* № 162 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. III).

   <Государь Александр с военным двором около месяца жил в Вильно. Та же,[63] как и в Петербурге, давка тщеславных, корыстолюбивых интересов происходила около него. Точно с теми же чувствами ходили люди по улицам Вильно, с которыми они ходили по Морской и Невскому.[64] Точно с теми же надеждами, завистями и желаниями, с маленьким оттенком национального различия, толпились поляки и полячки на балах и приемах государя и великого князя.[65] 11 июня в Вильне было гулянье. В с иголочки новом мундире[66] с одним эполетом и аксельбантом, с той гордой и спокойной особенностью придворного молодого человека, для которого мир существующий ограничен весьма малым количеством придворных людей, шел по главному гулянью Вильно между рядами Борис Друбецкой и подходил к остановившимся коляскам знакомых дам. Великолепный польской[67] цуг серых в коляске, в которой сидела в шелку,[68] кружевах красавица Hélène, стал на самом видном месте,[69] окруженный генерал-адъютантами и графами польскими и русскими. Борис, не соображая своих прежних отношений к Hélène (все эти соображения не могли иметь места для светского человека. «Une femme du monde[70] – она, un homme du monde[71] я, – подумал он,[72] – всё, что было, должно быть comme non avenu»[73]), подошел к ней, потому что хорошо было с ней иметь вид близкого.[74] Они обменялись приятными дружескими улыбками и заговорили о бале. Предстоящий бал был некоторого рода новость и оригинальность, которую затеяли придворные люди. Пришло в голову это Балашеву, и все приняли мысль. Дело было в том, чтобы дать бал государю генерал-адъютантам[75] от себя. Они собрались, составили подписку по 300 р., взяли прелестный загородный дом Бенигсена и пригласили государя. Бал должен был быть великолепен и имел особенную прелесть именно своей оригинальностью. Узнали, кого государю приятнее будет видеть хозяйкой бала, и пригласили эту даму. Hélène одно время была в надежде и волнении, что выберут ее, но теперь считала нужным радоваться выбору другой дамы,[76] совершенно скрыв свою прежнюю надежду. Лучше выбора не могли сделать.
   – On dit, que ce sera charmant et surtout le feu d’artifice,[77] – сказала она Борису. Поговорив о бале и обещая Борису 2-й cotillon,[78] вечером они разошлись.>

* № 163 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. III—VII).

   Вечером на другой день был веселый, блестящий праздник с графиней Лович[79]. Было особенно весело и оживленно.[80] В числе польских красавиц графиня Безухая не уронила репутацию русских красавиц и была замечена.[81] Борис Друбецкой,[82] через Hélène Безухову получив приглашение, был тоже на этом бале. В 12-м часу ночи еще танцовали. Государь прохаживался между танцующими и осчастливливал то тех, то других теми ласковыми словами, которые он один только умел говорить. Борис, как и все на бале, удостоенном императорским присутствием, душою всё время стремился к государю и был при нем, хотя и танцовал и говорил с дамами. При начале мазурки он видел, что Балашев подошел к государю, говорившему что-то польской даме, и остановился – непридворно остановился подле государя. Это что-нибудь значило. Государь взглянул вопросительно и понял, что Балашев поступил так только потому, что на то были важные причины, что ему нужно было говорить с государем.[83] Поклонившись даме слегка в знак, что аудиенция кончена, государь обратился к Балашеву и, взяв его под руку, пошел с ним, бессознательно для себя расчищая с обеих сторон, сажени на 3, широкую дорогу сторонившихся перед ним. Борис[84] посмотрел на грубое и подло-преданное лицо Аракчеева, который, заметив разговор государя с Балашевым, тянулся из толпы, но не смел подойти ближе. Борис, как и большинство порядочных людей, чувствовал инстинктивную антипатию к Аракчееву, но милость к нему государя заставляла его сомневаться в справедливости своих чувств. Балашев что-то с весьма серьезным лицом говорил государю. Государь быстро выпрямился, как человек оскорбленный и удивленный, и продолжал ласково и спокойно слушать. Борис, несмотря на ясное сознание, что то, что говорилось, очень важно, несмотря на страстное желание узнать, в чем дело, поняв, что, ежели граф Аракчеев не смеет подвинуться ближе, ему и думать нечего, отошел к стороне. Совершенно неожиданно государь с Балашевым направились прямо к нему (он стоял у выходной двери в сад),[85] он не успел отодвинуться и слышал следующие слова государя, говорившего с волнением лично оскорбленного человека:
   – Я помирюсь только тогда, когда ни одного вооруженного неприятеля не останется на моей земле.
   При этих словах государь, заметив Бориса, взглянул на него гордо, решительно и, как показалось Борису, государю приятно было высказать эти слова – он был доволен формой выражения своей мысли и был доволен даже, что Борис восторженно и почтительно услыхал его.
   – Чтоб никто не знал, – прибавил государь. (Борис понял, что это относилось к нему.) И государь прошел. Известие, сообщенное Балашевым на бале государю, было – без объявления войны переход Наполеона со всей армией через Неман, в одном переходе от Вильно.
   Неожиданное известие это было особенно неожиданно после месяца[86] несбывающегося ожидания и на бале. Государь был в первую минуту возмущен и взволнован этим известием и нашел под влиянием этого минутного чувства то, потом сделавшееся знаменитым, изречение, которое самому понравилось ему, выражая вполне его[87] чувства. Возвратившись домой с бала, государь в 2 часа ночи послал за секретарем Шишковым и велел написать[88] приказ Петербургскому военному губернатору и войскам, в котором он непременно требовал, чтобы были помещены слова о том, что он не помирится, пока хоть один вооруженный останется[89] на русской земле.[90]
   [91]На другой день было написано то[92] письмо,[93] начинающееся словами Monsieur mоn Frère[94] (которое выписано в начале главы), и послан Балашев к Наполеону с последней попыткой примирения. На другой день новость, привезенная Балашевым, была известна всем. Императорская квартира переехала на станцию, назад в Свенцианы, и все войска отступали.
   –
   Отправляя Балашева, государь вновь повторил ему слова о том, что он не помирится до тех пор, пока останется хоть один вооруженный неприятель на русской земле, и приказал непременно передать их Наполеону; хотя, вероятно, именно потому, что государь чувствовал с своим тактом, что слова эти неудобны для передачи в ту минуту, когда делается последняя попытка примирения, именно потому он не написал их в письме и именно приказал Балашеву передать их,[95] т. е. чувствовал личную потребность выразить их.
   Выехав ночью, Балашев к рассвету приехал на аванпосты и был остановлен французскими кавалерийскими часовыми. Гусары-солдаты в малиновых мундирах не пропустили его, не сделали ему чести, непочтительно, как и должно было быть, угрюмо в его присутствии переговаривались между собою и послали к офицеру. Необычайно странно было Балашеву, привыкшему издавна по своей службе к почестям и после той близости к высшей власти и могуществу – разговора 3 часа тому назад с государем – видеть тут, на русской земле, это[96] враждебное и, главное, непочтительное отношение к себе. Но естественно приходила мысль о ничтожестве этих людей, о том, что, несмотря на то, что они кажутся такие же люди, как он, с руками, с ногами, с воспоминанием, с мыслями, несмотря на то, что они грубой силой своей преграждают ему путь, – они относятся к нему, как относится[97] зернышко молотого хлеба к одному из главных колес мельницы. Он не смотрел даже на них в то время, как ожидал в цепи. Он ожидал недолго. Французский гусарский полковник Юльнер выехал к нему на красивой, сытой, серой лошади с видом довольства и исправности, которое было и на его солдатах, находившихся в цепи. Это было то первое время кампании, когда войска еще находятся в исправности, почти равной смотровой мирной деятельности, только с оттенком неформенной воинственности и с нравственным оттенком того веселья и раздраженности, предприимчивости, которые всегда сопутствуют началу кампании. Войска чистятся, щеголяют, как будто не зная того, что очень скоро они не только не будут успевать расчесывать хвосты лошадей, но и свои собственные волосы, как будто не знают, что скоро не только не будет веселья, но будет страх, ужас, страдания и смерть.[98]
   Полковник Юльнер был сдержанно и достойно учтив, видимо понимая[99] всё значение посылки Балашева. Он провел его[100] мимо своих солдат и с приятной улыбкой вступил с ним в разговор.
   Не проехали они 100 шагов, как навстречу им показался едущий король Неаполитанский, тот самый Мюрат, [который] так бойко один взял Венский мост и который за все свои услуги Наполеону теперь уже давно был королем Неаполитанского королевства. Когда Юльнер, указывая на блестящую группу, впереди которой ехал в красной мантии, облитый золотом и дорогими каменьями[101] Мюрат, сказал, что это – Неаполитанский король, Балашев[102], в знак согласия и уважения, слегка наклонил голову и поехал навстречу Мюрату, который был теперь король,[103] величавее и представительнее, чем он был в 1805 году на Венском мосту, где они с Бельяром эскамотировали[104] другую половину Вены. Это был уже тот Мюрат, который назывался Неаполитанским королем, во что все совершенно искренне верили. Это был тот Мюрат, который[105] накануне того дня, когда, по требованию Наполеона присоединиться к его армии, он выезжал из Неаполя, прохаживаясь под руку с своей супругой и придворными по улицам Неаполя и когда два пирожника-итальянца вскочили от своих мест и прокричали[106] для того, чтобы развлечься от скучных занятий дня: Viva il re;[107] Мюрат с грустной улыбкой, которая тотчас же, как и всякая царская улыбка, отразилась на лицах придворных, сказал:
   – Les malheureux! Je les plains… ils ne savent pas que je les quitte demain.[108]
   Он, как немного разъехавшийся, но всё готовый на службу старый конь, ехал на арабском жеребце, chamarré d’or et des pierreries,[109] веселый, сияющий, оживленный прежним привычным делом войны, подъехал навстречу Балашеву, притронулся рукой к своей обшитой золотом и с страусовыми перьями шляпе и весело приветствовал генерал-адъютанта императора Александра.[110] Он подъехал близко и положил руку на холку лошади Балашева. Его добродушное усатое лицо сияло самодовольством, когда Балашев, разговаривая с ним, поддавал ему: à Votre Majesté, de Votre Majesté[111] во всех падежах, с неизбежной аффектацией учащения титула обращаясь к лицу, для которого титул этот еще нов.
   Понравилось ли Мюрату лицо Балашева, или вообще он был хорошо, весело расположен прекрасным утром и верховой прогулкой, но он, слезши с лошади и взяв под руку Балашева, вступил в тон разговора вовсе не королевского и не вражеского, а в тон добродушных, веселых[112] слуг ссорящихся господ, которые останутся добрыми приятелями, несмотря ни на какие отношения между принципалами.
   – Eh bien, général! Tout est à la guerre, à ce qu’ il paraît,[113] – сказал Мюрат.
   Балашев сознался, что это действительно так, но заметил, что государь Александр не желал войны и что его посылка служит доказательством этого.
   – Так вы считаете зачинщиком войны не императора Александра? – сказал Мюрат с добродушной улыбкой из-под своих усов.
   Поговорив о причинах войны, Мюрат сказал, вероятно, то, что он и не желал сказать, но сказал под влиянием развеселения:
   – [114]Je désire de tout mon coeur que les empereurs s’arrangent entre eux, et que la guerre commencée malgré moi se termine le plus tôt possible.
   – Je ne vous retiens plus. Charmé d’avoir fait votre connaissance, général,[115] – прибавил Мюрат, и Балашев, откланявшись его величеству, поехал дальше, по словам Мюрата, предполагая весьма скоро встретить самого Наполеона.
   Но вместо скорой встречи с Наполеоном часовые пехотного корпуса Даву опять задержали Балашева, и вызванный адъютант командира корпуса проводил его к маршалу Даву.
   Сумрачный солдат Даву был совершенная противоположность Мюрату.
   [Далее со слов: Это был Аракчеев императора Наполеона кончая: когда к нему ввели Балашева близко к печатному тексту. Т. III, ч. 1, гл. V.]
   [116]Он еще более углубился в свою работу, когда вошел русский генерал, и, взглянув[117] через очки на веселое и представительное под впечатлением прекрасного утра и беседы с Мюратом лицо Балашева, еще больше нахмурился и зло усмехнулся.[118]
   «Вот мы, французы с любезностями, – подумал он, – теперь не до любезностей. Я был против этой войны, но ежели раз уж война начата, то надо не любезничать, а работать».[119] Заметив на лице Балашева неприятное впечатление, Даву строго, холодно обратился к нему с грубым вопросом: что ему нужно. Предполагая, что такой прием мог быть сделан ему только потому, что Даву не знает, что он генерал-адъютант императора Александра и[120] даже представитель его перед Наполеоном, Балашев поспешил сообщить свое звание и назначение.
   В противность ожидания его, что это известие мгновенно переменит тон и обращение Даву на самый почтительный, как это обыкновенно бывает с людьми грубыми, Даву, выслушав Балашева, стал еще суровее и грубее.
   «Где же ваш пакет? – сказал он. – Donnez-le moi, je l’enverrai à l’Empereur».[121]
   Балашев[122] сказал, что он имеет личные приказания передать пакет самому императору.
   – Приказания вашего императора исполняются в вашей армии, а здесь, – грубо сказал Даву, – вы должны делать то, что вам говорят. – И как будто для того, чтобы еще больше дать почувствовать русскому генералу его зависимость от грубой силы, Даву высунулся из сарая и[123] кликнул дежурного.
   Балашев вынул пакет, заключавший письмо государя, и,[124] не глядя на Даву, положил его на стол (стол, состоявший из двери, на которой торчали еще оторванные петли, положенной на две бочки).
   Даву взял конверт и прочел надпись.[125]
   – Вы совершенно в праве оказывать или не оказывать мне уважение, – сказал Балашев, – но позвольте вам заметить, что я имею честь носить звание генерал-адъютанта его величества… Где я могу подождать ответа?
   Даву[126] взглянул на него[127] молча. Он, видимо, соображал,[128] не ошибся ли он в самом деле, слишком удовлетворяя своей потребности[129] показать, что он – работник, а не любезник.
   – Вам будет оказано должное, – сказал он и, положив конверт в карман,[130] вышел из сарая.[131] Через минуту вошел адъютант и провел Балашева в приготовленное для него помещение.
   Балашев обедал в этот день с маршалом, в том же сарае, на той же доске на бочках, и еще три дня провел при главной квартире Даву, с нею вместе передвигаясь вперед по направлению к Вильно, и уже не видя маршала, а имея при себе неотлучно адъютанта французского генерала.
   После 4-х дневного уединения, скуки, сознания подвластности и ничтожества, особенно ощутительного после той среды могущества, в которой он так недавно находился, за Балашевым была прислана коляска и он[132] мимо французских войск, занимавших всю местность, привезен в Вильно, в ту же заставу, из которой он выехал 4 дня тому назад. И к тому же самому лучшему в Вильне дому, в котором он получил последние приказания императора Александра. Четыре дня тому назад у дома этого стояли Преображенского полка часовые, теперь стояли два гренадера с распахнутыми синими мундирами и в мохнатых шапках. У крыльца дома толпились генералы и местные чиновники, из которых некоторые узнали Балашева и[133] отворачивались от него. У крыльца же стояла верховая императорская лошадь, пажи, мамелюк Рустан и блестящая свита адъютантов. Вероятно, ждали выхода самого Наполеона.
   [134] В первой комнате Бертье принял учтиво Балашева и, оставив его, прошел к Наполеону.[135] Через 5 минут он вышел и объявил, что императору угодно сейчас принять его.
   Наполеон ждал Балашева и ждал его с тем волнением, которое не оставляло его всегда, когда дело касалось сношений с аристократами царской крови, из которых блестящее всех, и физическими и нравственными качествами, представлялся ему Александр. Он знал, что всякое слово, движение его, все впечатления, которые он произведет на посланного, будут переданы Александру. Он выбрал самое выгодное свое время – утро и самый, по его мнению, величественный свой костюм – открытый мундир с лентой legion d’honneur[136] на белом пикейном жилете и ботфорты, которые он употреблял для верховой езды. Сбор блестящей свиты у подъезда был тоже рассчитан. Наполеон решил принять Балашева на выходе для верховой прогулки и принял его стоя в своем маленьком кабинете. Он стоял у окна комнаты, облокотясь на маленький столик своей маленькой белой рукой, играя табакеркой, и слегка наклонил голову[137] в ответ на почтительный поклон Балашева.[138]
   «Буду спокоен и величествен. Выражение сознания силы есть спокойствие, думал в это время Наполеон. Оставлю его всё высказать[139] и покажу ему свою[140] власть. Покажу ему, как дерзко было требовать выхода моих войск из Померании и как они наказаны за это требование вступлением моих войск в их пределы». Воспоминание о требовании очищения Померании в первую минуту, когда оно получено было в <Дрездене>...., особенно оскорбило Наполеона по стечению разных обстоятельств и потому, что оно пришло к нему тогда, когда он был дурно настроен, и потому, что за час перед этим он говорил Бертье, что Россия предложит условия мира теперь, и потому воспоминание это начало было поднимать оскорбленное чувство в его душе. Но он сейчас же сказал себе: «Этого не будет. Теперь, занимая ту самую Вильну, из которой послан этот генерал-адъютант, я должен одним спокойствием показать свою силу».
   «Ну! вы меня видите, не смущайтесь, придите в себя, успокойтесь и говорите, что вам нужно сказать», говорил его взгляд.
   – Sire! L’Empereur, mon maître,[141] – начал Балашев,[142] немного смутясь, но с свойственной ему свободой и изяществом элокуции[143]. Он передал Наполеону всё, что ему было приказано. Передал, что император Александр удивлен вступлением французских войск в русские пределы, что не он начинает войну и не желает ее, что князь Куракин требовал свои паспорты без ведома императора Александра, что с Англией еще нет никаких сношений и что император Александр желает мира, но приступит к нему [не иначе], как с тем условием, чтобы войска вашего величества отступили за Неман. Он сказал, чтобы войска фр[анцузов] отступили за Неман, а не сказал ту фразу, которая, очевидно, особенно нравилась императору Александру, которую он не написал в письме, которую он непременно приказал вставить в приказ войскам и которую он приказал Балашеву передать Наполеону. Балашев помнил про эти слова – «пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской»,– но какое-то необъяснимое сложное чувство, называемое тактом, удержало его – он, глядя в глаза, не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Слишком личное чувство оскорбления слышалось в этих словах, и, вероятно, инстинкт, т. е. не один ум, а совокупность всех способностей, воспрещал Балашеву сказать их. Наполеон выслушал всё спокойно, но последние слова, хотя и смягченные, кольнули его. Кольнули еще более потому, что в них слышалось воспоминание о прежнем требовании очистить Померанию, требованье, кончившееся тем, что я вступил в Россию,[144] – подумал он.