Он из Рима переехал в венецианский город Бадов и там три года учился философским наукам и лекарскому учению. А из Бадова пришел в Царь-город к брату Афанасию и желал постричься. Но постричь его не хотели, думая, что он в римской вере, но он пред всеми римскую веру проклял трижды. Братья хотели его женить, но он не согласился и постригся двадцати трех лет. На другой год поставлен в диаконы, а вскоре и в попы от Ларийского епископа Каллиста. После того епископ поставил его на Кафе-острове в Богородицкий монастырь игуменом, и был он там шесть месяцев. Из монастыря ездил в город Хию купить книг о седми соборах, но книг не купил и отправился в Царь-город и, находясь у великого человека Антония Вабы, учил сына его грамматике. Из Царь-города приехал в мутьянскую землю к воеводе Матвею и жил у него три месяца. От Матвея приехал в молдавскую землю к воеводе Василию и жил у него два года. Из Молдавии переехал в Польшу, в город Львов, и тут ему сказали, что есть школа в Киеве, только без королевской грамоты его в ту школу не примут, и он, Арсений, ездил бить челом к королю Владиславу в Варшаву. Король был болен каменной болезнию, и Арсений вылечил его, и король Владислав дал в Киев от себя к митрополиту Сильвестру Коссову грамоту, чтобы Арсения приняли...
   27 июля по указу государя описана была вся рухлядь Арсения на ростовском подворье, где он остановился, и было велено сослать старца в Соловецкий монастырь для исправления. Велено было отдать его под крепкое начало уставщику Никодиму, и береженье велели держать большое, из монастыря никуда не выпускать, а пищу и одежду давать братскую.
   В Соловках выяснили, что он в молодости действительно переменял веры и был в унии, как сознался на исповеди духовному священнику Мартирию, и што иначе не принимали в училища. В Соловках Арсений прожил три года и успел научиться славянской грамоте и русскому языку. Иноки убедились, что Арсений не еретик, но что он плохо исполнял внешние обряды, поклоны, посты. И молился не тремя, а двумя перстами, как иноки соловецкие, восхвалял русские церковные обряды, а о греках говорил: «У нас много потеряно в неволе турецкой, нет ни поста, ни поклонов, ни молитвы келейной».
   Никон вызволил Арсения, дал ему келию в своем патриаршьем доме, сделал его библиотекарем патриаршьей библиотеки и одним из справщиков с греческого языка...»
 
   ИЗ ХРОНИК. «... Мы вошли в церковь, когда колокол ударил в три часа, а вышли из нее не ранее десяти, проведши таким образом около семи часов на ногах на железном помосте, под влиянием сильной стужи и сырости, проникавшей до костей... И патриарх не удовольствовался только службою и прочтением длинного синоксаря, но присоединил и длинное поучение. Боже, даруй ему умеренность... Как сердце не чувствовало сострадания ни к царю, ни к малым детям его? Что сказали бы мы, если бы в наших странах было это? О, если бы Господу угодно было послать нам такое терпение и крепость!»
   (Павел Алеппский.)

1

   «Ковы невинному – есть дар Божий. Ломайте кости, жгите плоть мою, пусть кровь моя источится по капле и оросит землю на поедь собакам. А я радуюсь! Ибо чем неправеднее наказание, чем жесточее оно, тем слаже узы, хоть и рвут они плоть мою, подобно цепным псам. А я пою Исусову молитву благодарную: „Господи Исусе Христе, помилуй мя греш-но-го. Да пусть пожрет сия молитва мое сердце, но останется там осиянный облик Господи-на-а мое-го-о... Я плюю на вас, сатанаиловы слуги!“
   Аввакум прощально обернулся к патриаршьей брусяной келеице, где так и не довелось прежде бывать, скоро обежал взглядом по окнам, ревниво отыскивая вражину своего и, дерзко вскинув голову, встряхнул цепью. За цветными окончинами, забранными в узорчатую кованую решетку, протопоп не выглядел Никона.
   «Ну ты... еретник!» – лениво, для острастки понукнул стрелец и пихнул страдальца в спину ратовищем бердыша.

2

   ...А Никон-то ведь стоял тогда за крайним слюдяным оконцем, сжав пальцами темно-синюю суконную опушку окончины. Он грустно смотрел во двор, не поджидая для себя никакой новизны. Он вернулся со всенощной с непонятной прежде тоскою, присел на край лавки, чуя ломоту в костях, обвалился на изразчатую настывшую печь и вдруг накоротко забылся. Минуту спал иль час, но вдруг увидел, как в яви, свою прошлую истекшую жизнь, и сон этот занозил сердце. Стараясь сбросить наваждение, он и подошел к окну, чтобы омыть глаза утренним перламутровым воздухом, когда всякая убоявшаяся света мара утаилась до ночи в затайки и скрытни. И увидел Никон, как из патриаршьей темнички вдруг вывели узника. Никон сразу узнал его по этой особенной повадке шириться, заваливать назад плечи и заламливать голову, будто не попом служил этот человек, а рейтаром, наймованным за целковые. Да, не монах он, не чернец, что всегда смотрит в землю, как бы смиреннее ступить: этого узника томит гордыня. Ишь ли, как распушил перья, пустосвят и лжепророк. Завладела има горячка, затмила разум: хоть на каленые уголья посади, а им неймется. Плевелы эти надобно рвать разом и немедля, пока вовсе не заполнили Христов сад. Где ихняя вера, где им до Господа? только я да я, в самих себе заплутали! Никон с досадою стал нарочито вспоминать имя досадителя, хотя и не позабывал его. Намедни сам же по ябеде и повелел привесть еретника в темничку для расспросу: своими злокозненными речьями протопоп баламутил Москву и призывал к гили...
   Никон и простил бы Аввакума, ежли бы тот покорно склонил выю, постучался до патриаршьего сердца, принес повинное слово никогда более не задираться. Но гляди-тка, лжепророк не только не припал со слезою к ступне патриарха, но дерзко обернулся и потряс цепями: де, гляди, патриарх, никого я не боюся. Значит, и самого Господа не страшится злодей, коли хульными речами попирает сам живой его образ...
   Сквозь цветные шибки Никон придирчиво дозирал протопопа, и когда поворотился тот, Никон отчего-то вздрогнул и попятился за окончину, будто спрятался, уличенный в негодном умысле. Стоял Никон в белых нитяных чулках и в лиловом подряснике, глубоко распахнутом. Он хлестнул четками по оконной решетке, достал из подвздошной ямки верижный крест, пахнущий потным телом, и поцеловал. Нет, не мирскому священнику тягатися в истинной вере с чернецом, давно отряхнувшим с себя все земное, душе коего покорился и подшатился сам великий государь-царь.
   Еретника и распутника можно и плеткою гнать из церкви...
   А заноза из сердца так и нейдет. Проводил Никон взглядом Аввакума, да и позабыл того. Но ум-то мутится. Зачем же Господь послал весть из давно позабытой жизни? А привиделся Никону мертвый сынок, но будто он живой еще, лежит в берестяной зыбке, головенка бессильно повернута набок, жена над сыном приклонилась, и о чем-то они так доверчиво говорят, каждое слово бережно переливают из сердца в сердце, и ни одна капля не пропадает напрасно. Никон вошел в горницу, и сын взглянул на него избока, одним круглым светящимся глазом, похожим на изумруд. Он разом, сквозисто вобрал отца в себя, а черный зрак и озеночек вдруг торопливо стали остывать. Никон поймал с ревностию, как мирно, с любовию шепчутся мать с сыном – и позавидовал, грешный. Ему захотелось, чтобы и сын с ним посоветовался столь же доверчиво. «Это наш сын? Но он же умер», – изумленно спросил Никон, поразившись, что первенец, оказывается, жив, не преставился и, едва народившись, уже делится сокровенным. Но ответа от жены Никон не дождался. С тем и пробудился он.
   О чем же с такой любовию и кротостью толковали они? Ведь что-то я расслышал с порога? какие-то отдельные слова? вот сын провещал: де, Бога не видно глазом, но он везде и повсюду...
   Мой сын извергал хулу? Нет-нет, лишь причудилось мне и натолковалось нынче: это лжепророк Аввакумище нанес на меня смуту. Господь наш виден ревностному взору, как вижу я сей миг свой указательный перст.
   ...А сын мой удалился к Пресветлой Лучье в обитель, невинный, беспорочный агнец. И дочь последовала за ним в райские кущи. Не весть ли прислал какую и остерег, чтоб не мешкал я в церковных затеях ввиду грозящей непогоды? А может, и свидеться нам вскоре? Никон с покорностью подумал о смерти, и ничто не восстало, не ужаснулось в нем, лишь кровь вдруг вспыхнула в жилах. Детки мои, детки, благодарные Господни голуби.
   В печуре стояла икона Иверской Божией Матери. Никон всхлипнул, опустился на колени и запричитал: «О, прекрасная Заря, держащая истинного Света! Возлюби раба недостойнейшего своего, дай соломинку утопающему в безмерном гресе! Помоги отшатитися от мирского и управиться с сердечной досадою и тщетою».
   И сразу отпустило в груди, отмякла горечь в горле. Патриарх, не утирая слез, поднялся с тоскнущих колен, чувствуя себя одиноким и старым. Он насунул очки на взгорок носа, припухшего от слез, и Божья Матерь сквозь зеницы вступила в него и заполнила всего благодатью и миром. Воистину Заря Прекрасная и неизреченная в святых небесных одеждах.
   ...На Валдае приканчивалось строительство Иверского монастыря: затеял его Никон, безмерно возлюбя Иверскую Богоматерь. Поклончивый и богобоязненный государь одарил монашью обитель подворьем в Москве, наделил пустошами, и селами, и деревнями, и разными ухожьями. Никон же вывез из франкских земель большой полислей из желтой меди в размахе с большое дерево с коваными цветами и птицами; обошлось паникадило в девятьсот динаров. Он же решил поднесть приписанному под себя монастырю икону Иверской Заступницы, сработанную афонскими старцами. А дворцовые чеканщики одели Царицу Небесную в золотые ризы, обложили драгоценным камением, так что встала икона патриаршьей казне в четырнадцать тысяч рублей: столько и все церкви Москвы за лето не насбирают...
   Никон нищ, как смиренный инок: много ли стоят житняя горбушка, соленый огурец и горшочек тыквенной кашки? Но он и наделен воистину царскими сокровищами, как патриарх-государь: ибо бесконечна к нему щедрая любовь Алексея Михайловича. Давно ли Никон на патриаршьем троне, а уже пятнадцать тысяч крестьянских дворов, помимо прежних десяти тысяч, отошли по царской воле в Монастырский приказ. Давая хлебы на пропитанье искреннему молельщику своему, русский мужичонко копытит копорюгою пашню, тянет тягло, чистит новины и устроят гари, ловит рыбу и бьет зверя, выхаживает всяческие плоды, варит соль, гоняет табуны и сбивает коровье масло; тонок, почти невидим денежный ручеек от каждого подворья, но зато с краями полна патриаршья золотая криница.
   ...Монаху подобает трудиться неустанно и молиться смиренно, а не стяжатися. Грех тот батько-патриарх на свои плечи взвалил, чтобы не скудела монастырская гобина, чтобы изящные изуграфы писали святые доски, чтобы не тратились молью соборные ризницы и не опадал в прах церковный завод. Да, я – кир Никон, не замотай и не заплутай, я не утаил из мошны ни полушки, никто не зазрит меня в поклончивости утробе своей и многопировании, и ни единой копейки не выпадет из патриаршьей казны, пока я прочно держу в руке посок святого Петра. Я скупец? Да, но для себя лишь. Мне-то хватит одного опреснока, чтобы умирить глад. Тогда, быть может, я великий Мамона монастырских угодий и за-ради лишнего ефимка вогнал в маету и нищету чернецов и старцев, попрекая всякою ложкою похлебки? иль ввел в зазор трудника и работника? иль ввергнул в юзилище праведника, упадя в напраслины и ревность? Велики протори монастырские, много надо труждатися всем, чтобы спасти храм Христов от туги и студеня.
   ...А как плакали неискренние, умоляя меня воссесть на патриаршью стулку; и вот одно лето минуло, а уж за горло норовят взятися и палкой хвостягой обиходить мои боки. Но позабыли враги Божий: кто лишь взгляд один предерзостный подымет на патриарха, тот будет изгнан из храма бичом без жалости. Так Свет наш заповедал...
   Не жалуют меня ревнители, что я в ризах богатых хожу, похваляюсь златом и серебром и многими красотами. Но того в толк не примут, что Спаситель наш – это Солнце красное, а патриарх – живой образ Христа; так подобает ли ему являться к пастве в рубище и сороме? Государский венец патриарха – свет добродетели и красоты, исходящий не токмо из души его и одежд. Неужли я хульник и басурман, чтобы напрасно чернить Спасов лик?
   Влажною губкой Никон протер образ Иверской Заступницы, ее сверкающие ризы и богатое каменье: изумруды и лалы, смарагды и яхонты, рубины и гранаты, алмазы и земчюг гурмыжский «Все кажденья наши и все золото мира ништо пред щедростью души твоей, Заступница родимая. – Никон отбил большой поклон. – От твоих щедрот и на меня, волдемановского мужика, осыпалось предовольно. Лишь одного прошу исступленно: не дай оступитися и душу свою обратить в черствый гранит...»
   И как случалось вчастую, мысли его сразу качнулись в неиссякаемые заботы. От валдайских насельщиков в Монастырский приказ приспела челобитная с плачем на иверского строителя: де, он мужиков и братью гнетет без милости и ни во что не чтит. И хоть в мальцах еще подался, бывало, Никитка Минич в Желтоводский монастырь в учение, но до сей поры душою помнит деревенский устрой и то старание, с каким доставался столу ситный каравашек и ложка сбитого коровьего масла. С того времени и уверовал Никон: если на неведомых трех китах стоит земля – матерь наша, то держава Руськая покоится на мужицкой спине; оттого и горбатая она вчастую у кончины бренных лет, и руки в узлах помертвелых жил иссечены глубокими черными трещинами, будто кора вековечного дуба, и виснут почти до земли. Много и почасту плакал Никон, его глубокие очи всегда открыты для слезного родника, точащего влагу, но особенно желанно растворяется он от жалости к кормильцу. Нерадивого – побей, яко пса шелудивого, но труждающегося во славу Господа нашего чти любовно.
   ...Ведь и Государь любезный приписал деревеньки к монастырю не для разора и прозябанья, но для устроя, чтоб было куда приклониться народишку в лихую годину, под кого подпятиться и тем сохранить и живот свой и гнездо. Наветы то всё, вражьи подметные стрелы, де, монастырские старцы втихую собирают гобину под себя и предерзостным досмотром мытарят поильца: Божественная благодать обители златоносною водою окропляет все угодье окрест, куда достает свет соборного креста. Тихомирная радость от молитвенных ближних стен куда слаже ефимка, принесенного в подати Господу, и невем отчего, но вдруг дар этот вернется обратно в домы прибытком вдесятеро большим, чем отдашь ты в монастырскую казну. Ибо пасет и зрит с любовию неустанная Иверская Заступница. Только труждайтеся, христовенькие, и любите Бога нашего и друг друга.
   Никон покрыл поцелуями ризы Богородицы и тут же, не мешкая, сел за письмо архимандриту Филарею: «... да я же слышал, что, де, скорбят крестьяне и плотники от строителя Герасима, де, могорца мало дает, и ты прикажи ему отнюдь не оскорблять наймом никаких наймитов и даром бы немного нудить. Бога ради, будьте милостивы к братье и ко крестьянам, и ко всем живущим во святой обители. А однолично б вам давать наем плотникам по нашему указу сполна, без убавки, чтобы плотников от дела не отгонять и монастырские строения не остановить. А за работу им, крестьянам, давать по достоинству. А только денег не будет, и тебе бы по деньги прислать к нам к Москве. А строителя иеромонаха Герасима за его бесчиния посмирить: бить шелопами на соборе нещадно, чтобы иным так плутать и бесчинствовать было неповадно...»
   Докончить письмо Никон не успел. Тут за дверью попросился войти келейник Шушера, а войдя, объявил святителю, что в патриаршьей столовой палатке дожидаются государь с государыней.

3

   Келейник с прилежностью помог облачиться патриарху. Поверх голубой котыги с серебряными путвицами и лиловой однорядки Никон набросил на плечи червчатый шелковый зипун, голову покрыл парчовым колпаком, опушенным соболем, придирчиво оценил себя в створчатом зеркале и остался доволен. Келейник расчесал ему костяным гребнем тяжелые с проседью волосы, обрызгал родостамом, подал патриарху единроговый посох и бесценное сокровище – Иверскую Заступницу. Государь еще не видел иконы. Никон вышел из опочивальни, крепко прижимая икону к груди и минуя сени особым переходом. Государя он нашел в трапезной пред иконостасом; благостный молитвенник, улучив свободную минутку, густым низким голосом тянул канон, слегка гнусавя в протягах от нехватки воздуха. Лицо его светилось от благочестия.
   Мария Ильинишна, кротко подтягивая, неловко сидела на лавке, не зная, куда деть ноги. Никон низко поклонился, собираясь поцеловать государя в плечо, но тот опередил патриарха, приложился к его руке и с каким-то нетерпеливым жаром облобызал икону Иверской Богоматери. Царица приблизилась, не подымая взора, едва коснулась патриаршьей руки студеными сухими губами: Никон даже вздрогнул от неожиданности, словно бы вставшего из гроба покойника благословил. Царица снова была на сносях, живот заметным косячком проступал сквозь парчовый складчатый сарафан. Царь остался позади царицы, не снимая любовного взгляда с образа. Божья Матерь не точила тоску и грусть, но благосклонно улыбалась, слегка прижаливая государя, и ощутимое тепло, наплывая волнами, обволакивало Алексея Михайловича и позывало к умиротворенной слезе. Благорастворенный, погруженный в свет небесный, струящийся от иконы, он как-то пропустил начало разговора. Он лишь тогда встревожился, когда заметил, что царица вроде бы отпрянула от патриарха и надменно вскинула темно-русую головку с высокой короной волос, уряженных в шапочку из просечного золота. А ей в ее интересном положении опасно волноваться...
   «Помилосердствуй, владыка, и прости! – властно сказала Мария Ильинишна и оглянулась: у нее был стемнелый, набрякший взгляд, не сулящий ничего доброго. – Господь завещал и к врагу своему относиться с любовию, а ты ближних своих, ревностных богомольников, разослал по монастырям, лишив сана».
   «Не страха для и не из ненависти спровадил их, государыня, но чтобы вернулись заплутаи в лоно Христовой церкви, где вечно будут ждать их, исправившихся. Божьи человецы и великие творцы, восточные богословы и учители Василий Великий, Григорий Богослов, Иоанн Златоустый, Иоанн Дамаскин, Петр, Алексей, Иона и Филипп, московские чудотворцы, завещали нам хранить истинную церковь и блюсти единую букву греческого догмата, что есть корень и ствол, и ветви православной веры. А когда я окунулся, дочь моя, в учения наших отцев и сравнил с нашими книгами, то и нашел вдруг, устрашась, как далеко же забрели мы в дебри, окруженные сонмищами „не наших“, уловляющих христианские души... Мария Ильинишна, государыня, не так страшен злодей, как эти улестители, похвалебщики и хулители, что ополчились на догматы, хоща увести истинное Слово кривым путем ошибок и заблуждений. – Никон разохотился поучать и незаметно потонул в глубоком потоке красноречия, в который раз тайно гордясь собою. А забывшись, он пристукнул посохом, невольно возжелав повадками, статью и властностью речей походить на великого государя. Призажмурясь и царственно приоткинув голову, он вдруг посмотрел на царицу, как на греховный сосуд. – Госпожа моя, – утишая голос, советовал Никон, – когда лукавый помысл мутит ум, утешься почитанием святых книг. Ибо праведник без почитания книжного все равно что корабль без гвоздей».
   Напрасно патриарх забылся, ибо искренняя в вере, смиренная сердцем, лишенная гордыни православная женщина обладает тем волшебным фонарем, что высвечивает и в глухих потемках коварный умысел и самую затаенную лукавость. И государыня впервые вдруг усомнилась в святости патриарха. Уж больно хорошится, величается Никон, одеждами своими без особой нужды выделяя природную стать. Желтый свет от золотого яблока падал в лицо святителю и мельчил взгляд патриарха. Он вдруг напомнил польского еврея-менялу, что однажды допустили в Терем государыни.
   «Но пастырь с каменным сердцем, что корабль без правила, – неподатливо возразила царица. – Ты дерзко прижал к груди Великую Заступницу, но не блюдешь завета: для Божьей Матери нет худых детей. Каждый для нее что свой палец. Ударь – больно. Низвергнутых тобою, патриарх, она возлюбила куда пуще тебя!»
   «Матушка, окстись! Чего молвишь непотребное!» – с испугом воззрясь на Никона, сердито воскликнул Алексей Михайлович. Жена взглянула с укоризною и молча удалилась в притвор Ризоположенской церкви...
 
   Государь закручинился, опустился на лавку, чувствуя себя виноватым. Обычно Алексей Михайлович красен, как спелая ягода, а тут на упругих щеках лимонная желтизна и в обочьях паутина ржавчины. Нет, здоров государь и полон деяний, но эта рыхлость подглазий намекает на близкий черевный недуг. Лицо Никона расцвело крапивными пятнами: он был оскорблен и удручен. Позабывшись, патриарх по-прежнему прижимал к груди тяжелый образ Иверской Заступницы, словно бы заслоняясь им от недруга. Царь потупился, жевал губами, прихватив завиток бороды. Он не решался посмотреть на собинного друга. Наконец попросил икону и, отстранясь, долго смотрел в лик Богоматери, озарившись от ее Света, а укрепившись душевно, сказал мягко, просяще, не снимая с патриарха карих удивленных глаз:
   – Отче милосердный! Я тебя отметил и приблизил в бытность твою в спасских архимандритах. Заступленник ты был и жалостник для всякого русского, и не один, спасенный тобою от нужи и лиха, восплакал на радостях. Ты был верный ходатай пред Господом, и Спаситель не отказывал тебе. Но нынче не строг ли ты преизлиха к детям своим? Вот и сестра моя, Иринья Михайловна, кланяется слезно за Юрьевского протопопа, коего вогнал ты в немилость.
   – Бродяга он. Паству свою кинул, чтоб ябедничать и шататься. Шатун он, а ты ему потатчик...
   – Ну-ну... Но, однако, простил бы ты его. И ведь он неспроста лается, заветы блюдет, – настаивал государь, однако не теряя мирности тона.
   – Нет-нет... Плут он и ловыга, пред царя крохи обирает. А приход свой запустошил и осиротил.
   Никон потемнел, стуча посохом в изразчатый пол, удалился в дальний угол Крестовой палаты, где окна выходили на царицын Терем, искоса, бегло взглянул на покои государыни. Показалось, будто мелькнула там тень. Ох, не живать теперь мирно, не живать, чует сердце. Прежде-то, как из собора правишь, низко челом отобьешь, а она-то, государыня наша, всегда за цветными стеколками поджидает... Добавил глухо, не оборачиваясь к царю, напрочь забыв о смирении:
   – Великий государь! Бери посох мой и паси церковь, коли лучше меня знаешь, как управляться монахами. Ты и без того подпятил под себя православную церкву, чего и Грозный, твой прадед, себе не позволял. Уже мирские судят священство и творят казни над ним. На мой посох и правь...
   Никон решительно повернулся, шагнул навстречу и протянул царю посох. Жесткие брови шалашиком прошиты ранней сединою, во впалых щеках постника словно бы застоялась темная вода, и сквозь нее просвечивали дольние морщины. Гарчал Никон скрипуче, как черный зловещий ворон, а в слюдяных глазах упрямая непробиваемая слепота. Смотрел вроде бы на государя, но и куда-то сквозь. Откуда в монахе вдруг этакая гордыня? Меж двух сверкающих панагий, надетых на грудь наперекрест, через котыгу и однорядку явственно проступал крест. Государь пригляделся, недоумевая, ибо не знал о веригах первосвятителя. Усердный монах, уже его кости сочиняются в виде креста: он одной ногою при жизни был возле Господа, куда государю закрыт доступ. Грешен он, ой, грешен. В душе сокрушился государь, потупился вновь и сказал просяще, как отрок пред батькою:
   – Не смей так говорить, отче. Мы два оба великие государи, и нам ли вступать в пререковы? Выслушай, как сердце мое льнет безответно к тебе...
   Впервые на Руси государь приравнял патриарха к себе, назвав великим государем, и разделил власть. Но драгоценная сия минута обернется однажды неизлечимой язвою, она выроет внутри народа ту непроходимую пропасть, коей не минуть и с заговорным словом, не перекинуть через нее и соломинки в долгие века при и страданий. С какой-то сладостью, искупая неведомый грех, государь вдруг опустился на колени и подал патриарху обе ладони, так возжелав согласия. И в палату наискось упал солнечный искрящийся луч, пролился на пол морошковым соком, и осветилась Крестовая, как бы сам Спаситель явился в дверях. Никон зажмурился от яркого света, но характера не мог переломить сразу. Ему было сладко смирение государя, но ничто не восстало, не испугалось в Никоне от этого смирения. Ясновидец Никон, зрящий сквозь череду дней и темень суеверий, чем тебе затмило очи, что в несогласии своем ты вдруг ослеп и потерял здравый ум. Удоволься малым, Отец отцев, смирися, скорей пади на колени, приклонись челом к полу, пока не обнаружил государь твоих радостных глаз. Не трави на сердце государя язву обиды. Как под белой пеной невинного облака зреет гроза, так и под епанчой смирения зачастую прорастает яд мщения.
   – Встань, государь, подымися, – взмолился Никон. – Не подобает царю стоять на коленях и пред золотой шапкой патриарха. – Никон попытался приподнять Алексея Михайловича, поцеловал царя в шелковистое темечко, как свое дитяти, губами чувствуя чистое тепло темно-русых кудрей. И вдруг завсхлипывал: – Государь, я не просился в патриархи. Невжели позабыл, что я не своим изволом поставлен? И ведая свою худость и недостаток ума, что не станет меня на такое великое дело, спусти меня, Бога ради, в монастырь. Вы поклялися великою страшною клятвою слушаться меня, когда венчали со вдовеющей церковью. А ныне чую, как все ополчаются супротив меня. Не так ем, не так пью, не так уряжаюся, не те слова молвлю. Как онагра бессловесного, как худобу несчастную норовят поставить в стойло на привязку. Гроза зреет, гроза, вот и первая молонья просеклася сквозь тучу и ударила меня в самое сердце. Матушка-государыня больнее ножа сразила, чуть не до смерти. Бью тебе челом, великий государь: спусти меня в монастырь...