– Что вам, графиня, тут делать? – сказал доктор сердито. – Извольте итти, ничего![743]
   Она пошла покорно.
   – Скажите лучше графу, что нельзя ли ему уступить рессорный экипаж. – Наташа пошла к отцу, но граф Илья Андреевич уже шел навстречу, и передала ему то, что сказал доктор. Больного перенесли в коляску. А Наташа молча села в карету. Ни Соня, ни мать старались не смотреть на нее. Мать сказала только:
   – Доктор говорил, что он будет жив.
   Наташа посмотрела на нее и опять отвела глаза в окно.
   На[744] 1-ой станции был вперед посланный задержать постоялый двор для Ростовых. Они остановились в нем ночью. Одну комнату заняли они все вместе, другую, лучшую, отдали раненым офицерам. Было уже темно, когда сели обедать. Доктор пришел от раненых и объявил, что Болконскому лучше, что он может поправиться и доехать. Главное доехать.
   – Он в памяти?
   – Теперь совершенно.
   Доктор ушел спать к больному, граф – в коляску. Наташа легла к матери. Когда свечи потушили, она прижалась к матери и зарыдала.
   – Он будет жив.....
   – Нет, я знаю, что он умрет.... я знаю. – Они вместе плакали. И ничего не говорили. Соня с своего сена на полу несколько раз поднимала голову, но ничего не слышала, кроме слез. Уж петухи пропели несколько раз близко на дворе и все заснули, но Наташа не спала. Она не могла ни спать, ни лежать, она тихо встала, не обуваясь, надела материну куцавейку и, перешагнув через храпевшую девушку, вышла в сени. В сенях спали какие-то мущины и забурчали что-то при звуке отворившейся двери. Она нашла скобу другой двери и отворила ее.[745] В комнате был свет нагоревшей сальной свечи. Что-то зашевелилось, это и был Тимохин с своим красным носом, который испуганными глазами смотрел на графиню, поднявшись на локоть. Узнав барышню, он, не переставая смотреть, стал закрываться стыдливо плащом. Против него лежал еще раненый на кровати, спустив маленькую белую руку. Наташа неслышными босыми шагами подошла к нему, но он услыхал, тяжело открыл глаза и вдруг радостно, детски улыбнулся. Наташа ничего не сказала, она упала неслышно на колени, взяла его руку, прижала к вдруг вспухнувшим от слез губам и нежно прильнула к ней. Он делал движения пальцами, он чего-то хотел. Она поняла, что он хотел видеть ее лицо. Она подняла свое детски-изуродованное всхлипываньями мокрое лицо и посмотрела на него. Он всё так же радостно улыбался. Тимохин, стыдливо закрывая голую, желтую руку, дернул доктора, заснувшего рядом, и доктор и Тимохин испуганно смотрели, не шевелясь, на Наташу и Андрея. Доктор стал кашлять. Они не слышали его.
   – Можете ли вы простить?
   – Всё, всё – тихо сказал Андрей.[746]
   Доктор еще громче закашлял и зашевелился. Тимохин, ожидая, что она обернется, скрыл всё до подбородка, хотя и высунулась босая нога.
   Наташа вздохнула тяжело и легко и вышла из комнаты.[747]
   –
   Из дома Pierr’а две княжны (3-я давно вышла замуж) были выпровожены,[748] многое было увезено. Что именно, Pierre не знал хорошенько. Он начал было руководить уборкой картинной галереи, но, увидав, как много было драгоценных вещей и как мало средств увоза и времени, он предоставил всё дело дворецкому и не вмешивался более. Сам же он ехать никуда не хотел, преимущественно от того, что ему совестно было подражать всем слабым уезжающим людям и женщинам. Он всё верил еще в сражение последнее, отчаянное, как защита Сарагоссы. Потом же осталось так мало времени, когда узналось, что сражения не будет, что не успел принять нового решения. Смутно представлялось ему 666 и Pierre de Besuhoff, но главное волновало его беспокойство и показать, что всё ему действительно море по колено, как он это почувствовал и сказал на Дворянском собрании. Главное чувство, владевшее им, было то русское чувство,[749] которое заставляет загулявшегося купца перебить все зеркала – чувство, выражающее высший суд над всеми условиями истины жизни, на основании какой-то другой, неясно осознанной истины. Одно, о чем и не думал Pierre, но что инстинкт дал понять ему и что было уже решенный вопрос, как только он задумал оставаться в Москве, было то, что он будет оставаться в Москве не под своим именем и званием графа Безухова и зятя одного из главных вельмож, а в качестве своего дворника.[750] Он перенес свою постель и книги во флигель и поместился там за перегородкой комнатки, в которой жил[751] дворецкий с старухой тещей, женой и свояченицей, вдовой, бойкой, худой красивой бабой, когда-то бывшей 1-й любовью Pierr’а и потом испытавшей много превратностей и радостей и бывшей близко знакомой со многими из богатейших московских молодых людей. Теперь она была sur le retour,[752] повязана платочком, с косичками, румяными, чахоточными щеками, мускулистыми, худыми, сильными членами и блестящими, прекрасными, всегда веселыми глазами. Отношения, кончившиеся весьма приятно для Мавры Кондратьевны, со стороны Pierr’а теперь были забыты. Мавра Кондратьевна была с Ріеrr’ом почтительно фамильярна и веселила весь их кружок своей находчивостью и бойкостью.
   Она нарядила Pierr’а в армяк Степки (сначала выпарив его), и она, принарядившись, пошла с Ріеrr’ом навстречу французам. В кабаке был крик, Мавра Кондратьевна останавливается. Pierr’а остановили и через поляка спросили: где жители. Кто он. Какой это костел, показывая на собор? Они поглядели на драгун, на пехоту. Мавра Кондратьевна, смеясь, советовала Pierr’у ласковее быть с ними.
   И страшно и весело было Pierr’у подумать, что он уже обхвачен и корабли сожжены. Он всё ходил, смотрел разные войска и вблизи видел живые, добрые, усталые, страдальческие, человеческие лица, которые жалко ему симпатичны были. Они кричали «Vive l’Empereure», и были минуты, что Pierr’у казалось (уже под конец), что так и должно быть и что они правы. Ему даже захотелось закричать.
   Они[753] узнали, что Наполеон стоял в Драгомиловском предместьи, и вернулись. Мавра Кондратьевна с платком, свернутым мышкой, в розовом платье и лиловом шелковом платке пошла одна, нисколько не робея, подмигивая французам.
   Pierre пошел один в Старую Конюшенную к княжне Чиргазовой, старой-старой москвичке, которая, он знал, не выезжала из Москвы. Pierre пошел к ней, потому что некуда было деваться, и он рад был, что пошел к ней. Как только он вошел в ее переднюю, услыхал привычный запах старого затхла и собачек в передней, увидал старика лакея, девку и шутиху, увидал цветочки на окнах и попугая, – все по-старому, так он опять попал в прежнее свое русское состояние.
   – Кто там? – послышался старухин ворчливый голос, и Pierre невольно подумал, как посмеют войти французы, когда она так крикнет.
   – Царевна! (так звали шутиху) подите же[754] в переднюю.
   – Это я, княжна. Можно?
   – Кто я? Бонапарт, что ль? А, ну здорово, голубчик, что же ты не убежал? Все бегут, отец мой. Садись, садись. Это что же, в кого нарядился, или святки уж, ха-ха. Царевна, поди, погляди… А[755] что же они тебе сделают? ничего не сделают. Что ж, пришли, что ль? – спрашивала она, точно как спрашивала, пришел ли повар из Охотного ряда. Она[756] или не понимала еще, или не хотела понимать. Но, странно, ее уверенность была так сильна, что Pierre, глядя на нее, убеждался, что действительно ничего нельзя ей сделать.
   – А соседка-то моя, Марья Ивановна Долохова, вчера уехала – сынок спровадил, так же, как ты, наряжен, приходил меня уговаривать уехать, а то, говорит, сожгу. А я говорю: сожжешь, так я тебя в полицию посажу.[757]
   – Да полиция уехала.
   – А как же без полиции? У них, небось, своя есть. Я, чай, без полиции нельзя. Разве можно людей жечь? Пускай едут, мне выгода:[758] я на двор к ним прачечную перевела, мне простор....
   – А что ж, не приходили к вам?
   – Приходил один, да я не пустила.
   В это время послышался стук в калитку, и скоро вошел гусар. Очень учтиво, прося извинения за беспокойство, он попросил поесть. Грузинская княжна посмотрела на него и, поняв, в чем дело, велела отвести его в переднюю и покормить.
   – Поди, голубчик, посмотри, дали ли ему всего: от обеда вафли хорошие остались, а то ведь они рады, сами сожрут…
   Pierre подошел к французу и поговорил с ним.
   – Граф Петр Кирилыч, поди сюда, – закричала старуха, но в это время француз, отзывая в переднюю Pierr’а и показывая черную рубаху, краснея, просил дать ему чистую, ежели можно. Pierre вернулся к старухе и рассказал.[759]
   – Хорошо, дать ему полотна десять аршин, да сказать, что я из милости даю. Да скажи ему, чтоб он своему начальнику сказал, что, мол, вот я – княжна грузинская, Марфа Федоровна, живу, никого не трогаю и чтоб они мне беспокойства не делали, а то я на них суд найду, да лучше самого бы ко мне послал. Хорошо, хорошо, ступай с богом, – говорила она французу, который расшаркивался в дверях гостиной en remerciant la bonne dame…[760]
   Выходя от княжны, Pierre в темноте лицо с лицом наткнулся с человеком в таком же армяке, как он сам.
   – А, Безухой! – сказал человек, которого Pierre тотчас узнал за Долохова. Долохов взял его за руку, как будто они всегда были друзья. – Вот что, ты остался, и хорошо. Я запалил уж Каретный ряд, мои молодцы зажгут везде, да вот как мне с старухой быть, жалко; а материн дом я зажгу.
   Pierre тоже забыл в это время, что Долохов был его враг, он без предисловий отвечал ему.
   – Нельзя, за что же ее жечь? – сказал он. – Да кто ж распорядился жечь?
   – Огонь! – отвечал Долохов, – а свой дом зажжешь?
   – Да лучше, чем угощать в нем французов, – сказал Pierre,– только сам зажигать не стану.
   – Ну, я тебе удружу. Завтра сделаю визит с красным петухом, – сказал Долохов, близко приставляя свое лицо к лицу Pierr’а, и, засмеявшись, пошел прочь.
   – Ежели меня нужно будет, спроси у Данилки под Москворецким мостом.
   Вернувшись домой во флигель, Pierre встречал везде французских солдат; некоторые спрашивали его, кто он, и, получая ответ: «дворник из такого-то дома», пропускали его. У его дома стояли часовые, и в доме, как он узнал, стоял важный французский начальник. В галерее сделали спальню, перестановили всё и спрашивали, где хозяин, и с Маврой Кондратьевной заигрывали.[761] Слышно было тоже про пожары.
   На другой день Pierre пошел опять ходить и[762] невольно толпой народа привлечен был к гостиным рядам, которые горели. Здесь от дыма он пошел к реке и у реки наткнулся на толпу, около мальчика 5 лет. Чей он был – никто не знал, и взять его никто не решался. Pierre взял его и пошел домой. Но горела уже и Покровка и его дом. Толпы народа и солдат грабили и сновали по городу.[763] У своего дома [?] он встретил Мавру Кондратьевну, она бежала и кричала, что всё сгорело и разграблено. Они вместе с ней пошли к церкви. По дороге видел, как убил улан пикой купца. В церкви нечего было есть. Мавра Кондратьевна пошла на добычу и достала чаю, и сахару, и водки, а водку променяла на хлеб.[764] Pierre пошел на добычу, но по дороге был остановлен солдатом, который снял с него кафтан и велел нести мешок. По дороге они зашли на <П[одновинское] П[оле]>, там Pierre видел, как дворнику старику велел солдат сесть и разуться. Старик заплакал, мародер отдал ему сапоги и ушел. Потом отпустил Pierr’а. Когда Pierre вернулся голодный, он заснул. Поутру пришли два офицера в церковь. Один подошел к Pierr’у, спрашивая, кто он? Pierre сделал ему масонский знак, которого не понял офицер, но обратился с вопросом, что ему нужно? Pierre рассказал свое положение. Они пошли вместе с найденышем на квартиру француза в доме Ростовых,[765] пообедали и выпили. Pierre рассказал свое положение и свою любовь. Он говорил, как духовнику. Француз – милый, умный человек. Pierre, чтобы не подводить француза, давшего ему слово, ушел к княжне грузинской. У нее начальник, присылавший ей кофе. На дворе тихо, дети стреляют из палок в французов. Но на дворе соседей событие: убийство кухарки за то, что прислужилась: вымыла панталоны с ассигнациями. Pierre идет отыскивать Долохова, чтоб найти средство уйти. Он встретил Долохова и зашел в подвал. Вдруг француза Долохов ударил ножом и пистолетом и выскочил. Pierr’а взяли и повели на Девичье Поле к Даву. При нем расстреляли 5-х. Его положили в часовню. Часовня для них была только место.
   Масонские знаки сначала не помогают.
   –
   В Петербурге после приезда государя из Москвы многое было уложено и готово к отправке. В высших кругах с большим жаром, чем когда-нибудь, шла сложная борьба партий: Румянцева, французов, патриотическая Марии Федоровны, оскорбленной самим государем, и бестолковая цесаревича, заглушаемая и усиливаемая[766] трубением трутней; но спокойная, роскошная, тщеславно пустая жизнь, озабоченная только признаками жизни, шла по-старому, и из-за хода этой жизни надо было делать большие усилия, чтобы сознавать опасное и трудное положение государства. Те же были выходы, даже балы, французский театр, интересы двора, интри[ж]ки службы и торговля. Только в самых высших кругах делались усилия напоминать то положение, в котором находилось государство.[767]
   Так, у Анны Павловны 26 августа, в самый день Бородинского сражения, был вечер, цветком которого должно было быть чтение письма преосвященного....,[768] посылавшего государю образ Сергия. Письмо это почиталось образцом патриотического духовного красноречия. Прочесть его должен был сам князь Василий, славившийся своим искусством чтения. Он читывал еще у импер[атрицы]. И искусство чтения считалось в том, чтобы громко, певуче, лавируя между отчаянным завыванием и нежным ропотом, переливать слова, совершенно независимо от их значения, то есть что совершенно всё равно было, на какое слово попадало завывание, на какое ропот. Чтение это, как и все вечера Анны Павловны, имело политическое значение. Было собрано много народа и таких, которых надо было устыдить за их поездки во французский театр и воодушевить. <Пока> Анна Павловна еще не видела в гостиной всех, кого нужно было, и потому заводила общие разговоры.
   На одном конце говорили о Hélène,[769] рассказывали с соболезнованием о ее болезни. Она выкинула, и доктора отчаивались в ее излечении.[770] Злые языки говорили, что странно ей выкинуть теперь, когда она 9 месяцев, как в разлуке с мужем.
   – Ну, это положим, – говорил другой, – это – секрет комедии. – Он назвал очень важное лицо, находящееся <теперь>[771] в армии, – но дело в том, что скандальная хроника говорит, что она и этому лицу не осталась верна и что неожиданное возвращение и приезд, когда l’autre un petit housard[772] был тут, б[ыли] причиной ее испуга.
   – Жалко. Необыкновенно умная женщина.[773]
   – Ах, вы о бедной графине говорите, – сказала, подходя, Анна Павловна. – Ах, как мне ее жаль. Мало, что умная женщина, какое сердце! И как необыкновенно она сформировалась. Мы с ней много спорили, но я не могу не любить ее. Неужели нет надежды! Это ужасно. Ненужные люди живут, а цвет нашего общества… – Она не договорила и обратилась к Билибину, который в другом кружке, подобрав кожу и, видимо, сбираясь распустить ее, чтобы сказать un mot,[774] говорил об австрийцах.
   – Je trouve que c’est charmant,[775] – говорил он про сообщение, при котором отосланы в Вену австрийские знамена, взятые Витгенштейном (le héros de Pétropol).[776]
   – Как, как это? – обратилась к нему Анна Павловна, возбуждая молчанье для услышания mot, которое она уж знала.
   – L’Empereur renvoie les drapeaux autrichiens, – сказал Билибин, – drapeaux amis et égarés qu’il a trouvé hors de la route,[777] – докончил Билибин, распуская кожу.
   – Charmant, charmant. Ах, иди Га-га [?], – сказал князь Василий, но в это время уж вошло то недостаточно патриотическое лицо, которое ждала для обращения Анна Павловна, и она, пригласив князя Василия к столу и поднося ему две свечи и рукопись, попросила его начать. Всё замолкло.
   – Всемилостивейший государь император, – строго провозгласил князь Василий и оглянул публику, как будто спрашивая, не имеет ли кто сказать что-нибудь против этого. Но никто ничего не сказал.[778]
   – Первопрестольный град Москва, новый Иерусалим, приемлет Христа своего, – вдруг ударил он на слове своего, – яко мать во объятия усердных сынов своих, и, сквозь возникающую мглу провидя блистательную славу твоей державы, поет в восторге: Осанна, благословен грядый! – взвыл он и оглянул всех.
   Билибин рассматривал внимательно свои ногти, многие, видимо, робели, как бы спрашивая, в чем же они виноваты. Анна Павловна повторяла уже вперед, как старушка перед причастием: «Пусть наглый и дерзкий Голиаф…»
   – Charmant ! Quelle force ![779] – послышались похвалы чтецу и сочинителю. Воодушевленные этой речью, гости Анны Павловны долго еще говорили о положении отечества и[780] делали различные предположения о исходе сражения, которое на днях должно было быть дано.
   – Vous verrez,[781] – сказала Анна Павловна, – что завтра, в день рождения государя, мы получим известие. У меня есть хорошее предчувствие.
   Предчувствие Анны Павловны действительно оправдалось. На другой день во время молебствия во дворце, по случаю дня рождения государя, князь Волконский был вызван из церкви и получил конверт от князя Кутузова,[782] [который] писал, что русские не отступили ни на шаг, что французы потеряли гораздо более его, что он пишет второпях c поля сражения, не успев еще собрать последних сведений. Стало быть, это была победа. И тотчас же по выходе из храма была воздана Творцу благодарность за его помощь и за победу.
   Предчувствие Анны Павловны оправдалось, и в городе всё утро царствовало радостно-праздничное настроение духа. Вдали от дел и среди условий придворной жизни весьма трудно, чтобы[783] события отражались во всей их полноте и силе. Невольно события общие группируются около одного какого-нибудь частного случая. Так теперь главная радость заключалась в том, что мы победили, и известие об этой победе пришлось именно в день рождения государя. Это было, как удавшийся сюрприз. В известии Кутузова сказано было тоже о потерях русских, и в числе их названы Тучков, Багратион и Кутайсов. Тоже и печальная сторона событий невольно в здешнем петербургском мире сгруппировалась около одного события – смерти Кутайсова. Его все знали. Государь любил его, он был молод и интересен. В этот день все встречались с словами:
   – Как удивительно случилось! В самый молебен. А какая потеря Кутайсов! Ах, как жаль!
   – Что я вам говорил про Кутузова, – говорил князь Василий с гордостью пророка.
   Но на другой день не получилось известий из армии, и общий голос стал беспокоиться, а придворные страдать за страдание неизвестности государя.
   – Каково положение государя! – говорили все. Упрекали Кутузова, и князь Василий уже помалкивал о своем protégé.[784] Кроме того, к вечеру этого дня присоединилось еще печальное городское событие: узнали, что Hélène скоропостижно умерла, и на 3-й день общий разговор был уже о трех печальных событиях: неизвестность государя, смерть Кутайсова и смерть Hélène. Наконец приехал помещик из Москвы, и по всему городу распространилось известие о сдаче Москвы. Это было ужасно! Каково было положение государя! Кутузов был изменник, и князь Василий, во время visites de condoléance,[785] которые ему делали, говорил (ему простительно было в печали забыть то, что он говорил прежде), говорил, что чего же хотели от слепого и de mauvaises moeurs[786] старика.
   Наконец приехал Мишо француз к государю и имел с ним знаменитый разговор, в котором, сделав государю jeu de mots,[787] состоящее в том, что он оставил русских в страхе, но страхе не боязни французов, а боязни, чтобы государь не заключил мира, он вызвал государя на выражение знаменитых слов, заключающихся в том, что государь готов отпустить бороду до сих пор и есть один картофель из всех овощей, а не заключать мира.
   –
   [788]1-го октября в Покров на Девичьем Поле звонили в монастырские колокола, но звонили не по-русскому. Pierre вышел из шалаша, построенного на Девичьем Поле, и поглядел на колокольню. Это звонили два французские улана.[789]
   – Каршо? – спросил улан у Pierr’а.
   – Нет, скверно, – сказал Pierre и по-французски прибавил, что звонить надо умеючи.
   – Tiens il parle le français cet homme, dites donc.[790]
   Но часовой, стоявший y балагана, проходя мимо него с ружьем, сказал, не поворачиваясь: rentres.[791] И Pierre вошел назад в балаган, где кругом стен сидели и лежали человек 15 русских пленных.
   – Дядинька, – сказал ему мальчик 5-летний, толкая его за ногу, – пусти.
   Pierre поднял ногу. Он наступил нечаянно на[792] тряпку, которую разостлал мальчик. Pierre поднял ногу и посмотрел на нее. Ноги его были босые, высовывавшиеся из серых, чужих панталон, завязанных по совету его товарища по плену – солдата веревочкой на щиколках. Pierre поставил ровно свои босые ноги и задумчиво стал смотреть на их грязные и толстые большие пальцы. Казалось, что созерцание этих босых ног доставляло Pierr’у большое удовольствие. Он несколько раз сам с собой улыбался, глядя на них, и потом пошел к своей шинели, на которой лежала деревянная чурочка и ножик, и стал резать ее. Солдат-сосед посторонился, но Pierre прикрыл его шинелью. А другому старику, видно чиновнику, который сидел рядом с ним и шил что-то, Pierre сказал:
   – Что, Миха[ил] Онуф[риевич], пошло на лад?
   – Да что, и руки отнимаются.
   – Э, ничего, всё пройдет – мука будет, – сказал Pierre, улыбаясь и жуя язык, что он имел привычку делать, работая, принялся зарезывать свою будущую куклу.
   Мальчик подошел к нему. Pierre вынул кусок булки и усадил мальчика на шинель.
   Pierre не видал себя давно в зеркало и, ежели бы увидел, то очень бы удивился, так он стал непохож на себя и так он, к выгоде своей, переменился.
   Он похудел значительно, особенно в лице, но, несмотря на то, в плечах его и членах видна была та сила, которая наследственна была в их породе. Волосы, которые он постоянно из какой-то оригинальности и страха казаться занимающимся собой, он, портя себя, стриг в скобку, теперь обросли и курчавились так же, как курчавились все волосы его отца. Борода и усы обросли его нижнюю часть лица, а в глазах была[793] свежесть, довольство и оживленность такие, каких никогда прежде не было. На нем была рубашка, остаток прежнего величия, тонкая, но разорванная и грязная, сверху шубка, женская вероятно, как гусарский ментик в накидку, солдатские серые штаны, обвязанные у щиколок, и замозоленные босые ноги, на которые он всё время радостно поглядывал.