— Спите, детки мои, голубяточки, и если вы спать будете, то я вам завтра сварю убоинки.
Старшая из детей этой бабы уже понимала нужду своего бедного житья и говорит:
— Где же ты, мамка, возьмешь нам убоинки?
А мать отвечает:
— Это не ваше дело: вы уже только засните, а я побегу либо у кого-нибудь выпрошу, либо впотьмах у волка вырву.
Девочка и раздумалась о том, как мать будет впотьмах у волка из зубов мясо вырывать, и говорит:
— Страшно, мамушка!
А баба отвечает:
— Ничего не страшно: спите! Вот как вы не спите да голосите, так мне это гораздо страшнее!
А было это как раз в сочельник.
Дети же у бабы были погодочки — все мал мала меньше: старшей девочке исполнилось только пять лет, а остальные все меньше, и самый младший мальчишка был у нее у грудей. Этот уж едва жил — так он извелся, тянувши напрасно иссохшую материну грудь, в которой от голода совсем и молока не было. Очевидно, что грудной ребенок неминуемо должен был скоро умереть голодною смертью, и вот на него-то мать и возымела ужасное намерение, о котором я передам так, как о нем рассказывали в самом народе.
Как только баба обманом угомонила детей и ее старшие ребятишки уснули с голодным брюхом, она взяла своего грудного мальчика, дрожавшего в ветошках, положила его к себе на колени и дала ему в ротик грудь, а возле себя положила на стол хлебный ножик. Изнуренный ребенок, несмотря на свою усталость, взялся за грудь, но как молока в груди не было, то он только защелкал губенками и сейчас же опять оторвался и запищал… Тогда мать пощекотала у него пальцем под шейкой, чтобы он поднял головку, а другою рукою взяла нож и перерезала ему горло.
Убив дитя, она будто сейчас же положила его в ночвы, а потом разняла на части, посовала в горшок и поставила в печку, чтобы мясо сварилось, а «утробку» на загнетке в золе сожгла, и ночвы и стол вымыла, и тогда побудила старшую девочку и сказала ей:
— Вот тут, в печи, стоит горшок — варится… В нем, гляди, для вас полно убоины… достаньте его и все мясушко съешьте, ничего не оставляйте. Слышишь ли?
Девочка говорит:
— Мамушка родная! ты зачем же одна в кусочки пойдешь, когда у нас убоинка варена! Съешь убоинки!
Но мать только побледнела и руками замахала:
— Нет, — говорит, — я не хочу — вы одни ешьте! — и с этим толкнула дверь ногой и ушла.
А девочка сейчас же высунула емками горшок из печи, перебудила своих младших, — сели за стол и начали есть.
И всего своего братца они съели бы без остаточка, но только кому-то из них к концу стола попалась нераскинувшаяся в кипятке ручка или ножка ребенка, и они по этой ножке или ручке узнали, что едят «человечину»…
Тут они бросились бежать вон из избы, но только что отворили дверь, как смотрят — мать их в сенцах висит удавившись, подцепив веревку за решетину в снятой крыше.
В другом же селе вышло будто дело еще страшнее: там будто бы «внучки съели свою бабушку».
Обе эти новости принес в деревню и рассказывал всем на удивленье и на страх сухорукий Ефим, у которого было особенное, очень приятное положение. Его называли «прощенник», потому что он когда-то, еще при прежних господах, сделал очень большой грех: украл и один, ни с кем не поделясь, съел целый артос , и за это он был три года скорчен, но потом госпожа ездила куда-то к святыне и возила этого Ефима с собой, и он там исцелился. «Бог его простил»: корча от него была отнята, но для памяти о его грехе у него рука усохла, так что работать ему было невозможно. С тех пор Ефим не жил оседло, а все ходил по святым местам, «молился и презвищал». Ефим был мастер рассказывать, но в основе его рассказов часто бывало много вздора, и врал он, ничем не стесняясь, как будто ему и не было прощения. Точно так же он наврал и о сваренном ребенке и о старухе, которую съели внучки. Но наврал он не все от своего ума, а взял нечто и от других людей, среди которых оба эти рассказа сложились эпически, и в основу их фабулы легли некоторые действительные происшествия, которые в их натуральной простоте были гораздо более ужасны, чем весь приведенный вымысел с Ефимовой раскраской.
X
В действительности было вот что: довольно далеко от нас, — верст более чем за сто, — была деревня, где крестьяне так же голодали, как и у нас, и тоже все ходили побираться кто куда попало. А так как в ближних к ним окрестных селениях нигде хлеба не было, то многие крестьяне отбивались от дома в дальние места и разбредались целыми семьями, оставляя при избе какую-нибудь старуху или девчонку, которой «покидали на пропитание» ранее собранных «кусочков».
Одна из таких крестьянских семей, удалившись в побор, оставила в избе девочку лет тринадцати, которую с собою нельзя было взять, потому что она недомогала и притом у нее совсем не было ни обуви, ни одежи.
Ей «покинули» сколько могли корочек и охапки три хворосту, чтобы она могла им понемножку топить избу, и оставили ее на волю божью. Несчастная абандона коротала дни одинокая в пустой и почти холодной избе, для согревания которой было очень мало топлива. Она сидела днем под окошечком, пряла какую-то посконь и томилась и от голода, и от стужи, и от немощи, и от одиночества, и в этом положении ее навещала только одна подруга — таких же лет девочка из соседней избы. Разумеется, и эта девочка была такая же бедная, но та, первая — была тихая и покорная, а эта, вторая — очень бойкая и, как увидим, слишком предприимчивая.
Она и наделала бед, из которых сложились потом разнообразные легенды, ходившие по округу и еще сохраняемые, может быть, и доселе.
У этой, второй девочки — «озорницы», недавно умерла мать, и отец ее отложил новую женитьбу «до урожая», а пока он сам уходил побираться с двумя мальчиками, а «озорницу» он жалел таскать, потому что ей было не во что одеться.
Ей также «покидали кусочков и топливца», и она оставалась «при избе». А как одной в избе сидеть скучно, то «озорница» приходила скучать к смирной соседке.
Вдвоем им было веселее и теплее и дни коротать и ночь спать.
Девочки ладили между собою, несмотря на то, что резвая, приходя к тихой, не давала ей покоя и не раз ее забижала; но это все было ничто в сравнении с тем, что она один раз устроила.
Однажды, в холодный и солнечный день, утром, когда обе девочки встали, — хворая хозяйка начала набивать хворостом печь, а озорница убежала «свою избу проведать» и долго не возвращалась; но потом хворая слышит, что кто-то отворил дверь, которая вела с надворья в сени, и сейчас же в сенях послышалось блеяние ягненка.
Немощная девочка удивилась, потому что во всем их конце деревни давно уже ни ноги овечьей в живых не осталось, и ягненку взяться было неоткуда. Уцелело же несколько овец только у двух «богатеев», но это было в дворах на противоположном конце деревни. Оттуда сюда забежать ягненку было далеко, да и незачем.
Но, однако, больной ясно было, что у нее в сенях есть ягненок и что он пришел туда не своею охотою, а его кто-то тащит и в то же время запирает за собою дверь с надворья.
Больная стоит у печи и смотрит на дверь, а дверь вдруг распахнулась и с клубом холодного облака врывается в избу соседняя озорница, а перед собою толкает маленького черненького ягненочка. Больная спросила ее:
— Чей это баранчик?
А озорница ей отвечает:
— Разве не видишь, что мой?!
— Нет, исправди чей?
— Да вот исправди и есть, что мой.
— Чего ты врешь!
— Ничего не вру: в моих руках, так, стало быть, мой. Давай мне, девушка, поскорей нож — я его зарежу!
Та удивилась.
— Что ты, — говорит, — выдумала!.. Уйди ты!
— Ну как же, так я сейчас и ушла! — поддразнила озорница и добавила: — Мы эту барашку сейчас обдерем, и спечем, и есть будем.
А сама увидала в эту минуту на столе хлебный нож, схватила его, зажала барашка в колени и перерезала ему горло.
Хворая было бросилась, чтобы отнять барашка, да уже поздно было: барашек трепетал и фыркал кровью.
Девочки побранились, и хозяйка хотела выгнать гостью вон из избы вместе с зарезанным ягненком; но озорница ее не послушалась и не пошла вон, а схватила из-под лавки рогожу и хотела закрыть ею окно, чтобы никто случайно не заглянул в это окно и не увидал, что тут делается; но едва она зацепила на веретено один угол рогожи, как заметила, что к окну снаружи прильнуло детское лицо в огромной шапке, и шепелявый полудетский голос проговорил:
— А я все видел, что вы, сибирные, сделали!
Робкая хозяйка так и замерла, а бойкая виновница всего происшествия дала ей знак, чтобы она молчала, а сама закричала на говорившего:
— Ан врешь, ты ничего и не видел!
— А вот же, убей меня бог, видел! — отвечал мальчик, в котором обе девочки теперь могли узнать картавого хозяйского сына из того самого двора, чьего ягненка озорница заколола.
— Ну, а если видел — так скажи: что же ты видел?.. — переговаривалась она, продолжая держать против окна рогожу.
— Я видел, что вы нашего ягненка зарезали, — отвечал мальчик.
— Ну вот ты и врешь!
— Нет, видел… я сейчас побегу и тятьке скажу.
Тут озорница не стала больше спорить, а переменила тон:
— Нет, ты слушай… ты, хороший мальчик, этого пустого не сказывай!
— Ан скажу… Зачем вы зарезали?!
— Да на, посмотри, — барашек жив еще.
— Не ври, не ври! Я видел, как ты на него верхом села да по горлу его полоснула!..
— Ну, а вот поди же, посмотри, — он жив.
— А зачем он не кричит?
— А зачем ему кричать, когда ему хорошо. Бяшка! бяшка! Ишь, смотри… хвостиком махает! Поди посмотри, как ему хорошо, — тебе и самому так захочется.
Мальчик хотел посмотреть в окно, но девочка не отвела рогожи, а упорно звала его в избу.
— Поди, — говорила она, — поди сюда в избу… Ишь ты какой молодчик! И чья это только на тебе такая шапка ухастая?
— Шапка дедкина.
— То-то, ты в ней ишь… как купец, пригожий. Она у тебя, гляди, в середке-то еще, должно быть, пуховая?
— С перьями.
— Тот-то я и вижу, что из нее из середки перо куриное лезет… Поди, я тебе эту дырку в шапке иглой зашью.
— Не надобно.
— Отчего же так не надобно? Иди, дурачок, — я зашью.
— Свои бабы зашьют.
Девчонка бойко его передразнила:
— «Свои бабы зашьют»… Легко ли радость какая в своих бабах! К нам иди — у нас лучше.
— Не надобно.
— Зарядил одно: «не надобно»! Иди, говорю тебе, — увидишь, что надобно будет.
Мальчик стал водить по снегу хворостиною и, заминаясь, повторил:
— А что будет?
— Хорошо поиграем с тобою… Иди скорее!
Мальчик еще больше заколебался и глухо протянул:
— Не надо было барана резать… Зачем зарезала?
— Да полно тебе все про одно, дурак!.. Иди… я за тебя замуж выйду, а она будет свахою, а потом я тебя на ней женю… Иди… хорошо поиграемся.
Маленькая сирена восторжествовала, и еще меньший сатир, в дедкиной шапке на курином пере, будто нехотя пополз к двери избы, куда его поманили на обещанные забавы, а чуть только он отворил дверь и перелез через порог, в дедкином треухе и с огромною хворостиною, озорная девочка сейчас же схватила его за руку и говорит:
— На-ка, игрунок, смотри-ка, где ваш ягненок-то!
— А где же он?
— Вон, вон, гляди, он сигает вверху на полочке!
Мальчик этот был моложе обеих девочек — ему всего было лет десять, но он понимал, что барашек не птица и что ему на полице быть не пристало; однако мальчик поднял вверх голову, а девочка в ту же секунду нахлобучила ему шапку до подбородка, воткнула ему в горло ножик и толкнула его коленом в спину так сильно, что он упал ниц, и ножик еще глубже вонзился в его горло.
Мальчик лежал ниц, замирал в тихих, но сильных содроганиях и захлебываясь собственною горячею кровью, которая лилась из раны прямо в шапку и, наполняя ее, быстро задушила его через рот и ноздри. Он не вскрикнул и даже не подал стона, и можно сказать — был убит мастерски, да и сам себя вел молодецки: придя сюда поиграть в мужья, он в самом деле вел себя мужественно — не плакал и не жаловался на женское предательство, а лежал, как жертва коварства и любви, распластав руки вразмет в разные стороны и не выпуская из крепко сжатой ладони ореховой хворостины.
Как шел на свидание, так и умер во всей своей пышной представительности.
Больная девочка, увидя такое происшествие, заголосила и хотела выбежать из избы, но гостья погрозила и ей ножом и сказала:
— Чего ты боишься?.. Он сам наткнулся. Хотел играть — вот и поиграл… Слушай меня, а то и тебе то же будет. Пихай больше хворосту в печь… Мы этого мальчонку сожжем — и знать ничего не будут, а барашка спечем и поедим убоины.
Больная девочка, дрожа от страха, стала исполнять распоряжения своей гостьи: они с очень большим трудом запихали убитого мальчика в печь, потому что растопыренные руки ребенка и хворостина, которую девочки никак не могли вырвать из окоченевшей руки, давали мальчику самооборону; он растопырился в самом устье печи и не хотел лезть, так что с ним, с мертвым, пришлось бороться и драться. Только после многих трудов и усилий его, наконец, одолели и пропихали в печь, и завалили его хворостом, и зажгли этот хворост, а потом принялись свежевать барана; но дело это тоже пришлось им не по силам.
Чтобы снять кожу с убитого животного, для этого нужно известное уменье, которого у девочек не было, и притом они сделали упущение, дав трупу барашка закоченеть, после чего освежевать его стало еще труднее. А потому они всё перепортили и бросили, а откромсали кое-как, вместе со шкурою, одну ляжку и принялись ее печь без всякой приправы и в той же самой печи, где теперь сожигался убитый мальчик.
Мальчик горел, запихнутый в печь подальше, а баранья ляжка пеклась в той же печи, только поближе к устью, и у загнетки стояла робкая девочка-хозяйка, подбивая к огню хворост, а озорная гостья убирала хату, то есть засыпала сором и золою кровь, пролитую на земляной пол, и металась, не зная, куда сбыть с глаз долой выпущенную из барана утробу.
В конце она решила закопать ее под лавкою и принялась за это дело.
Простота всех побуждений и приемов этого двойного и прогрессивно восходившего преступления двух малолетних была изумительна! Обе девочки убивали и прятали следы своего преступления чисто по-детски — точно будто играючи… И пока на дворе был свет, они чувствовали себя бодро; но когда короткий зимний день померкнул, на них тотчас же напал страх и они стали соображать, что печку пора бы закрыть и избу «укутать», но этого нельзя было сделать, потому что мальчик еще далеко не сгорел, и казалось, что он будто даже и не горит, а словно он еще жив и в пылавшем хворосте «ёжится». Девочки старались избавиться от него как можно скорее и спешили набивать в печь нового топлива, и не заметили, как сожгли весь бывший у них запас хвороста, и печь угрожала потухнуть; а между тем в доме, где пропали баранчик и мальчик, к ночи хватились того и другого и начали их искать по дворам, причем искавшие пришли и в избу, где были девчонки, и преступление их было открыто: убитого мальчика отыскали «по гари», то есть по пригорелому запаху из печи.
Барашек был еще цел под лавкою, а в печи под пеплом нашли обгорелое туловище ребенка, от которого даже не отпали ни голова, ни оконечности. Девочки во всем признались и были отправлены в острог, а из того, что они сделали, посредством пересказа из уст в уста, составилась та басня, которую принес к нам в деревню исцеленный Ефимка.
XI
Другой из рассказов Ефимки о том, будто «внучки живую бабку съели», имел в основе своей иное, трогательное происшествие: в вольном селе Мотылях доживала век одинокая старушка, которая много лет провела в господских и купеческих домах, в нянюшках, и «нажила капитал» — целую тысячу рублей (ассигнациями, то есть на нынешние деньги около 280 руб.).
Под старость ей стало тяжело нянчить хозяйских детей, и она захотела уйти «на покой», для чего и решила уехать из города в то село, откуда была родом и где у нее оставались еще какие-то родственники.
Опытные люди отговаривали ее от этого: они представляли ей давно известную опасность, — что тем, кто жизнь прожил в городе, в старых летах возвращаться в село небезопасно. Про такого человека сейчас прославят, что он богач или она «богатея», и тогда того и гляди, что кто-нибудь из родных «соскучится дожидаться» и «приспешит смерти»; но старуху предупреждали напрасно — она этого дельного предостережения не послушалась.
— Легкое ли дело, что у меня за богатство! — рассуждала она. — Местечко у мира выпрошу, сколько-нибудь денег на вино для старичков испою, а потом избенку себе поставлю да коровенку куплю, — вот всего ничего у меня и останется на овсяный кисель да на еловую домовину… За что меня и убить-то?.. И греха взять не стоит!
Так она и съехала из Орла, от своих почтенных купцов, на деревню, пропоила старичкам три ведерка вина, получила место для хаты, построила избу, завела коровенку и стала жить.
Старушка была хорошая и добрая; она привечала всех и давала от своей коровки молочка бескоровным ребятишкам, а особенно ласкала дочерей своей племянницы, из которых одна, самая младшая, была ее любимицею.
Эту девочку старушка совсем забрала к себе жить и обещала отказать ей по смерти своей и избу, и корову, и «все богатейство».
А сколько было того «всего богатейства», — то было не считано и «не сметно».
Когда настал голодный год, к старушке стало приходить так много ребятишек, что она не могла уже всем им дать молока от своей коровы. Трем-четырем даст, а больше и нет, и самой похлебать ничего не оставалось. Не привыкла старушка отказывать, да делать нечего — поневоле отказывает, и бедные ребятишки отходят с пустыми плошками… А такие они все жалкие, испитые, даже и не плачут, а только глядят жадно… Думать о них больно. И не знает старушка, как ей быть и как между всеми молочко делить…
Но вдруг все это ее затруднение сразу покончилось: в одну из темных зимних ночей, перед праздником, кто-то увел из сеней ее корову, и следы ее на улице с другими такими же следами попутались, и стало негде искать коровы.
Старуха не согласилась и явку подавать, — сказала:
— Боюся я, не поклепать бы невинного!
Говорили ей, будто коровка ее по частям разнята и солится в корчагах на большой дороге у постоялого дворика, но старуха таки выдержала себя — не жаловалась.
Шуняли ее и племянники, и поп при встрече ей выговаривал, что нехорошо не заявлять, — что «кто вору потакает, тот сам если и не тать, то на ту же стать»; но старушка все отвела тем, что «бог все знает, — и она не письменная!»
Теперь она осталась при одном киселе и не уставала киселем делиться, но и это по тогдашней всеобщей нужде много значило, и стало это беспокоить старушкину племянницу.
— Кормит-де она мою девочку и обещала ей отказать избу и корову, а вот коровы уже и нетути. Того гляди то же самое выйдет и со всем ее богачеством. Все она истравит на чужих ребят, а тогда мне с моими детями уж ничего и не останется… Лучше бы она, старушка, сделала, если бы теперь поскорей померла!.. Чего ей?.. ведь уж пожила! А то все будет жить да раздавать, и раздаст все так, что после, как помрет, то и попу за похороны дать будет нечего, — еще с нею, с мертвою-то, тогда и наплачешься.
И стала племяннинька о своей тетке все больше печалиться и даже начала говорить ей:
— Ты то вздумай-ка, баунька, что ты ведь уже стар человек…
— Стара, дитятко!
— Гляди, уж тебе еще немного на свете маяться.
— День мой — век мой, касатка.
— То-то и есть, а осталось бы, на что тебя схоронить и чем помянуть.
А старуха вдруг оказалась невозмутимо беззаботною.
— И-их-ма! — говорит, — есть про что сгадывать! Умру, так похоронят, наверху земли валяться не оставят!
Так солдатке и не удалось унять старуху от того, чтобы она никого чужих детей не привечала, а благодетельствовала киселем только одним ее солдаткиным детям, и задумала солдатка поправить это на другой манер, пришла к старухе в сумерки и стала опять плакаться:
— Ходила, — говорит, — я нынче весь день — страсть как иззябла вся: в трех деревнях была, а трех ломтей жмыхового хлеба не выпросила… Везде говорят: «Бог подаст, — сами втроем в побор ушли…»
— Тяжко, болезная! — отозвалась старушка. — Всем равно сослано ноне тяжко от господа!
А солдатка отвечает:
— Нет, баунька, не всем равно — вот у тебя еще есть!
— Да, пока еще малость есть… да уж теперь… осталось немножечко.
— Что это?.. Денежек, что ль, остается-то у тебя немножечко?
— Да-а… денежек!.. Немножечко!
— А что же ты будешь делать, когда все сойдет?
— Когда все сойдет-то, что буду тогда делать?
— Да.
— А не знаю еще… не думала.
— Как же так!.. Надо думать… смерть-то ведь за плечами!
— А знамо дело, что за плечами; да что думать-то… думать-то нечего! Ничего, касатка моя, не выдумаешь… Только и есть на свете всех помогаев, что один господь-батюшка… Он же ведь зато и милостив!.. И-и-их сколь милостив!.. Может, он даст… по своей милости, еще и так со мною сотворит, что я еще всего и что есть, и того не доем, а он и по мою по душу пошлет, — вот ничего думать тогда и не стоит.
— Это хорошо, бабушка, как помрешь!
— А то что ж!.. Я то и говорю… Бог с милостью! Он создает хорошо: помру, и ничего мне не надобно!
— А если как все изведешь да не помрешь?
— Ну так что ж такое: я тогда себе средство найду.
— А какое же теперь средство, когда изо всякого двора все сами в побор тронулись, и не знать, у кого можно корку выпросить.
— Ну, это так только в деревнях в однех… издыхают-то!.. да!.. в деревнях в однех… А в городах-то, касатка, не так… там хлеб-то есть у купцов… Там припасено у купцов-то… всего… гляди-ко сколько!..
— Что же ты, в город, что ли, хочешь?
— А что ж! в город сойду… К хозяевам-то к старым приду, да и попрошусь на кухне жить… Пустят!.. Неужли таки выгонят?!. Чай, не выгонят… Проживу, пока надобно.
— То-то, — отвечает солдатка, — вот оттого ты такая и щедрая, что тебе хорошо.
— Да, — говорит старуха, — мне, касатка, всю жизнь мою все жилось хорошо. Я не щедрая, а… хорошо мне.
— А нам-то вот худо, а не хорошо.
— Потерпеть надо, касатушка! Нонче все терпят… Голодный год настал!
— Поди-ко ребята-то воют, так не утерпишь… и самому есть хочется… в животе как веретеном сучит… Нам хуже собак… те падло лопают да еще нас за лытки рвут… Вон меня искусали всю!
— Надо с палочкой.
Тут нетерпеливая племянница на тетку и осердилась, что та все ей советы дает, когда той так горько жить!
— Перестань, — говорит, — ты мне тоску отводить; через эти твои слова еще хуже мне; ведь у нас знакомых купцов нет, нам идти не к кому, а ты вон еще мою девчонку всю избаловала.
— Ну зачем пустое говорить: чем я ее избаловала?
— Как же чем?.. все ее чистым хлебом кормила и побираться не пущала!
— Что ж, где ей побираться, когда она махонькая!.. А ты ее отпусти со мной: я и ее с собой в город сведу… у меня есть там хозяева добрые… мои вынянченные; они велят нам с ней и вдвоем жить… будем вдвоем садиться с прислугами.
— А другие-то мои детушки мне, думаешь, разве не жалобны? — говорит солдатка.
Тут старушка и задумалась.
— Другие! — говорит. — Да… вот то-то и есть… Еще и другие есть!
Развела руки, и опять задумалась, и стала сама к себе втишь приговаривать:
— Ох, ох-ох-ох!.. Одни да и другие есть… да и много их… Вот и горюшко! А что сделать-то?
А солдатка, не долго думая, отвечает ей:
— А ты не знаешь, баунька, что сделать?
— Не знаю, касатынька.
— Вот то-то и оно.
— А ты разве знаешь что-нибудь?
— Я знаю.
— Так ты скажи.
Солдатка задумалась, слов у нее не находилось для выражения того, что она придумала.
И старушка молчит.
Тягостно-тягостно стало в темной избе, как будто сатана взошел.
Старушка вздохнула и сказала:
— Встань-ка, касатка, подойди к печке, вздуй огня.
А племянница ей грубо ответила:
— А на что тебе огонь — вовсе не надобно.
— Как же не надобно… темно совсем.
— Ну так что ж, что темно?.. Нонче… все без огня… Ложися спать, баунька!
— Да зачем же так… впотьмах… Надо стать богу помолиться.
— Ну и помолись, баунька.
Та не поняла или не расслышала и переспросила:
— Что, матушка?
— Помолись, говорю, баунька.
— Да что ты меня торопишь — придет час, так и помолюсь.
— Нет, баунька, час уж пришел — скорей молись.
— Да что ты пристала!.. Я стану ложиться спать — помолюсь… Ступай-ка домой, а ко мне девку ночевать посылай, мы с нею станем ложиться спать и помолимся.
Тогда солдатка видит, что бабушка бестолкова, и потому ей еще менее причины оставаться в живых, и сказала ей начистоту:
— Нет, ты к себе мою девку не жди, она не придет.
— Отчего не придет?
— А оттого, баунька, что к тебе твой конец пришел. Если не хочешь молиться — так и так будь тебе легкая смёртушка.