4

   Прямо от праздничного стола скрылся Никон. Крытой галдареей, минуя задний патриарший двор, святитель ушел в особую одинокую келейку с малыми сенцами, поставленную в свое время патриархом Филаретом. Это была крестовая писаная палатка, украшенная по стенам травами и птицами, с тремя стекольчатыми нарядными окончинами и с опушкою из лазоревого сукна. Келейку окружал высокий бревенчатый замет, небольшой дворик густо усажен яблоневыми деревьями, так что ничей нескромный взгляд не смог бы пробиться в монашье уединение. Да и навряд ли кто в Москве догадывался о патриаршьей пустыньке. И Никон прежде никогда не бывал здесь, но, руководимый неизъяснимой волею, болезненно желая хоть на час схорониться здесь, убегая от праздничного пира, он, как во сне, не только не заплутал в многочисленных переходах и крытых галдареях, словно норы, опутавших Дворец, но во всех палатах и сенях, коленцах и избах, в приказах и подклетах, где обитали дети боярские и подьяки, в службах для кормового и приспешного обихода, но сразу же твердою ногою ступил в крестовую палатку. Служка Шушера пытался выследить святителя, но Никок грозно шумнул чернца, пристукнув осном, и стремительно скрылся за углом перехода, развевая бархатной зеленой мантией.
   Велик православный мир, и неисчислимые церкви и монастыри его – эти жилища Нерукотворенного Спаса, как бы нерушимые столпы всемерного и нетленного согласия с Господом: они невидимой спиралью скручиваются в один благоговейно принятый душою свиток, в центре которого, в его лоне, одинокая келейка патриарха; вот оно, горчичное зерно, из коего и вырастает ветвистое сияющее древо веры, ибо сам патриарх – это воплощенный образ Христа.
   Палатка была открыта, она ждала гостя. В сенцах стояла лавка с опушкою из темно-синего сукна; Никон помедлил, желая присесть, но перемогся и открыл дубовую дверь. От близкого сада окна показались зелеными, в зеленом же полумраке тихо обитал мир бывых, ныне усопших патриархов. Студено было в келеице, изразчатая печь с лежанкою давно не топлена. Но лампадки горели бестрепетно пред сияющей золотом божницею, с неожиданной пристрастностью, требуя ответа, глядел в открывшуюся дверь Спас Недреманное Око. Темные налавошники поистерты, около двери на спичке висит зипун из червчатого сукна да меховой колпак, под коником у порога черные кожаные ступни, опушенные лисою. Как все знакомо, как мило это обиталище монаха; в такой вот келейке, борясь с натурою и смиряя ее, провел Никон четыре года в Обонежьи, отстранясь от монастыря. И вот, покинув одну пустыньку, он однажды вдруг заимел другую; но при всей схожести затворов они бесконечно разнились самим воздухом, что наполнял келейку. Там, в Обонежьи, был воздух тайги, скитского сурового житья, а здесь все напоминало государскую власть. Вот и подсвешники вызолочены, и образа густо усажены алмазным каменьем и яхонтами, и земчюгом, и Новый Завет на аналое, поди, с пуд весу, крышка вычеканена из серебра, изузорена древлецерковной вязью. И эта Великая книга покоится в своем главном месте, откуда не след ее волочить. Из этого кладезя веры и исчерпывается извеку вся мудрость мира сего.
   Не преступая порога, Никон осмотрел цветную палатку и присел, слабеюще, на лавку в сенцах, искоса, любопытно, с некоторым поклончивым замиранием проглядывая заново всякую мелочь и тем привыкая к избе; из этих стен пойдут в кочевье по Руси новины. Никон устало сомкнул глаза, привалился к стене и почувствовал себя воистину счастливым, и загордился собою. Эта минута стоила всей жизни. Он, Никон, государь, государский посох в правой руке, а в левой – четки из онежского речного земчюга, четки прежней монашеской жизни. Он почувствовал, как тяжело, с натугою бьется сердце, сдвинул панагию, сбросил с плеч манатью и прижал ладонь к груди. Никону на какое-то мгновение стало дурно, он вроде бы выпал из памяти. Его шатко поволокло ввысь на невидимой качели, и сердце перестало биться. И Господь явился взору в ратных доспехах: то был Спас Грозное Око. Но не успел Никон испросить у Исуса совета, как послышались в переходе шаги, ступистые, с подволакиванием подкованных каблуков. Не совсем еще очнувшись, патриарх уже знал, кто нашел его.
   – Навесил, государь, жернов себе на шею. Ой, не мед я тебе, – скрипуче встретил царя Никон.
   – А я подслащу, – легко, улыбчиво отозвался Алексей Михайлович, открыл серебряный судок и достал коврижки сахарные да митру и поручи пряничные. – Прими, патриарх. Коли горчит еще, дак подсластись, сбей оскомину.
   Никон пытался встать, но государь не дал, упирая в плечи горячими тяжелыми ладонями.
   – Сиди, сиди, отец, – вдруг просто сказал царь и опустился на лавку возле святителя, медля начать разговор. Да и неспуста же искал, шел в особую келейку? Неожиданное почитание было куда лестнее всяких гостинцев. Никон, однако, не выказал радости и, утая слезу, бесстрастно уставился в притвор двери, словно бы ожидая нового видения. Веки сухо щипало от непролитой влаги. Торжественный праздник неожиданно продолжился.
   Два государя затаились в сумеречных сенях спрятанной от мира кельи: темные стены потемнели от старости, и мох высыпался. Меркло горела свеча, едва рождая свету. Вдруг государь положил руку на колено собинному другу.
   – Мне показалось, что ты нерадостен? Не тужи, владыко. Господь чрез меня отметил тебя, вручил посох святителя Петра.
   – Подпятника себе ищешь?
   – Верного друга... Иль ты не друг мне?
   – Знатье тебе... Исстари по жеребью ставили патриарха. А ты нарушил завет, – упрямо, со скрытой печалью ответил Никон. – Ты нарушил заведенный чин и поставил себя над собором. В этом деле я тебе не подначальный, не борзой кобель. Иль неведомо тебе: как солнце отличается от луны, так и патриарх разнится от государя? Они живут в одном небе, но сияют-то в разное время. Ты государь в мирских законах и волен нынче же сечь мне повинную голову... Но зря тщишься, Алексей Михайлович, стать владыкою духовного мира, ибо от небесного меча не уберегчись. Только мы, архиереи, владеем душами! – Никон накалил голос, неожиданно распаляясь, сам себя кляня за вспыльчивость. А может, он тайно испытывал государя на истинную крепость уз? Никон был властен в речах, в сумерках келейки его слова звучали остерегающе и особенно грозно. Царь чувствовал, как воля его иссякает, уходит в песок, и все доводы, с какими он шел к патриарху, неожиданно потускнели. Алексей Михайлович оказался уличен даже в самом тайном, что исподволь зрело в мыслях.
   – Никон, Никон... послушай. Вонми гласу моему. Прошу, не досади мне, упрямец, – с дрожью в голосе сказал государь. – Ты верха надо мною хочешь? Но я наместник Бога на земле!
   – А я живой образ самого Христа, – возразил Никон.
   – Я клятву принародно дал слушатися в церковных обычаях и волю твою исполнять. Чего тебе еще?
   – И я согласился. Не для чина, но для дела. Видя, в какую тлю и разор упадает православная вера.
   – Вот видишь! Вот видишь! – встрепенулся государь и с силою, порывисто, с юношеской ухваткою снова прихлопнул Никона по колену и, радостно светясь, весь потянулся навстречу патриарху. Видно было, что еще не заматерел государь, не волен над своими чувствами. – Ты с Анзера шел к престольной, богоданный. Тебя Божий урок вел к нам, и красногласье твое, твой пространный ум во все дни питают мою немощную грешную душу. Видит Бог, как чту я тебя, и матушка-государыня коленопреклоненна. – Он помолчал чуть, отворотя голову ко входу в келейку, где дед его, страдалец Филарет, любил сыскивать уединенье. – Знать, на роду написано... не деться нам от мужиков. Да и то... Отца спас от польской гили Ивашо Сусанин, живот свой положа. Меня вымолил у Господа Елеазар Анзерский, а ты вот прибрел с Соловков крепить веру. Ты – мой державный посох.
   – Я не посох твой. Я живой образ Христа. Я государь, – упрямо возразил Никон, не уступая царю.
   – Ты великий государь! Ты отец мне, – согласно подхватил Алексей Михайлович. – Какой же искренний отец не поможет сыну? Я слышу ежедень, как сыплется все и трухнет внутри моей земли, и мне больно оттого. Ехидны пустоголовые, хлопоча лишь о брюхе своем, роют норы и режут подпятные жилы державе, пускают кровь. Мы слабнем и хвораем, они же тучнеют, собирая свою гобину. А мне жалко всех! Ты слышишь? Мне жалко всех. Я чую, как плачут братья наши в Малой Руси и Белой Руси, просят щита и приклона. Молит защиты и призора Цареград под пятою салтана. Ты, вещий святитель: весь мир открыт тебе от папского трона, предавшего Дух Святой, до нецыев на другой стороне земли, где живут люди о двух головах; ты ведаешь, как над третьим Римом нависла тьма, слетаются от всех мест вороны, чуя падаль, как прежде пожрали они древний Вавилон. Тьма наползает с Запада и Востока, от свеев и немцев, от турков и ляхов. Обавники и чаровники, прельстители веры сдвинули свои полки у рубежей, чтобы исшаять, предать скверне православную веру. В Цареграде и Киеве, в Вильне и Смоленске вьют они свои змеиные гнездовья, чтобы источить, изветрить истинный дух веры, а после те народы сдвинуть под свою власть. Слышишь ли ты, святитель, архангеловы трубы?.. Благослови меня, отец, на рать!
   Вдруг голос царя оборвался, прорезалась близкая слеза, он вроде бы и всхлипнул даже. Никон вздрогнул и очнулся, поразившись своей дерзости.
   – Не гневайся, государь! Я вздивиял, одержимый бесом. Я вознепщевал, счел себя за самого Господа Бога, мерзкий человек. Нашла на меня паморока. Прости, свет-царь, за изврат...
   – И ты прости, коли обидел чем. Твой день нынче, тебе сиять, первый святитель. Пожелай лишь, восхоти, и дам я тебе запись своею рукою, не выходя из келейки деда моего Филарета-патриарха, де, я, царь-государь, покорник твой и подпятник, и твоя одесная оружная рука, оборона от синклита моего, ослушников и бояр.
   – А закоим? Не на бумаге вера, но в сердце. Ты лишь чти наше духовное царство. И ладно. Не дам тебе меч, но дух, что бронею покроет твое войско. – Патриарх поднялся и поклонился царю земно, смиренно. – Я поклончив, но и ты не гнушайся поклониться Богу. И не дело, самодержец, чтобы твой слуга хватал за колпак монаха, честил священницей и сволакивал в твои застенки. У нас свой устав и своя погребица на ослушника. И не смешивай, государь, две власти, не вводи меж нас свару и прю, а я за тебя неустанно молиться буду.
   И благословил Никон честного царя-молитвенника...

Глава двадцатая

1

   Ошибся князь Хованский, скрипя зубами на святителя. Не под патриаршью шапку, минуя жеребью, но под митру поставил государь Никона. На Успенье, пятнадцатого августа, Алексей Михайлович поднес Никону на золотой мисе золотую митру-корону заместо обычной до сего времени патриаршьей шапки, опушенной горностаем; еще подарил образ св. Филиппа митрополита да полную братину золота. И в тот же день уступил просьбе Никона, пожаловал патриарху пустующий Цареборисовский дворец. И уже через две недели повезли мужики на двор каленый кирпич, тесаный камень да брус, и мастера принялись ставить богатые Святые ворота.
   ...Не екнуло ли сердце патриарха, когда решился он занять покрытые тленом, заброшенные палаты царя Бориса? Какая нужда была присочинять каменные хоромы к прежним, филаретовской починки, поновлять их, уже окоченелые и одряхлевшие, с увядшими сводами и подклетями, проеденные мышами и древоточцами, покрытые нещадною ржавчиной забвения, пропахшие зелияницей, ибо в этом дворце уж кой год помещались патриаршьи капустные погреба. Ведь бывалый до него кир Иосиф десять лет тому указал подмастерью каменных дел Давыду Охлебинину заново устроить крестовые сени и палаты: Крестовую, Золотую, Казенную; стало быть, корпус древней застройки был разобран до подошвы и сделан внове по смете известного подмастерья каменных дел Антилы Константинова. Значит, на твоей памяти, Никон, и ублажался кружевами патриарший дворец?
   А не бранитеся понапрасну за труды, ибо труды человеческие желанны Господу. Еще в бытность Спасским архимандритом, Никон изрядно поновил монастырь и стены его, и башни, и кельи многие, а сделавшись Новгородским митрополитом, воздвиг архиерейский дом. Ибо уверовал с иноческих лет: церковь цветет лишь заботами своего иерея.
   И нынче, с вышины, на кою воссел Божьим промыслом, куда взнялся смирением и твердостью старческого подвига, бесстрашием ума и дерзостью мужицкого сердца – все на бренной земле, распростертой от северных вод и до каменных теснин Алтая, в один час увиделось уже своим, домашним: а хозяину всегда хочется новин, чтоб перестроить вотчину на свой погляд.
   Всяк тщится подмять под себя подначальных своих, кто бы ни восседал на святительский трон, ибо кротость сердца вдруг уступает рачительному уму. Вот и молитеся, келейники и пустынники, старцы и схимники, о воспылавшей душе Никона, просите ей смирения и покоя, ибо золотая митра и полуторапудовый саккос лишили тихомирности его водительскую натуру. Вот она, сияющая вершина. За тридцать три года пройден Никоном тернистый путь от псаломщика и читальщика до святителя-государя третьего Рима.
   Золотая гора власти неприступна суетным и обладает мраком гробовой доски и постоянным холодом ледяной занебесной горы. И как хочется оттеплить свою одинокость, поначалу обрядить, обставить хотя бы свое житье, подначальный патриарший дом, его монашью уставную жизнь, что каждоденно крутится вкруг престола. Его кельи, его приказы и службы, его постройки для кормового и приспешного обихода вдруг оцениваются иным, наскучившим взглядом; и коли есть затаенная мечта приступить к устроению церкви, возврату ее в истинное Христово лоно, то перво-наперво надобно устроить свой дом согласно своим привычкам. Да и золотой митре полагается иной чин.
   Плоть инока, а тем паче старца затворена в гробовые тесины задолго до упокоения, и оставлена в них расщелинка ровно настолько, чтобы раньше положенного срока не истек из ребер дух. Но ответьте, затворники, православные златоусты: откуда берется в монахе мирское, ежели оно давно выдавлено по капле из каждой кости, желанно тоскующей о смерти?..
   ...Ибо Русь толпится в Больших сенях у келий патриарха, дожидается по лавкам и коникам, мечтая добраться до рундука пред дверками в переднюю, дожидаясь государева зова. Боярские дети дозирают чин, окрикивают неслухов, сулят шелопов, иных гонят с крыльца прочь, чтоб не гордовались и не торговались священницы, но блюли трезвость и послушание. И рядом с боярской летней золотною шубою сидит домашняя посконная сермяга, а возле парчовой ферезеи, опоясанной турской сабелькой, притулился купецкий темно-синий зипун, а с лазоревой суконною рясой перемалвливается покрытая дорожной пылью епанча...
   Отныне долго не бывать Никону в Крестовой писаной палатке. Ибо кто есть для Руси патриарх? Он и первосвятитель, и проповедник, и благостник, отпускающий грехи последнему злодею; он и богомольщик, постник и учитель; он и батюшка, отец родимый для всякого православного, к коему можно притечь за советом; да он и бесстрашный воин на поле брани за веру, он и праведный судия, он и ревностный плакальщик за всех, кто в беде, иль при смерти, иль кто на время по глупости своей отпал от церкви.
   И кто только не прибредет в дом припасть к руке патриарха, отправляясь на рать иль вживе возвращаясь с бою, отлучаясь на воеводство, иль на торг, иль с посольством в чужедальнюю сторону, и прибывая оттуда – всяк не преминет тут же явиться пред очи святителя с дачею, чтоб получить из рук патриарха икону Владимирской Божией Матери; а еще спешат на Двор, чтоб получить благословение на женитьбу иль на переход в новые хоромы; иной заявится с именинным пирогом иль со свадебной ширинкой, с первой летней ягодой иль с заморским плодом – и всякому до смерти охота запечатлеть на себе кроткий, любящий взгляд святителя...
 
   Обошел Никон всю свою брусяную избу – три келейки – нигде не усиделось: мнится ему чужой дух и пристальный догляд сквозь часто посаженные слюдяные окончины. Подумал: хоть решетки ставь. Но тут же и остерег себя, де, чужой дух не имеет препон и бродит там, где хочет. Лишь усердная благочестивая молитва да крест православный ему оградою.
   Кликнул патриарх келейного слугу, тот в опочивальне на широкой лавке подле печи раскинул новый тюфак из хлопчатой бумаги, купленный в Ветошном ряду за двадцать три алтына, на тюфак положил пуховик в наволоке из камки алой индейской, да одеяло из камки, да подушку пуховую. Хотел за пуховик на служку накричать, де, на соблазны подстрекаешь? – и раздумал: монаху – монахово, кесарю – кесарево. Ссутулился Никон на постели в чужом житье, как примак иль бобыль, не принимая его сердцем, маялся, грезил о чем-то без натуги, склоняя себя ко сну. Был он в одном исподнем, в лазоревых камчатных чулках, в домашней байбарековой скуфейке. Прислонился спиною к печи, писанной травами, холод проник сквозь белье. В животе вдруг запоуркивало, из капового ковша испил монастырского квасу. Вспомнил, что с прошлого дня хлебной крохи во рту не было. Хотя с утра из кухонной избы приносили роспись ествы. А было готовлено кушаний на патриарший стол: хлебца чет, папошник, взвар сладкий со пшеном и с ягоды, хрен, греночки, капуста тяпаная холодная, горошек-зобанец, киселек клюквенный с медом, кашка тертая с маковым сочком – и та еда простояла в поварне не спрошена святейшим патриархом. Да от Алексея Михайловича была Никону присылка: кубок романеи, кубок ренского, кубок малвазии, хлебец кругличатый, полоса арбузная, горшочек патоки с имбирем, горшочек мазули с шафраном да три шишки ядер кедровых.
   Оле! Суета и тщета сокрушили мир, а потачки плоти иссушили веру.
   Господи! Любая власть так приманчива, и сладка, и прельстительна: она дает человеку куда больше того, чем надобно смертному, и тем слабит натуру, скоро забывающую всякий зазор. А через приоткрытую дверцу тщеславия вместе с корыстью вползает искушение. Как мышь погубливает слона, проточив ему пятку, так и соблазн может сокрушить самый властный и упрямчивый характер.
   Подарки государя на столе. Они еще не отданы в Верхнюю палатку в личную патриаршью казну. Никон зачерпнул из братины пригоршню золота, перелил монеты с ладони на ладонь, ссыпал обратно в посудину. Как без казны нет государя, так и без золота нет власти. Золотые кресты венчают главы православных церквей. Ладони вдруг стали потными, жирными от золотой пыли. Вот она, проказа, что подтачивает и самое простодушное сердце. Никон вытер руки о льняную ширинку, снял с поставца подсвешник и, наклонив горящую свечу, окропил сокровища расплавленным воском, чтоб потушить обманчивый блеск металла; потом прочитал Исусову молитву, и хотя золото сразу потускнело, утратило обманчивое сходство с солнцем, но ощутимый изврат, как жар, по-прежнему истекал от братины. Лишь насмелься, человече, и только раз однажды испей сполна этой сладкой отравы, и тягучая болезнь заселится в чреве и родит в нем Гада алчбы. Но, возможно, и Красоту поднебесного купола? Значит, не в самом золоте зло и скверна, но в душе, утратившей искреннюю веру, посчитавшей вдруг, что всякая вера от Бога...
   Оле! из этой братины с царским золотом и вырастает мой новый Дом, ибо нет ничего слаже, чем оставлять по себе творения добросердных замыслов...
   Ты помнишь, Никон, как хотел распорядиться скитскими деньгами анзерского отца Елеазария и как за это осерчал он: ибо ему страстно хотелось оставить по себе память на земле, а ты своею волею вторгся в дела Учителя. Надобно нынче же послать отцу анзерскому рыбу белугу да денег на устрой скита, чтоб знал Елеазар: Никон на верных Христовых иноков зла не держит...
   Никон вдруг принял со стола золотую митру и, водрузив на голову, подошел к трехстворчатому зеркалу, опушенному синим бархатом. В вороте распахнутой ночной котыги широкая, слегка обрюзгшая грудь, покрытая курчавой шерстью, в ложбине на вздохе поверх верижного креста легкое кипарисовое распятие. А лицо смутное, словно бы его черты застил свет государевой короны и небесно-голубых эмалей с изображениями евангелистов.
   ...Ах ты, слепец, под носом у себя не зришь, а взвалил на рамена такую тягость.
   Патриарх достал из серебряного влагалища очки, водрузил на грузный пригорблый нос, обличье сразу приблизилось и стало неузнаваемо чужим. И сам себе сильно не заправился Никон: длинное худое лицо, изрезанное глубокими дельными морщинами, лохматые брови черным козырем, крупные изжелта веки. С необычной пристрастностью Никон отметил пористую серую кожу, жесткую кудель бороды, глубокие, с желтой искрою заводи выпуклых глаз. И сколь странна показалась на тяжелом волосатом челе золотая государева корона. Невзлюбив себя, Никон принялся охорашиваться тонким гребнем слоновой кости, подарком Антиохийского патриарха, наслюнил и примял брови, чтобы не так ершились они, тщательно выстриг подусья. Ему вдруг захотелось выпростаться из прежней своей оболочки, сменить облик, надеть такую светлую сияющую личину, чтобы каждый при первом же взгляде на первосвятитсля обрадел сердцем.
   «Отец! – вдруг раздалось извне. – Суета и тщета сокрушили мир, а потачки плоти иссушили веру».
   И спохватился Никон, снял очки и гневно отступил от створчатого зеркала, не отводя взгляда. И не странно ли, но будущая патриаршья обитель вдруг чудесно представилась вся, до мелочей, тайно, без примерки рожденная замысловатым умом, словно бы выглядел ее Никон в туманной закрайке зеркала, куда худо доставал отсвет свечи. Осталось лишь Никону из черной дубовой шкатулки достать серебряную черниленку, бумагу да лебяжьей тросткой описать план... В нижней части здания он устроит семь приказов, печь и огромную кухню, дабы тепло поднималось наверх; насупротив собора перекинет лестницу из мячковского камня с точеными балясинами и накроет ее шемаханскими коврами. Над приказами будет Христова палата, устланная разноцветными изразцами; оконницы из слюды выходят на собор и расписаны травами; в углу изразчатая печь, вдоль стен – рундуки, на них лавки с лазоревыми налавошниками, под потолком пять полиелеев серебряных амбургских мастеров, да чтоб в одном часы с боем были запечатаны, чтоб всякий, воззря очами, видел, как время утекает в вечность; в западном углу поставлю небольшую церковь во имя новых Московских святых и велю портреты их написать над дверьми, а в самой церкви, пожалуй, следует написать лики шести патриархов, бывших со времен Иеремии Константинопольского: первый из них Иов, затем Герман, Герасим, Филарет, Иоасаф, Иосиф. Свой же портрет велю написать после тех, ибо я седьмой патриарх. Двери надобно оббить зеленым сукном, а оконницы опушить синим. Да к Христовой палате пристроить брусовые келейки для зимнего житья...
   До чего же смешон я в исподнем, лазоревых камчатных чулках и митре...
   Никон скрутил столбец в свиток и положил в шкатулку.
   Вот он, червь тщеславия и гордыни, а я потатчик ему и желанно впустил в душу свою и устроил там гнездовье врагам нашим. Заступница, Царица Небесная, внемли гласу раба твоего, ослобони от недуга и дай мочи в подвиге.
   Помолясь, Никон лег в постель, накрылся бумажным одеялом: патриарха слегка знобило, от изразчатой печи тянуло холодом. Давно ли горели царицыны покои, и тревога от пожара еще не потухла. Часы боевые в стоячем черном деревянном стану пробили два пополуночи.
   ...Ох-ох, грехи наши тяжкие. За што приматься? Сладкое разлижут, горькое расплюют... Даве Богдан Хитров приходил, заставил его в сенях ждать. Вошел с улыбкою, а в сердце грома. Все они спесивцы... Хлопотал за лекаря Берлова, чтоб не трогать с обжитого места, оставить в своем дому. На Кукуй его, всех на Кукуй: не хотят веры православной примать – латины и луторы – всех на Кукуй, в свейскую слободу, чтоб не соблазняли русского человека в чужую веру, не строили кобь и чары...
   ...Вот и Неронов навестил, точил, пошто, де, греков чту и Арсения-чернца в патриаршьем дому в подклети заселил, со своих рук кормишь-поишь и до святых книг допустил. Заплутай он и по своим еретическим чарам выправит да такой каши наварит, что и веком не расхлебать... А пото и допустил его, что вельми грамоте учен, а вы волокетесь по Писанию, как худая телега: того и гляди – развалится. Попробуй обряди церковь в золотые одежды, коли ни священниц достойных, ни дьяконов, ни подьяков. Приедет поп на Москву, чтоб ставиться на новое место, велишь ему Апостолов читать, а он и ступить не умеет; велишь Псалтырь дать – и по тому едва бредет; велишь хоть ектиниям его научить, а он и к слову пристать не может; велишь начинать с азбуки, а он, поучившись немного, просится прочь... Такова земля наша, Иоаннушко, что не можем найти, кто бы грамоте горазд. Так отчего же не чтить греков и наших киевских любомудров, ежели от них пришла наша вера и не надобно нам иной? И если свет Божественный освещает путь наш, то истекает он от Златой Софии Цареградской. И нам ли пыщиться на тою Премудрость, из коей мы испили лишь глоточек, да и захмелели в гордыне и норовим заплутать? Да и заплутали, нагородили огорожу – не разобрать. А коли заблудились, так давайте вместях выбираться на истинную тропу и негоже ереститься, уповая на глупость свою... Эх, Неронов, лесная голова... Уверяешь прихожан своих, сбиваешь с пути, де, у греков лживая вера, а у нас истинная. Значит, и вселенский патриарх непроточен демонами? И все благословение его неискренне? И патриархам первым русским нету веры, коли ставлены на престол греками? Остепенись, протопоп, вспомни заповедь святого Феодосия Киевопечерского. Заповедал он: «Берегитесь кривоверов и всех бесед их, ибо и наша земля наполнилась ими. Если кто тебе скажет: „Ваша и наша вера от Бога“, – то ты, чадо, ответь так: «Кривовер! Или ты и Бога считаешь двоеверным! Не слышишь ли, что говорит Писание: