– Свет истины к нам с Востока пришел, и не нам затмевать его. Ты, Петрович, Сатановского хулишь, зачем, де, братец с Киева его приволок. А он вельми учен, не с наше, он сличил греческую Библию с нашей и сыскал много вздора не от хитрости, но от простоты нашей. При Птолемее Филаделфе, египетском царе, с еврейского на эллинский диалект перевели семьдесят переводников, а мы и заплутали... Никона Господь послал во спасение наше. Он свет истины не даст потушить. Он с греческого угля вздует костер на нашу славу. Да и сам-то, Петрович, не ты ли на сем месте даве молвил, что подобен нищему человеку, по крохам собирая то у Павла апостола, то у Златоуста, то у Давыда царя, то у Исайи пророка. А сейчас за клосного сойти норовишь, умишком расслабленного.
   – Тьфу, язва. Вроде посластила, да тут же и в рожу плюнула. На – утирайся, батько! О сем ли речь? Беда на пороге, а ей бы юбкою трясти пред заморским прелагатаем, – бурчал Аввакум, отведя от Анны Михайловны злой взгляд. Но голоса не повысил. – Хоть ты, Вонифатьич, рассуди нас...
   – Жду, как отсобачитесь, ровно малы щенята.
   – Жди, протопоп, когда пятки покусают. Дюже смешно мне каже, – не унимался Аввакум, пристегивая четками по изразцам печи. – Дождетеся, как на вервице вздернут вниз головою, а ваши логофеты будут русачкам отходную читать. В науку вам будет, в науку! Украина под ляхом, греки под Махметом, и у них что, вера? Что за вера такая под жерновами да при чужой школе? Их латыны уму-разуму пестуют, до веры ли там? Мы вольные русачки, и веру у них, подневольных, займовать? С ума вы все посходили...
   – И не плачь тогда, что вера наша пала, – подал голос Ртищев. – О чем заботы тогда?
   – Не вера пала, Михайлович, а порядка в церкви мало. А вы заразу на Русь тащите в соблазн. Ежели вера на логофетстве стоит, то она от дурного ума. Такой веры нам не озобать, братцы. От нее вонько пахнет. Стоит вера лишь на смирении, духе и праведности. А какой у грека дух, ежели он грешит на дню по тридцать раз и на патриаршье место готов посадить всякого, у кого мошна потуже. Смутно мне, что вас, братки, на греков потянуло да с униатами щец похлебать. Ложки-ти наготовили? Как бы с чужой ествы брюхо не порвало! Грек-то, он хитер, лисовин: его лишь на порог пусти. Это Паисий, патриарх, вам в уши надул, а вы уши-ти и развесили. Знать надобно, кого привечать. – Аввакум решительно напялил еломку на голову, видно, собрался уходить из чужого дома. И вот всегда так: войдет в раж, налается, уж никого слышать не хочет, шапку в руки – и прочь за порог: нет такому человеку удержу. Он постоянно вздергивал костистыми плечами, будто ряса вдруг обмалела, и шея, круто вырастая из круглого ворота, багровела от ярости. Эх, Аввакумище! не жилец ты на белом свете. Порвешь душу, скоро истратишь ее: вспыльчивые люди отходчивы, но не долговеки. Ежели и не лопнет душа, так скатится неуемная головушка от шального клинка. – Никон ваш, он пес борзой. Бисер мечет под ноги, горносталькой ластится, а в уме своем – рысь. Вот попомните мои слова! Вонифатьич, батько, и неуж тебя опоил чем этот мордвин?!
   Чего пылил Аввакум, для какой надобности донимал сидельцев, ревностных своих братьев? Доложись, протопоп! Но вразумительного не явит Аввакум в оправдание свое. Простецкая теремная со щелявым, до блеска натертым вощанкою полом, с желтоватыми паюсными оконцами раздражала его; и в этом видел Аввакум нарочитое смирение и лукавую игру ума. Вот, де, подойди к оконнице и увидишь невдали сияющую золотом крышу Голицына, очарованного суетою, что блеском палат своих суемудро хощет затмить шеломы Кремля. А я, де, простец человек. И духовитый ровный жар томил пылающую натуру протопопа, хотелось сбросить с плеч одежонку и повыхаживаться растелешенным, пусть перезрелая девица Анна Михайловна содрогнется сердцем. Стоит у двери, чего дозорит? чего лезет в чужие пререкования? вон, ручки скрестила, мягкие, ровно масляные оладьи...
   Ртищев сутулился в переднем углу на лавке; был он в голубой праздничной ферязи с долгими рукавами, руки выпростаны в прорези, пламенеет червчатая котыга с широким отложным воротом, в распахе рубашки на ухоженной шее виден кожаный лоснящийся гайтан, ладони пухлые и, как у сестры, короткие, влажные, отчего Ртищев постоянно комкает фусточку; на колене раскрытый Псалтырь с вложенными меж страниц ременными четками. Четки свисают из книги, на конце лествицы крохотный золотой крестик; он мерно покачивается над полом и роняет блики. Ртищев изредка подымает круглую голову и снова опускает взгляд в молитвенник. И даже то, как сидит окольничий, огрузло и безвольно, вроде бы с показною покорностию, тоже раздражало Аввакума, и ему хотелось особенно досадить Ртищеву, чтобы вывести эту незлобивую натуру из себя и поглядеть со стороны, что с нею случится, когда гнев распалит смиренного человека. В повадках хозяина и его сестры Аввакуму мнилась нарочито скрываемая лишность и чужесть его, простолюдина, здесь, в знатных хоромах, куда редко ступает нога худородного московитина. Может, напридумывалось все Аввакуму, причудилсь? Он криком донимал священниц, он так упрямо хотел, чтобы все было по его уму, что даже искренне смиренный Ртищев, понурясь на лавке, принакрыл наконец уши ладонями, дожидаясь, когда устанет и уймется протопоп. «Страстный молитвенник, но человек вздорный. Не пушу боле в дом, – в который раз порешил окольничий, уставши от словесной колготни. – Из-за тына орет на волю, вроде мы глухи и слепы. Знать, не напрасно батьку колотят мужики, ой, не напрасно...»
 
   Захарка стоял на материной кровати, прижавшись к нагретому боку печи, и грезил, принакрыв крупными веками выпуклые сливовины глаз. Каждый голос доносился вроде бы не из крестовой, но из самой утробы разомлевшей, сыто поуркивающей печи. Зеленоватые изразцы хранили долгое, глубокое тепло, из-за льдистой полупрозрачной глубины, казалось, просверкивало множество чьих-то дозористых глаз давно отошедших к Господу людей. «Схоронились, а мне явны. Все у меня в горсти. Вот кабы дознались? Досталось бы мне на орехи». Эта опаска, порой беспокоящая карлу, доставляла ему особое наслаждение: она-то лишь и украшала его такую грустную жизнь. Ресницы Захарки возбужденно мерцали, словно бы через их трепетанье доставлялось в память карлы каждое чужое слово.
   «Как мыши затаились, и ну грызть чужой сухарь. А я вас в шапку – и будьте здоровы». Захарка довольно засмеялся. Наверное, подыгрывая карле, мигнула елейница под темным образом. Смоленский святой Меркурий шел неведомой дорогою, держа в одной руке свою голову, а в другой икону Путеводительницы. Голова подмигивала Захарке и силилась что-то подсказать. Ноги карлы отогрелись, в душу сошло печальное благое тепло, неведомо отчего карла стал плавно покачиваться и подпрыгивать на постели все смелее, как случалось подобное в детстве. Он подскакивал и смеялся, всплескивая ручонками. Голова святого Меркурия прыгала и пыталась вскочить на плечи карлы. «А вот и не взлезешь, вот и не вспрыгнешь, глупая башка», – поддразнивал Захарка, строя святому Меркурию куры. Он и подслушивать вдруг позабыл, такое нашло наваждение; тут и время отступило в прежние берега, как вешняя вода...
   Заслышав шаги, карла задвинул продух и соскочил с постели. В голове у него кружилось и было блаженно. Воистину Светлое Воскресение на дворе. Может, все и переменится разом, и станется с Захаркою обновленье, и в одну минуту будет он таким же спинастым, рукастым и рослым, как его хозяин Хитров.
   Объявилась мать с лоханью парящей воды, и в чулане сразу все стеснилось. Была Ефросинья, как кубышка, и длинный объяринный зипун вовсе убирал ее стати.
   «Давай скидывайся, дьяволенок, уряжу тебя, обмою», – нарочито грубясь, велела Ефросинья. И не дождалась, сама сдернула худую одежонку, что напялил карла для личины. Пока Захарка стаскивал исподники, женщина отнесла стоянец со свечою в дальний угол, отчего свет в каморе сместился под образа. Захарка влез в лохань, от горячей воды обливаясь мурашами, прижал колени к лицу. Потом встал, томясь плотью. Ефросинья обернулась и обмерла от виденья: в полумраке прежнее малое дитя, дожидаясь ее, голубело худеньким пробежистым тельцем, крылышки, как ящерки, метались под тонкой кожей. Словно бы и двадцати годков не минуло, и она сама еще в молодой поре, не остарела, не загоркла, покрывшись корою. Вехтем Ефросинья принялась обихаживать малеханного своего сыночка, а тот отчего-то уросил, постоянно отворачивался спиною. «Ну будет, будет... Чай, не матери ли стыдишься? Весь псиной пропах», – забывшись, строго прикрикнула Ефросинья, шлепнула сына по ягодичкам и, силою повернув лицом к себе, опустилась на колени, чтобы, как бывало прежде, обиходить единственное дитя. Что за блазнь нашла на Ефросинью? какая нужда приневолила? не из бегов же, не из великой нужи и работ вернулся парень, а из барских покоев, из неги и холы. Ведь балует, изнаряжает Хитров своего шута...
   Смутилась Ефросинья, отвела взгляд; хорошо уряженный заматеревшими мужскими причиндалами, вовсе другой человечек торчал из кадцы и тоскующе, по-собачьи, подсматривал за матерью. «Прикрой срам-то, заголился», – велела Ефросинья и заплакала горько.
   Захарка, не вытираясь, скользнул в кровать и, поскуливая, прижался лицом к спине матери, волнуясь, по-щенячьи принюхиваясь влажным носом к объяринному шершавому зипуну, сквозь который прощупывалось налитое женское тело.
   «Мать, мать... На несчастье ты меня родила», – вдруг повторил Захарка. Ему так зажалелось себя, захотелось, чтобы мать высказала то обнадеживающее решительное слово, которое бы укрепило его в грядущей одинокой жизни. Но Ефросинья лишь пуще завсхлипывала. Потом, не оборачиваясь, запустила пальцы в смоляные волосы сына, горестно, безвольно опустившись нутром. Скоро она очнулась и поняла, что ее горе – ничто перед сыновьей бедою, на кою обрекла его судьба. Что бы ни запросил сейчас сынок, даже самого грешного, она бы все отдала, не побоясь Божьей кары. «Ну, сынок, требуй, требуй от мамки», – мысленно благословила Ефросинья. Но Захарка вдруг отстранил материну ладонь и признался с каким-то холодно-отстраненным каменным сожалением, будто речь шла о мертвом иль вовсе ином человеке: «Чую, как все растет во мне и никуда не влезает. Разодрать бы шкуру, шкура не дает». – «Ничего, сынка. Бог даст, все смилуется. – Ефросинья перекрестилась на темный образ Меркурия, отстраняя от себя дурные мысли; святой нес в деснице собственную голову, напоминающую лицо ее сына. Те же выпукло-обнаженные сливовые глаза с постоянной печалью в глубине. Подумалось: голова мертвая, а глаза-то живые. – Господь не оставит тебя, сыночек. Ты молись пуще, молись!» – жарко зашептала она, найдя, как ей казалось, единственную защиту для сына.
   «Замолчи, сука! – криком захлебнулся Захарка, люто ненавидя мать за ее непростимый тайный грех, который, вот, выказался и на сыне. – С кем сблудила-то? Мышь снесла. Давай поди отсюдова. Оставь меня, – забился Захарка в припадке, до крови раздирая грудь ногтями. – Знай, суч-ка-а... Бога нет! Я всем еще выкажу, что нету Бога!..»
   Аввакуму почудилось, что кто-то заскулил за стеною, не то щенок, не то ребенок. Аввакум навострил ухо, зажав еломку в горсти, лицо его стало длинное и острое, как у щуки. Он прижал палец к губам, велел помолчать.
   – Испужался чего? Мы ведь не оговорщики, ямы никому не роем. Иль ты, батько, стражу с собою навел? – хитро спросила Анна Михайловна.
   – А... померещилось. Ровно бы дитя малое ревет.
   – Сядь, протопоп, не солодись. Не засти света, – наконец-то подал голос царский духовник Стефан Вонифатьевич и прижал золотое древо креста, висевшего на впалой груди, к губам. Духовник запросил слова, и все сидельцы в теремной невольно сдвинулись к нему, искренне почитая его меж собою за старшего. Духовник ловчее уместился в креслице, серебряные волосы пуховым облаком вспухли над высоким старческим лбом. – Хлопочешь ты, Аввакумище, кабыть о вере, но страстями преизлиху обуреваем, и потому душа часто претыкается плотию. Сказано было издревле: появятся в последнее время ругатели, поступающие по своим нечестивым похотям. Отделят они себя от единства веры, и это будут люди душевные, не имеющие духа. – Аввакум насуровился, не принимая упрека, подался с лавки навстречу Стефану Вонифатьевичу, желая возразить. Но царский духовник упредил протопопа мягким возгласом. – Не о тебе, Аввакумушко, но и ты не струнись. Нет ничего хуже спеси, коя овладела Русью у останков некогда сиявшего Цареграда, и поныне источающего миро. Мы потому, братки милые, и поныне есть, что была венценосная София, и нам бы в благодарной молитве встать перед нею на колени, прося науки. А мы заерестились в гордыне. – Тут Вонифатьевич плавно, велегласно взнял голос, загораясь блеклым голубым взором. – Отчего была? Сей велий град пребудет, пока вживе хоть одна православная душа. А мы хотим восхитить ту славу, чужую багряницу натягиваем себе на плеча. А не велика ли она для обмирщенных плеч, сдюжит ли несть царские покрова? И наши мечтания не превращаются ли ныне в наложество, когда предания, вошедшие в нашу кровь, мы почитаем, как свой наделок, свою вотчину, позабывши тех, кто ввел нас в сии прекрасные владения?
   – Что старо, то свято. Что исстари ведется, то не минется, – не стерпел, вновь вмешался Аввакум. – Но для чего они, алманашники, нам от латын всякую ересь везут и нас в тое лайно ввергают. Свиньи и коровы больше их знают – пред погодою визжат да ревут, да под повети бегут. А эти разумные свиньи лицо небу и земли измеряют, а времени своего не чуют, когда умереть.
   – Утишься, Аввакум... Мы идем ко Господу, как на спасительный берег, а не в корги каменистые, чтобы опрокинуть наше суденко. Сейчас церковь православная, матушка наша, сирота, всем волнам подвластна, и лишь истинная вера может принесть согласие и спокой. Патриарх – живой образ самого Христа. И коли нет патриарха, то кабыть мы без Господа.
   – Будь ты владыкою, Стефан Вонифатьич! Паси нас, унывных и грешных. Призри и обогрей утешным словесным медом речей своих, – попросил Аввакум, взглядом посоветовавшись с Нероновым. Неронов согласно закивал головою.
   – Куда мне, отцы! Распоясался я, как худой лапоть. С виду – стена, а всамделе весь в дырьях, ветер сквозь свищет. Сесть-то сяду, миленькие, а встать – подумаю. А вы меня в пастыри. Еще пуще разбредетесь по стогнам и не собрать. – Стефан Вонифатьич промедлил, обвел всех требовательным взглядом. – Попрошу я вас, батьки, постоять за Никона. Это щит веры, броня сирых и убогих, надежа в церкви. Люб он народу, заступничек. И сам не распояшется и других уноровит. Кончится в церкви козлогласование, вспомнят про Софию. Поклонимся государю за Никона, умолим Алексея Михайловича, растопим заступительной молитвою его восковую душу. Пусть восхитится его благородное сердце нашим желанием. У меня и челобитье готово, осталось за малым: скрепить подписью.
   – За носатого мордвина не стою. Спесив шибко, – вспыхнул Аввакум и увел в окно неуступчивый взгляд. Но Стефан Вонифатьевич придвинул к протопопу свиток и, не сымая с него восковой руки, вновь мягко попросил:
   – Сынок, хочешь на коленях вымолю?
   Аввакум помучился еще, загнанно отыскивая взглядом укрепы у ревнителей, и, не найдя помощи, зажал в горсти гордоватое сердце и уступил царскому духовнику:
   – Лишь за-ради тебя, учитель, скреплю челобитье. Много хлопочешь ты о Никоне, но слишком нерадостен мне ситцевый завод... Эх, бачка, нашло на вас помраченье. Глядитеся в зеркало на козлиные рожи.

Глава пятнадцатая

   Призакрыто мое горе белой моей грудью.
   Запечатано мое горе все кровями...

   Парко в полуденном жаре средь кремнистой рудо-желтой пустыни, запорошенной тленом. Клейкий прах пачкает черевички, и каждый след на сомлевшей земле тут же окаменевает, скоро наполняется прозрачной влагою, невесть откуда взявшейся, видно, как на дне отпечатка вдруг оживает сердчишко студенца, толчками вздымая щепотку чисто промытого золотого песка. Склонилась Федосья зачерпнуть из ключа, а вода сквозь пальцы ушла, не омочив их, но в пригоршне проросли серебряные светящиеся травы и тут же со стеклянным звоном осыпались в волшебный пречудный срубец. А так хочется смочить спекшийся язык, ублажить истомленную утробушку, и черева крутит под самым сердцем, вызывает их исторгнуть наружу.
   Силится Федосья скинуть бархатный повойник с головы, но, ей-ей, так страшно и опаско отчего-то, словно бы доглядывает с небес неведомый и всемогущий презоркий зрак и упреждает вольности. И тут, откуда ни возьмись, сестра Евдокия: она как бы выткалась из бесцветного мреющего жара, пробилась сквозь невидимый тын, по-девичьи убранная в алый штофник и кисейные расшитые рукава. Легкий сарафан в лазоревых цветах подбит ветром, и житние волосы на отлет, и в каждой хитро скрученной прядке по нитке гурмыжского жемчуга: а сойки настигают лётом, по-вороньи жадно гарча, и словно хлебные зерна, склевывают еще живые скатные ягоды, только что снятые с розовых перламутровых постелей...
   Федосья обрадованно протянула руку, приноровилась остановить и приобнять сестру, но в ладони остался лишь скрипящий шорох отскользнувшего шелка. И как вихорь пронесся: нет Евдокии, будто наснилась, и лишь откуда-то из-под раскаленной пустыни донесся звенящий, с ойканьем, блаженный смех удоволенного, радостного человека. И вдруг земля расступилась, пред Федосьей обнаружился круто сбегающий склон, гладко вымощенный черными блескучими плитами, струйчато расшитый богородской травкой; далеко внизу (даже от взгляда, мельком брошенного, вскружило голову), на дне ущелья из малахитового свитка вытягивалась медленная река. Евдокия плещется, взывает сестру, кидает пригоршни окатных жемчугов, подставляя под них девичью наспевшую грудь.
   Федосья отшатнулась в испуге, торопливо встала на колени, подползла на самый каменистый оток, зачарованно глядя в торжественную реку, неторопливо утекающую к неведомой земле. И вдруг обмысок зашевелился, отторгнутый, неотвратимо пополз навстречу бездне. Федосья только «ах!», лишь мысленно воззвала Бога, и душа ее вскочила в горло... Но что за чудо? Федосья повисла в воздухе, подвешенная невидимой вервью; она пыталась куда-либо отгрести руками, но ее лишь покачивало мерно, как зыбку на очепе: убаюканное дитя, заспавшееся в утробе. И внезапно небесная сила повлекла в сторону; сестра, застывшая в изумлении, вдруг очнулась, закричала: «С Богом!..», земля расступилась, отринув рудо-желтые проклятые пустыни, и сквозь зачарованные, замкнутые допрежь окаемы открылась восхищенному взгляду вся Русь. Федосья всхлипнула, прощаясь с недавней тягостью, и обомлела успокоенным сердцем, ненасытно разглядывая невидимое ранее, чтобы запечатлеть умом... И вдруг почувствовала она, что Небесная Сила, мягкая и властная, охапила ее за ноги, обняла, как малое родимое дитя. В какой-то миг Федосья ощутила в себе что-то сладостно-любовное, затомилась, но тут же окрикнула себя, устыдилась внезапного очарования, греховное отступило разом, и она воскликнула: «Не блажи, баба! Это совсем другое». И спросила она невидимую Силу без робости, не страшась, как близкого и самого родного человека, испытывая к нему смиренное поклонение, куда большее, чем земная любовь: «Ты Бог?» И невидимая Сила спокойно сказала: «Да, Бог!» И Федосья поразилась не ответу, но голосу – столько в нем было отеческого, нежного и любящего. Она не помнила, чтобы когда-то испытывала от ближних такой обволакивающей приязни, заполнившей всю душу ее без остатка благодатью и кротостью. Федосья покрутила головою, пытаясь разглядеть Бога, но уже понимая, что напрасно хлопочет, ибо вся душа ее была тоже наполнена той Силой и как бы слилась с аером, составив одно всеобщее согласие...
   Тут оказались они у столов, заставленных ествою, в блюдах была зелияница – огурцы, квашеная капуста и лук. Федосья понюхала прядку лука, но есть не хотелось, и ее чуть не стошнило. И Бог повлек Федосью далее. Тут преградила путь пожилая ключница и что-то стала торопливо и сурово говорить, с неприязнью взглядывая на Федосью. Но Бог отстранил ее... Несколько ступенек вверх, комната, посреди стол, застланный белой скатертью. За столом восседают десять юношей, рушат хлеб и поют задумчиво такой знакомый псалм: «Мати Божья Богородица, скорая помощница, теплая заступница! Заступи, спаси и помилуй Сего дому господина от Огненной пожоги, от Водяной потопи...» Завидев молодицу, они охотно потеснились на лавке, уступая место, ненадолго умолкли, и крайний спевака, цыганистого вида сиделец, протянул гостье с улыбкою отломок от каравая. Федосья мысленно вопросила Бога, как быть ей, но слов не расслышала; вроде бы и не было ответа, но он и был, неслышимый, бессловесный, сразу горячо уместившийся в груди: «Не чинись и не беги». Федосья приняла ломоть и, не торопясь есть, понюхала хлеб и подивилась сладкому, неземному духу...
   Беспамятные глаза болезной растворились без усилья, словно бы и не забывалась женщина, только сухо и жарко щемило веки от пота и слез; виденье было столь ласковым, что не хотелось расставаться с ним. Федосья зажмурилась, желая вернуться в сон, и тут же почуяла свое сырое тело, грузно и безвольно растекшееся на высокой перине, набитой шершавым душным сеном. Словно бы в парной июльской луже, оставшейся от грозового дождя, по-лягушачьи распласталась она изнеможенно, ленясь отползти на бережину и обсохнуть.
 
...Попаси же ему, Господь Бог,
Хлор, Лавёр лошадок,
Власий коровок,
Настасий овечек,
Василий свинок.
Мамонтий козок,
Терентий курок,
Зосим Соловецкий пчелок,
Стаями, роями, густыми медами.
 
   Федосья скосила глаза, увидала женскую спину, туго обтянутую рясой, и черный плат, сбившийся на затылок кулем. Монашена выпевала духовный стих, принаклонясь к берестяной зыбке, словно бы приноравливалась кормить грудью. Из зыбки по-мышиному попискивало, требовало ествы. Но пока ничто не отозвалось в еще не очнувшемся сердце боярыни; память ее блуждала по-над крышею баньки, где-то на седьмом небе, в пахнущем благовониями аере, в невиданных досель палатах, накуренных миром, посреди которых восседают десять цветущих юношей и ломают запашистый хлеб. Федосья торопливо облизала шершавые спекшиеся губы и почуяла след ситного каравашка? иль сдобной перепечи? иль житнего колоба? иль оржаного колача? Пи-ить! – потребовало все ее истосковавшееся воспаленное нутро, но Федосья пересилила себя и промолчала. Она скосила глаза влево: в паюсное оконце увиделся нагой, еще неприбранный сад, низовой ветер шерстил прошлогоднюю травяную бороду. Чья-то знакомая, родная тень упала на рыбий пузырь, застя свет, но лика не увиделось: тень отшатилась, освободив низкое, мглистое, насыревшее небо. Федосья уперлась взглядом в низкие потолочины, медовые от жара, за ними скрывалось вовсе иное небо, откуда она только что возвратилась; булонь была еще молодой, не засиневела, и два сука в черных обводах морщин походили на плачущие очи Богородицы; из слезниц покатилась и замлела, окаменевши, еловая смолка. Под потолком слоился легкий сизый туманец, переливаясь в легком клине света, тянувшемся от проруба; сквозь сеево странной пыли глаза жили на потолочинах отдельно, о чем-то допирали Федосью; и дух распростертой боярыни желанно утекал в зрачки, похожие на черные жемчуга. Федосья сдалась и покорно уплыла обратно в жалостливое, милосердное Богородицыно око...
   Очнулась боярыня живой и здоровой в конце пасхальной седмицы. Чьи-то ласковые руки мяли, оглаживали Федосью, перекатывали с боку на бок, домогаясь всякой жилки; в мыльне было так натоплено, что сухо трещали волосы. Над Москвою лился колокольный звон, чей-то голос от порога выпевал в сени, в приоткрытую дверь: «Это Кирю-ша вы-мо-лил. Святой он человек. Государыня парнишон-ку приволокла. На, тятька, наследника...»
   – Ой-ой, гли-ко-о! Хозяюшка-то наша очухалась. Дак ты взаболь очухалась, чи ни? – всхлипнула дородная сенная девка, вдруг поймав осмысленный Федосьин взгляд. Она бросила мять госпожу, принялась растерянно тереть руки высоко подоткнутым подолом костыча. Федосья лежала на сенной постели растелешенная, распластанная, разогретая, как огромная розовая рыба. Груди у нее неловко раскинулись на стороны, как грузные невыпеченные хлебы, из левого соска капнуло молозивом, прохладно щекоча отекший бок. Но Федосье блаженно было, и она лишь умоляюще улыбалась оперхавшими, накусанными губами, пытаясь что-то молвить, но набрякший язык во рту худо ворочался. – Ой, выпугала, так выпугала. Намедни соборовали тебя, причастили. Сам-то уревелся. – Девка спохватилась, радостно кликнула повитуху. Тут скоро выросла старушишка об одном лазоревом насмешливом глазе, сердито ткнула Федосью каменным перстом в лоб.
   – Ишь чего удумала баба. Она помирать собралась. Ты смекай, где шалить-то! С семи колодцев воду грели, с семи печей золу огребали. Я и потаенное словечушко на хлебец накинула. Пусть, думаю, болезная пожует. Дух хлебный живо на ноги поставит. Да како-о! Скинулась с копыл, да и обмерла. Будто так и надо. Нет, деушка, я тебе помереть не дам. Умом-то думаю. А ты такая сутырная да поперечная. Зубы-ти эдак-ти хоть косарем разнимай. – Повитуха стиснула, показывая, беззубый рот, отчего острый подбородок поехал к носу. – Слушаться, молодка, не станешь, дак запуку сделаю, ой! Такую запуку знаю, веком не проснешься. – Лампея прыснула, утерла губы концом тафтяного плата. В радость повитухе, что родильница оклемалась, опросталась толком, ныне будет Лампее на зубок, и мыла кусок, и портище красной зендени на рубаху, и талер любекский на разговленье. Много чего насулил богатый хозяин Глебушко Иванович: поди, не обмишулит старенькую, не таковьской он человек...