Меньшевики и эсеры не играли у нас никакой самостоятельной роли, совершенно так же, как партия Каутского в революционных событиях Германии. Свою политику они целиком строили на коалиции с кадетами и тем самым предоставляли кадетам решающее положение, совершенно независимо от соотношения политических сил. Партии эсеров и меньшевиков были только передаточным аппаратом для того, чтобы, собрав на митингах и на выборах политическое доверие пробужденных революцией масс, передать его затем в распоряжение контрреволюционной империалистической партии кадет, независимо от исхода выборов. Чисто вассальная зависимость эсеровски-меньшевистского большинства от кадетского меньшинства являлась сама по себе худо прикрытым издевательством над идеей «демократии». Но этого мало. Во всех тех областях страны, где режим «демократии» задерживался слишком долго, он неизбежно кончался открытым государственным переворотом контрреволюции. Так было на Украине, где демократическая Рада, предавшая германскому империализму Советскую власть, оказалась сама сброшенной монархистом Скоропадским.[110] Так было на Кубани, где демократическая Рада оказалась под пятой у Деникина. Так было – и это важнейший эксперимент нашей «демократии» – в Сибири, где Учредительное Собрание с формальным господством эсеров и меньшевиков, при отсутствии большевиков, с фактическим руководством кадет, привело к диктатуре царского адмирала Колчака. Так было, наконец, на нашем Севере, где учредиловцы, в лице правительства эсера Чайковского,[111] превратились в неряшливую декорацию для господства контрреволюционных генералов, русских и английских. Так произошло или происходит во всех мелких окраинных государствах: в Финляндии, в Эстонии, в Латвии, в Литве, в Польше, в Грузии, в Армении, где под формальным знаменем демократии совершается упрочение господства помещиков, капиталистов и чужестранного милитаризма.

ПАРИЖСКИЙ РАБОЧИЙ 1871 Г. – ПЕТЕРБУРГСКИЙ ПРОЛЕТАРИЙ 1917 Г

   Одно из самых грубых, немотивированных и политически постыдных противопоставлений, какие делает Каутский между Коммуной и Советской Россией, касается характера парижского рабочего в 1871 г. и русского пролетария в 1917 – 1919 г.г. Первого Каутский изображает революционным энтузиастом, способным на высокое самоотвержение, второго – эгоистом, шкурником, стихийным анархистом.
   Парижский рабочий имеет за собой слишком определенное прошлое, чтобы нуждаться в революционной рекомендации – или в защите от похвалы нынешнего Каутского. Тем не менее, у петербургского пролетария нет и не может быть никаких мотивов уклоняться от сопоставления со своим героическим старшим братом. Непрерывная трехлетняя борьба петербургских рабочих – сперва за завоевание власти, затем за ее сохранение и упрочение – представляет собою исключительную летопись коллективного героизма и самоотвержения, среди небывалых мук голода, холода и вечных опасностей. Каутский, как это разъясняется нами в другой связи, для сопоставления с цветом коммунаров берет наиболее темные элементы русского пролетариата. Он и в этом отношении не отличается от буржуазных сикофантов, которым мертвые коммунары всегда представляются несравненно привлекательнее живых.
   Петербургский пролетариат взял власть на четыре с половиною десятилетия позже парижского. Этот срок дал нам в руки огромные преимущества. Ремесленный мелкобуржуазный характер старого, отчасти и нового Парижа совершенно чужд Петербургу, средоточию самой концентрированной промышленности в мире. Последнее обстоятельство чрезвычайно облегчало нам задачи агитации и организации, как и установление советской системы.
   Наш пролетариат не имел и в отдаленной мере богатейших революционных традиций пролетариата Франции. Но зато в памяти старшего поколения наших рабочих были к началу нынешней революции еще слишком свежи великий опыт 1905 г., его неудачи и завещанный им долг мести.
   Русские рабочие не проделали, подобно французским, долгой школы демократии и парламентаризма, которая в известную эпоху являлась важным фактором политической культуры пролетариата. Но, с другой стороны, у русского рабочего класса не успели отложиться в душе горечь разочарования и отрава скептицизма, которые до известного, надеемся, уже недалекого момента связывают революционную волю французского пролетариата.
   Парижская Коммуна потерпела военное крушение, прежде чем перед нею во весь рост встали экономические вопросы. Несмотря на прекрасные боевые качества парижских рабочих, военная судьба Коммуны сразу определилась, как безнадежная: нерешительность и соглашательство наверху породили распад на низах.
   Жалованье Национальной Гвардии выплачивалось по расчету на 162.000 рядовых и 6.500 офицеров; но число тех, которые действительно шли в бой, особенно после неудачной вылазки 3 апреля, колебалось между 20 и 30 тысячами.
   Эти данные нисколько не компрометируют парижских рабочих и не дают права считать их трусами и дезертирами, хотя, конечно, и в дезертирстве недостатка не было. Для боеспособной армии необходим прежде всего централизованный и точный аппарат управления. Этого у Коммуны не было и в помине.
   Военное ведомство Коммуны было, по выражению одного автора, как бы темной комнатой, где все сталкивались. Канцелярия министерства была наполнена офицерами, простыми гвардейцами, которые требовали военных припасов, продовольствия, жаловались, что их не сменяют. Их отсылали в комендантство…
   «Одни батальоны оставались в траншеях по 20 и по 30 дней, тогда как другие были постоянно в резерве… Эта беззаботность убила скоро всякую дисциплину. Люди храбрые скоро захотели зависеть лишь от самих себя; другие уклонялись от службы. Так же поступали и офицеры; одни бросали свой пост, чтобы идти на помощь к соседу, выдерживавшему огонь; другие уходили в город…» («Парижская Коммуна 1871 г.», П. Л. Лавров, 1919 г., стр. 100).
   Такой режим не мог оставаться безнаказанным: Коммуна была утоплена в крови. Но на этот счет у Каутского имеется бесподобное утешение:
   «Ведение войны, – говорит он, покачивая головой, – вообще ведь не сильная сторона пролетариата» (стр. 76).
   Этот достойный Панглоса[112] афоризм стоит вполне на уровне другого великого изречения Каутского, – именно, что Интернационал не является пригодным орудием во время войны, будучи по существу своему «инструментом мира».
   В этих двух афоризмах в сущности нынешний Каутский – весь, целиком, т.-е. немногим больше круглого нуля. Ведение войны, видите ли, вообще не сильная сторона пролетариата, тем более, что и Интернационал создавался не для эпохи войны. Корабль Каутского строился для прудов и спокойных бухт, а вовсе не для открытого моря и не для бурной эпохи. Если этот корабль дал брешь, стал протекать и ныне благополучно идет на дно, то виной в этом буря, излишняя масса воды, чрезмерность волн и ряд других непредусмотренных обстоятельств, для которых Каутский не предназначал свой великолепный инструмент.
   Международный пролетариат ставил своей задачей завоевание власти. Независимо от того, принадлежит ли гражданская война «вообще» к необходимым атрибутам революции «вообще», остается несомненным тот факт, что движение пролетариата вперед, по крайней мере, в России, в Германии, в частях бывшей Австро-Венгрии, приняло форму напряженной гражданской войны, притом не только на внутренних, но и на внешних фронтах. Если ведение войны не есть сильная сторона пролетариата, а рабочий Интернационал пригоден только для мирной эпохи, тогда нужно поставить крест на революции и на социализме, ибо ведение войны составляет довольно сильную сторону капиталистического государства, которое без войны не подпустит рабочих к управлению. Тогда остается так называемую «социалистическую» демократию просто объявить приживалкой капиталистического общества и буржуазного парламентаризма, т.-е. открыто санкционировать то, что делают в политике Эберты, Шейдеманы, Ренодели и против чего на словах как будто все еще возражает Каутский.
   Ведение войны не было сильной стороной Коммуны. Именно поэтому она оказалась разгромлена. И как беспощадно разгромлена!
   "Надо обратиться, – писал в свое время довольно умеренный либерал Фио, – к проскрипциям Суллы,[113] Антония[114] и Октавия,[115] чтобы встретить такие убийства в истории цивилизованных наций; религиозные войны при последних Валуа, Варфоломеевская ночь,[116] эпоха террора[117] были в сравнении с ними детскими играми. В одну последнюю неделю мая в Париже поднято 17.000 трупов федерированных инсургентов… Убивали еще около 15 июня".
   «Ведение войны вообще ведь не сильная сторона пролетариата»?
   Неправда! Русские рабочие показали, что способны овладеть также и «инструментом войны». Мы видим здесь гигантский шаг вперед по сравнению с Коммуной. Это не отречение от Коммуны, – ибо традиции Коммуны вовсе не в ее беспомощности, – а продолжение ее дела. Коммуна была слаба. Чтобы довершить ее дело, мы стали сильны. Коммуну разбили. Мы наносим удар за ударом палачам Коммуны. Мы мстим за Коммуну, и мы отомстим за нее.
 
   Из 168.500 национальных гвардейцев, получавших жалование, в бой шли два-три десятка тысяч. Эти цифры служат интересным материалом для выводов о роли формальной демократии в революционную эпоху. Судьба Парижской Коммуны решалась не в голосованиях, а в боях с войсками Тьера. 168.500 национальных гвардейцев представляли главную массу избирателей. Но фактически, в боях, определили судьбу Коммуны 20 – 30 тысяч человек, наиболее самоотверженное боевое меньшинство. Это меньшинство стояло не особняком, – оно лишь более мужественно и самоотверженно выражало волю большинства. Но это все же было меньшинство. Остальные, прятавшиеся в критические моменты, не были враждебны Коммуне; наоборот, они активно или пассивно поддерживали ее, но они были менее сознательны, менее решительны. На арене политической демократии их низшая сознательность открывала возможность обмана их авантюристами, проходимцами, мещанскими шарлатанами и честными тупицами, которые обманывали самих себя. Но в момент открытой классовой войны они в большей или меньшей мере шли за самоотверженным меньшинством. Это и нашло свое выражение в организации Национальной Гвардии. Если бы существование Коммуны продлилось, это взаимоотношение между авангардом и толщей пролетариата закреплялось бы все больше и больше. Та организация, которая сложилась и упрочилась бы в процессе открытой борьбы, как организация трудящихся масс, стала бы организацией их диктатуры, Советом депутатов вооруженного пролетариата.

VI. МАРКС И… КАУТСКИЙ

   Каутский высокомерно отметает взгляды Маркса на террор, выраженные им в «Новой Рейнской Газете»,[118] так как в ту пору Маркс, видите ли, был еще очень «молод», стало быть, взгляды его еще не успели прийти в то состояние всесторонней расслабленности, какое столь выразительно наблюдается у некоторых теоретиков на седьмом десятке жизни. В противовес зеленому Марксу 1848 – 1849 г.г. (автору Коммунистического Манифеста!) Каутский цитирует зрелого Маркса эпохи Парижской Коммуны, – и этот последний, под пером Каутского, теряет свою седую, львиную гриву и выступает перед нами весьма почтенным резонером, склоняющимся перед святынями демократии, декламирующим о святости человеческой жизни и питающим достодолжное уважение к политическим чарам Шейдемана, Вандервельде и особенно своего физического внука Жана Лонгэ. Словом, умудренный опытом жизни, Маркс оказывается добропорядочным каутскианцем.
   Из бессмертной «Гражданской войны», страницы которой наполняются новой напряженной жизнью в нашу эпоху, Каутский извлек для себя те только строки, где могучий теоретик социальной революции противопоставлял великодушие коммунаров буржуазному зверству версальцев. Эти строки Каутский опустошил и обобщил. Маркс, как проповедник отвлеченной гуманности, как апостол всеобщего человеколюбия! Точно речь идет о Будде или Льве Толстом… Что против международной травли, которая изображала коммунаров сутенерами, коммунарок – проститутками; против гнусной клеветы, которая наделяла побежденных борцов чертами зверства из источников порочного воображения победоносной буржуазии, Маркс выдвигал и подчеркивал те черты мягкости и благородства, которые нередко были лишь оборотной стороной нерешительности, – это слишком понятно: Маркс был Маркс. Он не был ни пошлым педантом, ни, тем более, прокурором революции: научный анализ Коммуны он сочетал с ее революционной апологией. Он не только объяснял и критиковал, – он защищал и боролся. Но, выдвигая мягкость Коммуны, которая пала, Маркс не оставлял никакого сомнения насчет тех мер, какие Коммуне были необходимы, чтобы не пасть.
   Автор «Гражданской войны» обвиняет центральный комитет, т.-е. тогдашний Совет национально-гвардейских депутатов, в том, что он слишком поспешно уступил свое место выборной Коммуне. Каутский «не понимает» причин подобного упрека. Это добросовестное непонимание есть частное проявление отупения Каутского в отношении вопросов революции вообще. Первое место, по Марксу, должен был занимать орган чисто боевой, центр восстания и военных операций против версальцев, а не организация самоуправления рабочей демократии. Для этой последней очередь должна была прийти лишь позже.
   Маркс обвиняет Коммуну в том, что она не перешла сразу в наступление против версальцев, а встала на путь обороны, которая выглядит всегда «гуманнее», дает больше возможностей апеллировать к моральному праву и святости человеческой жизни, но в условиях гражданской войны никогда не приводит к победе. Маркс же прежде всего хотел революционной победы. Нигде ни одним словом не выдвигает он принципа демократии, как начала, стоящего над классовой борьбой. Наоборот, с сосредоточенным презрением революционера и коммуниста Маркс, – не молодой редактор «Рейнской Газеты», а зрелый автор «Капитала», – наш подлинный Маркс, с могучей львиной гривой, не подвергшейся еще обработке парикмахеров школы Каутского, – с каким концентрированным презрением говорит он «об искусственной атмосфере парламентаризма», в которой физические и духовные карлики Тьеры кажутся гигантами! «Гражданская война» после бесплодно сухой, кляузно-педантской брошюры Каутского действует, как освежающая гроза.
   Вопреки клевете Каутского, Маркс не имеет ничего общего со взглядом на демократию, как на последнее, безусловное, верховное слово истории. Развитие самого буржуазного общества, из которого выросла современная демократия, никак не является процессом той постепенной демократизации, о которой до войны мечтал величайший из социалистических иллюзионистов демократии, Жан Жорес,[119] а ныне – ученейший из педантов, Карл Каутский. В империи Наполеона III Маркс видит «единственно-возможную форму правления в эпоху, когда буржуазия уже утратила способность управлять народом, а рабочий класс еще не приобрел ее». Таким образом, не демократия, а бонапартизм является для Маркса конечной формой власти буржуазии. Схоласты могут сказать, что Маркс ошибался, так как бонапартистская империя сменилась на полстолетия «демократической республикой». Но Маркс не ошибался: по существу он был прав. Третья республика явилась эпохой полного растления демократии. Бонапартизм нашел в биржевой республике Пуанкаре – Клемансо более законченное выражение, чем во второй империи. Правда, третья республика не увенчивалась императорской короной; но зато над ней бодрствовала тень русского царя.
   В оценке Коммуны Маркс тщательно избегает пользоваться стертой монетой демократической терминологии. «Коммуна была, – пишет он, – учреждением не парламентским, а рабочим, и соединяла в себе как исполнительную, так и законодательную власть». На первое место Маркс выдвигает не условно-демократическую форму Коммуны, а ее классовое существо. Коммуна, как известно, уничтожила регулярную армию, полицию и декретировала отчуждение церковных имуществ. Она это сделала по праву революционной диктатуры Парижа, без разрешения со стороны общегосударственной демократии, которая в тот период формально находила гораздо более «законное» выражение в Национальном Собрании Тьера. Но революция не решается голосованием. «Национальное Собрание, – говорит Маркс, – было не более не менее, как одним из эпизодов этой революции, истинным воплощением которой был все-таки вооруженный Париж». Как это далеко от формального демократизма!
   «Стоило коммунальному порядку вещей, – говорит Маркс, – водвориться в Париже и во второстепенных центрах, старое центральное правительство и в провинциях уступило бы место самоуправлению производителей». Задачу революционного Парижа Маркс видит, следовательно, не в том, чтобы от своей победы апеллировать к зыбкой воле Учредительного Собрания, а в том, чтобы всю Францию покрыть централизованной организацией коммун, построенных не на внешних принципах демократии, а на подлинном самоуправлении производителей.
   Каутский ставил в вину советской конституции многостепенность выборов, которая противоречит прописям буржуазной демократии. Маркс характеризует намечавшуюся структуру рабочей Франции такими словами: «Заведование общими делами всех сельских общин каждого округа должно было лежать на собрании уполномоченных, заседающих в главном городе округа, а окружные собрания должны были в свою очередь посылать уполномоченных в Национальное Собрание, заседающее в Париже».
   Маркс нимало, как видим, не смущался многостепенностью выборов, поскольку дело шло о государственной организации самого пролетариата. В рамках буржуазной демократии многостепенность выборов затемняет разграничительные линии партий и классов. Но в «самоуправлении производителей», т.-е. в классовом пролетарском государстве, многостепенность выборов есть вопрос не политики, а техники самоуправления, и в известных пределах может представлять такие же преимущества, как и в области профессиональной организации.