Добро и вспрыгнул с ними на окно, чтобы прислонить их к стеклам… чтобы пошли отраженья овамо и семо .

«Страшное великолепие» осветило его буквы и в самом деле что-то отразило на стене, но что это было, того никто не понял, а сам Перегуд упал и не поднимался, ибо он «ушел в шатры Симовы».

Многие из сумасшедших при погребении Перегуда имели на себе чулки его работы, и некоторые при этом плакали, а еще более чувствительные даже пали ниц и при отпевании брыкали обутыми ногами.

Примечания

В состав девятого тома вошли основные произведения Н. С. Лескова, написанные в первой половине 1890-х годов (писатель умер в 1895 году). Его творчество этой поры особенно тесно связано с действительностью. Некоторые из произведений написаны по поводу тех или иных поразивших сознание писателя событий («рассказы кстати»), некоторые по своему содержанию и характеру близки к воспоминаниям («Продукт природы», «Юдоль»). Лесков с удовлетворением подчеркивал близость своих произведений к современной общественной жизни. В письме к Л. Толстому от 14 декабря 1893 года он писал: «Я очень люблю эту форму рассказа о том, что «было», приводимое «кстати» (а propos), и не верю, что это вредно и будто бы непристойно, так как трогает людей, которые еще живы. Мною ведь не руководят ни вражда, ни дружба, а я отмечаю такие явления, по которым видно время и веяния жизненных направлений массы» («Письма Толстого и к Толстому», М., 1928, стр. 160). Тот или иной факт или событие важны были Лескову в той мере, в какой они позволяли дать типическое изображение существенных явлений из жизни страны и народа.

В «рассказах кстати», как и во всех других своих произведениях, Лесков не ограничивался отбором и описанием типических фактов, хотя он придавал большое значение умению писателя увидеть в жизни эти факты. Творческий замысел «Загона», например, связан с наблюдениями из эстонской жизни 1890-х годов. Лескова поразил «тип» «обрусителя» из солдат, в котором нашли характерное выражение уродливые черты национальной политики реакционного царского правительства. «Есть тут и «тип», — писал Лесков о своих размышлениях и наблюдениях Л. Толстому, — солдат Ефим, из рязанцев, который, по собственным его словам, «пришел сюда к чухнам собственно для обрусительного образования»… Не работает ничего… Лицемерен, нагл и подл… Вот «обруситель», которого лучше и не сочинишь, а он есть в натуре. Не описать ли его? как думаете? Зла ведь от этого не будет, кажется» (там же, стр. 109–110). Но «Загон» неизмеримо шире и богаче по своему содержанию, чем описание типического обрусителя солдата Ефима (Мифима). Положив в основу отдельные наблюдения, Лесков в этом рассказе дает широкие типические обобщения, характеризующие существенные черты жизни буржуазно-дворянской России. Для Лескова «всякая умно наблюденная житейская история» представляет собою необходимый материал для художественного обобщения, для типизации известных явлений. Соотношение факта и вымысла в своих «рассказах кстати» и воспоминаниях Лесков характеризовал в письме В. И. Иванову: «Это все правда, — писал он о «Юдоли», но сшивная, как лоскутное одеяло у орловских мещанок за Ильинкой. Время изображено верно, стало быть и цель художественная выполнена. Лица тут есть и курские и тамбовские. Для моих целей (передать картину нравов) это все равно… Назвать все это воспоминаниями было нужно для того, чтобы показать, что это не вымысел. Это и не вымысел, а свод событий одного времени и одной природы в одну повесть» (письмо частично опубликовано В. Гебель в ее книге «Н. С. Лесков», М., 1945, стр. 90–91).

В своем творчестве Лесков пользовался не только многообразием жизненных фактов, но и устным народным творчеством, и различными книжными источниками, и легендарными сказаниями из «Пролога» и «Патериков». На основе материалов «Пролога» написан включенный в состав тома рассказ «Невинный Пруденций». Свой интерес к сказаниям и житиям писатель объяснял тем, что в них нашла выражение «духовная красота» народа. «Искусство же, — по словам Лескова, — должно и даже обязано сберечь сколь возможно все черты народной красоты» (Н. Лесков. Жития как литературный источник. — «Новое время», 1882, № 2323). «Пролог», как справедливо пишет В. Гебель, привлекал Лескова не своими христианско-моралистическими тенденциями, а прославлением «человеческой любви, радости и красоты жизни» (В. Гебель. Н. С. Лесков, стр. 60–61).

В девятом томе печатаются наиболее значительные из сатирических произведений Лескова: «Загон», «Полунощники», «Зимний день», «Административная грация», «Заячий ремиз». В рассказах 1890-х годов особенно заметно усиление критического начала и обострение антицерковной сатиры. Критика Лескова обращена против представителей царской власти, преследующей передовых общественных деятелей, против провокаций, отвратительных доносов и шпионства, с помощью которых реакционное правительство вело борьбу с лучшими представителями русской демократии. Злой сатирой на духовенство и официальную религию является большая повесть «Полунощники».

Лесков девяностых годов смело и мужественно вмешивался в жизнь, отзывался на важнейшие ее запросы. Как писатель и публицист, он был до конца искренен в выражении своих взглядов. Убедившись в несправедливости основ правительства и церкви, он выступил на защиту демократических сил, борющихся против социальной неправды.

Произведения, вошедшие в девятый том, печатаются по последнему прижизненному собранию сочинений Лескова (1889–1893). Не вошедшие в Собрание сочинений повести и рассказы печатаются по последним прижизненным публикациям, за исключением «Дамы и фефелы» и «Зимнего дня», которые печатаются по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений. СПб., 1896, т. XII, так как Лесков при подготовке двенадцатого тома сочинений внес в эти произведения значительные поправки. Произведения, не напечатанные при жизни Лескова («По поводу «Крейцеровой сонаты», «Административная грация», «Заячий ремиз»), печатаются по первым журнальным публикациям. Текст «Заячьего ремиза» сверен с рукописью и освобожден от произвольной правки редактора журнала «Нива».

Час воли божией

Печатается по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений, том одиннадцатый, СПб., 1893.

Впервые — в «Русском обозрении», 1890, № 11.

Первоначальное заглавие: «Сказка о короле Доброхоте и простоволосой девке». В процессе работы над произведением Лесков менял его наименование. Среди вариантов заглавий встречаются: «Три загадки с разгадкой», «Сказка о хане Доброхоте, трех старцах и простодушной девице», «Разлюляй-гудошник», «Три слова», «Божий дар». Все эти названия отвергнуты автором.

Сказка написана на тему, выдвинутую Л. Толстым. В письме к В. Г. Черткову от 20 июня 1887 года Л. Толстой изложил содержание сказки, в которой царь ставит три вопроса: какой час важнее всех, какой человек нужнее всех, какое дело дороже всех. Ответ дала простая девица. «Она сказала, — писал Л. Толстой Черткову, — что важнее всех часов теперешний… А нужнее всех тот человек, с которым сейчас имеешь дело… А дороже всех дел то, чтобы сделать этому человеку доброе…» (Л. Толстой, Собрание сочинений, т. 86, 1937, стр. 62–63). Взятый из этого письма набросок сказки был напечатан Чертковым под названием «Мудрая девица» во втором издании сборника «Цветник», Киев, 1888, стр. 159.

Видимо, около этого времени Л. Толстой познакомил с сюжетом сказки Н. С. Лескова и посоветовал ему написать произведение на этот сюжет. В 1903 году в разговоре с А. Б. Гольденвейзером Л. Толстой вспоминал, что сказку о трех вопросах он задумал давно «и предложил этот сюжет Лескову» (А. Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого, т. I, стр. 113). Однако толчком к осуществлению замысла явились рескрипты Вильгельма II, который заигрывал с рабочим классом. «В одной старой книге, — писал Лесков, — есть к этому прибаутка, взятая в сборник Л. Н. Толстым. Из этой темы и затей императора я смазал «Сказку о большом Доброхоте и о простоволосой девке» (письмо к Д. Н. Цертелеву от 20 сентября 1890 г. — наст. изд., т. 11). В произведении Лескова проявилось сильное влияние русского народного творчества (сказок и легенд).

Автор много и настойчиво работал над «Часом воли божией». Работа над сказкой не закончилась и в рукописи, а продолжалась в процессе печатания. «Сегодня отправил вам заказной бандеролью выправленную корректуру, — писал Лесков Д. Н. Цертелеву о «Часе воли божией»… Не вмените в вину. Я никак не могу воздержать себя от поправок и переделок, пока к тому есть какая-нибудь возможность. А типографский набор почему-то всегда обладает свойством обнаруживать в произведении погрешности, которые не замечают в рукописи, хотя бы много раз переписанной. Сказка наша теперь, мне кажется, выиграла в своих литературных качествах, и оттиск, который у меня остался теперь, меня уже не удовлетворяет, и я усердно прошу вас прислать мне один оттиск сказки по исправлении присланной мною сегодня корректуры. Это уж не для поправок, а для меня самого» (письмо от 23 октября 1890 г. — наст, изд., т. 11). Автору приходилось преодолевать серьезные цензурные препятствия. Цензура вычеркивала из сказки Лескова наиболее острые места.

В сказке Лескова остро сатирически изображен король Доброхот и его приспешники. Она лишена христиански-религиозной морализации и, вероятно, поэтому не удовлетворила Л. Толстого. В дневнике 12 июня 1898 года он писал: «Лесков воспользовался моей темой, и дурно. Чудесная мысль моя была — три вопроса: какое время важнее всего? какой человек? и какое дело? Время — сейчас, сию минуту; человек тот, с которым сейчас имеешь дело, и дело то, чтобы спасти свою душу, то есть делать дело любви» (Л. Толстой. Собрание сочинений, юбилейное издание, т. 53, 1953, стр. 198–199). В 1903 году на эту тему Л. Толстой написал новую сказку — «Три вопроса» (Л. Толстой. Собрание сочинений, т. 34, 1952, стр. 134–137).

В критике 1890-х годов произведение Лескова оценивалось также очень сдержанно. Не осведомленный в цензурной истории сказки Лескова В. А. Гольцев писал в «Русской мысли»: «Ее односторонность… очевидна, и я не понимаю, как может впадать в такую односторонность писатель, призывающий на борьбу с общественным злом, — ведь это зло надо определить, отличить от добра, ведь для этого надо иметь сознание того, какие общественные порядки хороши, какие плохи и вредны» («Русская мысль», 1894, № 12, стр. 194).

Вскоре после выхода сказки «Час воли божией» Лесков предложил «Русской мысли» напечатать такие произведения («Нашествие варваров», «Заячий ремиз» и др.), в которых общественное зло было определено с полной четкостью, и редактор «Русской мысли» В. А. Гольцев трусливо отказался их печатать (об этом см. в примечаниях к «Заячьему ремизу»).

По поводу «Крейцеровой сонаты»

Печатается по тексту журнала «Нива», 1899, № 30, стр. 657–564, где рассказ был напечатан под названием «Рассказы кстати» («По поводу «Крейцеровой сонаты»). Посмертный очерк Н. С. Лескова».

Написано в 1890 году (см. А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 489). По свидетельству А. Лескова, рассказ имел другое название — «Дама с похорон Достоевского», видимо отброшенное автором (там же, стр. 371).

Рассказ Лескова, как свидетельствует его название, связан с повестью Л. Толстого «Крейцерова соната», над которой автор работал в 1887–1889 годах. После неоднократных цензурных запретов «Крейцерова соната» была напечатана в 1891 году. Но еще до окончательной обработки повесть разошлась во множестве литографированных и гектографированных списков. На эти списки довольна широко отозвалась периодическая пресса, как русская, так и заграничная. Появилось также несколько беллетристических произведений, большинство которых полемизировало с основной идеей повести Л. Толстого. Наиболее значительным среди них был рассказ Лескова «По поводу «Крейцеровой сонаты». Лесков познакомился с произведением Л. Толстого по литографическому списку предпоследней редакции.