«И с чего бояться тебя? Коли я и смерти-то не боюся».
   В казне было натоплено, но не до жары. Государь сиротски прижался спиною к печи, ища у нее благодати. Светеныш с пристрастием вгляделся в глубину палаты: она оказалась куда емче, чем мыслилась снаружи.
   «Так вот куда метил. Угодил бы, дурак, в небо пальцем», – ревниво подумал Светеныш о государевой казне, как о своей, и длинною улкой, погруженной в полумрак, двинулся в глубь амбара, прицениваясь к скопленному нажитку. Да, здесь и воздух-то пах богатством. Что-то кисловато-пряное, с тленом. Светеныш жадно потянул носом.
   Как гробы, по проулкам высились дубовые лари – в каждом ухорониться можно, и сундуки, накрест кованные, и укладки металлические с золотом и серебром, церковная утварь и посуда от немцев и свеев, да в стенах изуделаны печуры со всяким дорогим скарбом, да с сосудами, да с многоценными древними иконами в сияющих ризах, да с ларцами, изукрашенными персидским камением, да тут же и подголовники спальные, да подголовники дорожные с гурмыжским жемчугом и олонецким, и золотой монетою внасыпь, да тут же всякое праздничное платье, и бархаты, и парчи, и объяри, и атласы, и камки, и тафты, и дороги, и киндяки, и шелки, и зендеи трубами и портищами, да ковры золотные и серебряные, да всякая бабья украса, да вешала и свясла с пушниною от ясачных народцев, сорочки соболей всякой цены, да лис, да бобров и выдр, да куниц и песцов...
   Труд земли Русской скопился здесь, чтобы после ручейками вновь растечься по множеству всяких государевых дел, зачинов и затей, в посольские съезды и подношения, на устроение городов и ратное оружие, на прокорм солдату и выкуп полоняников, на жалованье всякому чину и на укрепу Великого Стола. Много золотой крови требуется державе, и она сочится из глухих безвестных погостов и деревенек, из яранг и стойбищ, с тысяч речных посудин и купецких лавок, с рыбных ловов и промышленных становий, из таежных охотничьих лабазов и житных клинов, с ярмарок и торжищ. Золотая кровь беззвучно и нестихаемо должна струиться по жилам Руси, чтобы не застопорило ее молодое сердце. Дай, Господи, укрепы державе, чтобы не терзали ее двенадцать Иродовых сестер, чтобы пореже приходила костлявая Невея, чтобы не схитили власть у кормила три родные сестреницы разрухи: неткеиха, непрядиха и распустиха.
   Странно, когда сокровища лежат вот так, внавал, во Споков, одно к другому, потерявши отличку, скудный свет сальных свечей превращает весь скоп этот в молчаливую груду, вроде бы навсегда лишенную услады, прелестей и тепла рук человеческих и трепещущего его сердца. Воистину успокоилась тут рухлядь меховая и златокованая, и сребропозлащенная. Но если прислушаться к царской казне, то можно расслышать слитное горячее дыхание. И жар-то струит вовсе не из печей, наверное? Оттого и парко тебе, Светеныш, вот и распахнул ты полы червчатого толстого кафтана, вроде бы приноровясь что-то ухоронить в тайном кошуле.
   Светеныш поплутал и вернулся к государю с пониклой повинной головою. Таких сокровищ бедному Ивашке и умом-то не охитить, а он вздумал по воровской привычке с маху сревизовать их. И-эх! не дала ума мамка, так не научит и лямка.
   Пол был клепан из железных квадратных листов с немецкими клеймами, и каждый шаг Светеныша гулко отдавался в землю, в подполья, где, видать, и скрывались тайные ходы в особые царские кладовые. В груди Светеныша ворохнулся слабый азарт и тут же угас.
   Но Алексею Михайловичу что за забава выхаживаться над бедным рабичишком, этим земляным червем, коего жизнь дешевле полушки? Иль самого смута поедом ест? Царь, Господа наместник на земле, и вот с последней тварью силится наедине отыскать сродство. Тоже нашел совсельника, с коим можно бы ужиться. Не трудись, государь. А может, предчувствуешь смутно, как скоро объявится много палаческой работы? Вот везут Поморьем святые мощи Филиппа, чтобы избыть Иванову кровь, но уже волхвы в глухих углах трубят грядущие беды...
   «И последний здесь станет первым Там». От каких соблазнов земных хотел остеречь Господь? Я вот помиловал варнака, а он бы пощадил мою голову, доведись угодить в его руки? Его по суду-то и правде приторочить бы цепью к сундуку и забыть: пусть истечет вор плотью близ золотой казны.
   – А я в частом быванье тут, – нарушил молчанье государь. Притомясь, сел за конторку, откинув полы темно-синей однорядки. Рудяного цвета порты вольно натекали на зеленые сафьянные сапоги. Царь состроил ладони домиком над свечою, чтобы сумраком сгладить плоское обличье вора. Сробел, что ли, Светеныш? Но вдруг стянул кожаный колпак, обнажив вполовину обстриженную голову. – Захаживаю сюда, когда грустно мне. Ведь мог бы и застать меня неровен час и припереть?
   – Да не-е, – простодушно отмахнулся Светеныш, не принимая царева миролюбия, его утишливого голоса, и оскалил зубы. «Грусть? эко мелет государь. С чего бы это грустить царю?»
   – Как не-е... Ты, вор, гляжу, предерзок вельми и ухапист. Не-е. Жаль, не сронили головы. Ты на державное сердце наточил топор, когда скрадывал мою казну. Какой-то шептун навадил тебя? Не сам же решился?
   – Князь Тьмы! Я ему душу завещал! – напыщился Светеныш... Вот же изгилье, Христа продал, как вина чарку испил. И каменные своды от кощуны не рухнули.
   – С дьяволом спознался? А почто тогда не заступился Князь? Иль без носа ты милее ему, раб?
   Светеныш мрачно усмехнулся:
   – А на что нос? Я и без носа куда хошь гож. И без носа бабу-то подопру, дак только ой! Всхлипнет да рассмеется. Но топор-то Он отвел. Он. Князенька.
   – Не клевещи, богохульник! Это Господь даровал. Гос-по-одь! – вспыхнул государь, на мгновение теряя словесный дар от явных кощунств. И небо-то не рушится, не грозит отместкою на эти шпыньские наузы. – Он миловал тебя, шпынь, за-ради Светлого Воскресения, а я волен отнять. И ныне же, коли захочу.
   – А и отыми!.. И захоти. Ежели вольно, – подзуживал Светеныш, не сводя с государя творожистого взгляда: белки студенисто вспухали, грозя пролиться в подглазья сукровицей. Это свет от ближней свечи пытался дрожаще проникнуть через зеницы в самую душу варнака и пробить ее застойную темь. Пламя толстой свечи, стоящей на подьяческой конторке, заколебалось, зашипело, грозя залиться жидким воском. И словно крылья нетопыря восшумели: что-то всполошилось, всхлопало, запищало премерзко в дальнем углу, мостясь на вешалках с мягкой рухлядью. – Чу-у!.. Ты слышь, господине? Князь Тьмы вокруг. Он правит нами. И ты послушник его.
   – Не клевещи! Я страшен бываю! – Государев лик покрылся мглою.
   А Светеныш вдруг резко, с угрозою просунул руку за пазуху, не празднуя труса, и сердце государя странно, сладко екнуло, как вздрагивало не раз на медвежьей охоте в тот краткий миг, когда ярясь вздымается лесовой зверь на задние лапы, обдавая государя густым вонючим утробным жаром. Вся кровь вскипает тогда, и жизнь, нагаданная чародеями, становится куда слаже.
   Лишь на мгновение подумал государь о ноже, висящем на кожаном терлике, и весь напружинился, невольно ухватился за ножны. Вот она, смертушка! Гос-по-ди-и!
   Но Светеныш с ухмылкою достал из-за пазухи бязевую ширинку, размотал ее неторопливо и качнул на раскрытой ладони желтоватый мосолик, чуть крупнее указательного пальца. Двадцать ночей с большим терпением варил Светеныш в печи черную одношерстную кошку в чугунном котле, пока-то не истаяли все кости, кроме вот этой, коя и делает владельца ее невидимкой. Две купецкие лавки средь бела дня взял Светеныш, не зная помешки. И тогда покусился на государеву казну, чуя силу.
   – Это чего? – простовато спросил Алексей Михайлович и поднялся из-за стола. – А ну, отдай государю. Из казны что схитил?
   – Да всего живота твоего, государь, не хватит, чтоб купить мою косточку. Это кость-невидимка, дар Князя Тьмы... Вот сдумаю и стану невидимым, хочь смотри во все глаза.
   – Ну-у. И взаболь-то сдумай. – Царь искренне, охотно поверил Светенышу. – Ежели правда, откуплю. Чего хошь возьми. Шепчи, а я подожду. – Алексей Михайлович отвернулся, немного погодил, глядя на полицу, где стоял угодник Николай, сотворил молитву. Обернулся. Светеныш стоял в прежнем своем положении, избоченясь, приотставя вперед правую ногу. – Дак что томишь-то, заплутай. Иде-же сила твоя?
   – Не буду, коли на службу берешь. – Светеныш размахнулся и забросил кость-невидимку за лари, в темный угол. Там опять всхлопало, застонало, завозилось, голубой всполох встал столбом к потолку.
   – Топор наточил, и быть тебе отныне с топором казну государеву хранить. Не затомишься?
   – А то-о... Живо бошку сроню. Чего жалеть-то ее. Это ж как милость сотворить. Чем тут мучиться да грешить, спроважу к Господу. Поди, скажу, к сахарной голове, к медовой кадке. Хлебай да меня чествуй.
   Эта ревность в голосе, истекающем из утробы, этот тонкий, подковою рот устрашили государя больше самих слов. Он неожиданно пошел на выход, бросил через плечо:
   – Чего хошь бери. Я стороже накажу...
   Дверь тягуче заскулила, лишь на миг показалась кулижка зеленой травы и пропала. Повернулся в скважине ключ.
   Опомнился Светеныш, со свечою в руке долго ползал средь ларей и кадей с серебром, отыскивая кость-невидимку. В одной из печур открыл подголовник прикроватный, полный земчюгу. Жемчужной ниткой стянул шею, пошарил глазами железный костыль в стене, а не найдя, опустился на пол, устроил удавку к ручке сундука. Земчюг не холодил кожу, но словно бы живое что потекло в грудь, наполняя слезливой жалостью. «Вот возьму и удавлюся», – завсхлипывал Светеныш, надсадно жалея себя, но глаза оставались сухими, жаркими до щеми и рези, словно бы в слезницы насыпали песку. Вот и душа-то иссохлась, как пустынь, иссяк родник. Забыл Господь-то, вовсе забыл. А ты приголубь, Создатель. Дух Святый, обними меня. Дайте внити в Царствие Божие.
   Светеныш плотно защемил глаза и обреченно повалился на бок. Но лопнула нитка податливо, даже не прободив, не защемив шеи, и земчюг просыпался на пол. «Ты продал душу диаволу, и нету тебе смерти до сроку», – восшумело в амбаре. Последняя свеча, дотлев, пышкнула, угасла, и казна погрузилась во тьму. Светеныш подложил под щеку кулак и сладко уснул. Утром стрелецкая вахта разоболокла Светеныша донага, и в рот глядели, и на четвереньки ставили, но ничего не нашли. Казначей доложил государю: де, кат Ивашко Светеныш на службу царскую изъявил добро, но просит за нее лишь неразменный рубль, чтоб в лавке брать чего душе надобно за так, и рубля чтоб не менять.
   И отковали Светенышу неразменный серебряный рубль с царскою титлою и его волею, размером вдвое больше противу обычного рубля.

Глава семнадцатая

   ...Что за ветер тревоги подул в русские сени? Вроде и листа не колыхнет, вроде бы повис, как распаренный в июльскую пору, но ведь сквозит же бедою неведомо откуда. Вот, говорят, де, пьянчлив, и темен, и дремотен, и незатейлив, и ленив, и простец русский человек и, де, цена ему за дюжину – грош. Но гляди: лишь приоткрыли волоковое оконце в запад, чтобы промыть застоялый воздух, а уж неведомо отчего, без видимой причины, вдруг затосковал православный, чуя неизбывное худо, и стал приуготовляться к концу земному. Так что же это за душа русская, одетая в брони безвестной медленной жизни, покрытая коростами столь незавидного и спотычливого житья? Еще ж и грозой не загрозило, да где там – еще и пухового облачка не накатило, а уж и запричитало по просторам: быть беде. И толковали книгу о вере записные книжники по ухоронам и кельям, де, егда исполнится 1666 лето, назовется оно звериным числом; тут явится на Русь антихрист Сын погибели, и будет он улыбчив, и медоточив, и ласков, и тих, но с печатию медведя во лбу, и всяк верующий разглядит у него в волосах рожки...
   Не зря пасутся ежегодь восточные патриархи близ государя, то и дело ломают такую многотрудную дорогу, спешат на Московию, покинувши по султанской вире агарянские пределы, за дачей и милостию: знают, льстецы, широкое государево сердце. И если вперед-то на рысях поспешают, впусте, меняя на ямах кибитки, то в обрат ворочаются ступью, за охраною, тяжелыми обозами со всяким добром. И пускай, пусть везут на устроение подневольной церкви: богата благословенная Русь и щедр государь, даруя золотным платном, и бархатом, и парчами, и мягкой рухлядью, и ефимками. Си-ро-ты! Одно слово – сироты; и постоянно памятуя, в каком неприкаянном одиночестве и бедности пасется униженная восточная церковь, и в какие тщеты и пагубы сронены патриархи, и как помыкают христианами нечестивцы, устрояя в православных, когда-то великих соборах Цареграда свои конюшни – так от одной лишь мысли о нескончаемых бедствиях греков не только сокрушится сердце слезной печалию, но и сама-то пригоршня, готовно протянутая нищему гостю, невольно наполнится несвычной для запада щедростью...
   И неуж с ложной целью улещали патриархи государя, как хитрый лис безмятежного радушного хозяина, чтобы лишь прокрасться в его курятник с сумою, де, во всем православном мире только Русь тверда и неизменна в вере, она щит, бронь и убежище гонимого на Востоке православия. Сам константинопольский патриарх Иеремия торжественно заявлял, что в Москве теперь следует быти престолу вселенского патриарха, что Москва – истинная столица вселенского православия, что она – третий Рим. И что как от солнца щедрые лучи, простираясь окрест, даруют жизнь всякой травинке и Божьей ничтожной твари, так и щедрая русская душа, проникая чувством далеко за рубежи, источает от щедрот своих в немотствующие и алчущие, погибающие сердца своих единоверцев...
   Но чу! Уж пятый год с иным словом и умыслом пасется на Руси и Паисий Иерусалимский, и Макарий Антиохийский: они митрополита Никона убедили, что испроказилась русская вера, а церковные книги и чины далеко отошли от греческих, а оттого и разброд в вере, и ересям простор, и душам заблудшим грозит геенна огненная за грешную жизнь. И Никон признал вины и, стоя на коленях, просил прощения у Паисия, и Гавриилу Назаретскому клялся в сыновьей любви, почитая за отеческие напутствия всякое его слово. Греческое сладкое слово и тягучее хвалебное пение нашли убежище в душе Никона и стали крепостью ее. Бедный Никон! И неуж не чуешь ты сквозняка, и какою-то умильной мокротою заслонились твои очи, глядючи на Великий Восток, давно побитый молью неверия и латинских козней. Очнись же, многомысленный монах, и спроси себя: когда и с какою целью были испорчены русские книги, ежели не было на Руси, как в Греции, ни царей-еретиков, ни патриархов-отступников. Давно ли, сердешный, христолюбивый инок, толковал патриарх Иеремия, де, в греческих книгах находится лютое еретическое зелье, занесенное в них латинянами и лютеранами, греческие ученые получали образование в латинских школах, где многие заразились латинством. Искренний учитель Никон, все твои предки шли крестным ходом посолонь вкруг храма вослед за встающим солнцем и вознося ему песню: они следовали по тем природным часам, по коим шествует из рождения в бессмертие всякая ничтожная тварь. И сам Господь завещал шествовать за солнцем, ибо только оно западает в бездну, как в смерть, и вскоре вновь воскресает из провалища, знаменуя бесконечный свет Христа. А где же греки? Они уж кой год побрели супротив солнца, они презрели его, они пугаются глядеть в его очи, они восстали в гордыне и любословии, поддавшись чарам Князя Тьмы. Боясь пройти сквозь тартары вослед за Христом, чтобы очиститься мучительным огнем и вновь возродиться в святости, они, лукавцы и нечестивцы, пятятся от бездны, однако навсегда совлекаемы в нее. Но и Русь-то, латинские собаки, зачем усердно залучаете с собою в погибель?
   Несчастный инок, гордоусец Никон, какими льстивыми речами, наузами, наговорами иль стращаниями вырвали греки из тебя признание: «Да, я русский родом, но за греков отдам жизнь». Ты признался в том сладкоречивому гостю в тиши кельи Спасского монастыря, но шепот твой незнаемо, лукаво просочился сквозь каменное городьбище и взошел по земле первыми цветами смуты. Кто-то ослепленный восхитился их чудному нездешнему виду, иной же, более зоркий душою, испугался неведомо чего и принялся яму для себя вырывать, и гроб готовить, и саван одевать, и возлег на одре, – воспевая псалмы и ожидая Господнего суда... Ведь антихрист уже на дворе, уже переступил ворота, это он принес страшную весть на Русь: де, ты и крестишься не так, и молишься не тому, и читаешь ересь.
   А про залученного в сети Никона послал патриарх Паисий Алексею Михайловичу лист, где хвалил того: де, полюбилась мне беседа его, и он есть муж благоговейный и досуж, и верный царствия вашего; и прошу, да будет имети повольно приходити к нам беседовати по досугу, без запрещения. И подарил Иерусалимский Паисий, уезжая, мантию из восточных мест, а вскоре же для зазирания послал наместо себя Назаретского митрополита Гавриила, чтоб тот неустанно и неотлучно был возле Никона и пекся о душе верного богомольца, о богоспасении Руси...
   Ой, государь, да и ты-то с какою легкостью уловился в Паисиеву мережку: не зря глаголет московский люд, что смотрит царь из греческой горсти, отравлен ядом медоточивых льстивых речей, умасляся сердцем. Паисий пел, а духовник Стефан вторил, что дело не в букве «аз», за кою якобы и помереть должно, как вопят русские пустосвяты, но суть в вере; и как бы ладно хлопотал Паисий вкруг царя, ежели бы во всякой мелочи вы с нами подобны были и неразлучливы, с благоговением чтя наше верховенство... И складывая государевы персты щепотью, унимая их тщетную дрожь, научал многознатливый наезжий грек: «Мы имеем древнее обыкновение по преданию поклоняться, имея первые три перста соединенными во образе Св. Троицы... А двумя персты кстятся лишь еретики-ормляне, да вы, русские, изменившие по своей косной простоте благоуханному крину веры, что извечно цветет в золотой Софии Царя-града...»
   Ой, остановися, государь, не осеняйся; ты купился злокозненной простотой явного, поддался хитрому наущению, закоим прорастают дьявольские рожки чужебесного лика.
   Но окстился щепотью Алексей Михайлович, ни о чем не помысля, позабыв вдруг древлие отеческие обычаи, ибо музыка греческих словес затмила язык родины и была куда притягливей, пьянее хмельных медовых питий.
   В тот вечер видели над Москвою падучую звезду, хвост ее тянулся в полнеба. И загадали православные беду.
   ...Да в те же дни попадал в престольную с мощами Филиппа Соловецкого митрополит Никон. И в одной колымаге с ним ехал в Москву Арсений Грек, переменивший неведомо зачем множество вер, соглядатай и лазутчик папский, вызволенный Никоном из соловецкого застенка. Долга, изнурительна дорога из Поморья, и как скрасил ее тонколицый грек со жгучими маслянистыми глазами, читая Геродота на греческом и тут же толмача древний истории на барбарский русский язык. Опираясь локтем на серебряную раку со святыми мощами, принакрытую ширинкой, Арсений прислонялся к митрополиту и целовал край его дорожного плаща, подбитого куньим мехом.
   Чавкали копыта в дорожной грязи, едва тянулись кони по хлябям, часто увязивая колымаги. Но не странно ли, что вослед за митрополичьим обозом по окрестным затененным выселкам, печищам и погостам невесть откуда являлись лжеучители, проповедуя неустрашенно: что нет на Русской земле истинной церкви, что та церковь, что называется православною, и не церковь вовсе, и таинства ее – не таинства, а скверны, и храмы – не храмы, а конские стоялища, и потому не должно ходить к причастию, венчаться, поклоняться иконам и четвероконечному кресту...
   Откуда, из каких невидимых облак вдруг высеивается на землю этот морок гибельных сомнений?
 
    «Россияне согласятся скорее уморить, нежели отправить своих детей в чужие земли: разве что царь их принудит. Они думают, что одна Россия есть государство христианское, что в других странах обитают люди поганые, некрещеные, неверующие в истинного Бога, что их дети навсегда погубят свою душу, если умрут на чужбине между неверными, и только тот идет прямо в рай, кто скончает жизнь свою на родине...»
   Отказал Алексей Михайлович дядьке своему боярину Морозову, не сел за шахматы, но после ужны уединился в кабинете, умостился в углу палаты на трон, нахохлился сычом. Смотрел в потемневшее стекло, забранное, как соты, в медную кованую решетку, а видел ката. Что за блазнь? вора в казне государевой заключил с каким-то неясным умыслом, а сейчас вот в груди томление и испуг. Спозаранку откроют дьяки Казенную палату, а в амбаре пусто. В землю истек варнак, иль источился через подволоку, иль сквозь решетки утянулся в нитку, как прохиндейка-мышь? Не это ли и загадал государь? Если есть слуги антихристовы, значит, уже явился в мир Князь Тьмы; явился на Русь сеять смуту, баловать и вводить в искушение, а церковь вдовеет, и народишко начисто испроказился...
   Отчего же, государь, ты сбледнел вдруг и кровь отхлынула с лица? Иль помстилось, смерещилось в сумеречном дальнем углу палаты, и чья-то тень отразилась в окне. Вот как бы множество рук прободилось сквозь соты цветных веницейских стеколок, в который раз утаскивая в смерть бедного боярина Плещеева, отданного тобою московской гили. Казнокрад он, мздоимец, расхитник государева добра и потатчик злоумышленнику и вору! Таким нет милосердия! Такого блудодея и лихоимца и на том свете заставят из веку лизать раскаленную сковороду и баниться на огненных полатях!.. Но тогда отчего, государь, не позабывается его седая бритая голова и печальные усы, обвисшие вдоль безвольно растекшихся губ, и молящие милосердия по-собачьи желтые глаза, и протянутая к тебе растопыренная длань, унизанная перстнями; а дюжая рука посадского из кузнецкой слободы уже охапила Плещеева за соболий воротник, подернула к себе, как безродного щенка, и тащит прочь от спасительного Красного крыльца на Болото к палаческой колоде.
   Не слышно, о чем молит несчастный, но каждый на площади гилевщик неведомо каким чутьем сквозь ор и гам разобрал кротко сказанное государем: «Я отдаю вам в руки вора и отступника. Казните его!» И палач с наточенным сияющим топором, в червчатой шелковой рубахе и с намасленными воронеными волосами выступил из застенка. Но куда там... Сотни жадных торопливых рук суматошливо распоясали, живехонько ощипали боярина донага, вытряхнули из него живую душу и тут же истоптали в един миг прежде властного человека, истолкли, подняли на охотничьи вилы и, отнеся, кинули за рыбными рядами у Москвы-реки в поганую яму на съедение собакам. Но приступили и за Морозовым, за царевым дядькою Борисом Ивановичем, у которого на коленях возрос царевич Алексей, с его уст напитался словесных речей, из его души испия крепость и аромат православной веры... Но орда московская и дядьку востребовала на вилы, гнала его по заулкам и росстаням престольной, травила, как зайца, и, не находя, распалилась еще больше. А боярин тайным ходом попал в опочивальню государыни и затаился под спальным местом, моля Господа о спасении...
   Тем временем государь искренне плакал, жалея дядьку Морозова, и слезами своими вогнал гиль московскую в оторопь. Сам самодержец, великий государь всея Руськой земли плачет, моля о подарке. И воскликнул царь: «Борис Иванович был заместо родного отца мне. Так могу ли отца своего кинуть на погибель? Прошу тебя, московский хрещеный люд... простите его, коли любите меня». И передние ряды вздохнули тяжко, жалея и искренне любя государя, но задние всполошники, что толпились у Крома, и по куполам церквей, и что зависли на деревьях и всползли на стену, смешавшись со сторожей, те еще ворчали, подзуживали к новому азарту. Но царева слезная просьба из уст в уста молвою дошла и до них. И скоро рассосался люд, иссяк по затеньям Москвы, по ее задворкам, как привидение и мара, уняв, залив до времени боярской кровью сердечный жар. Но надолго ли? Лишь десять ступеней Красного крыльца отделяли в тот миг государя от кипящего котла, и уже дерзкие взгляды исподлобья вроде бы примерялись к царевой шее...
   Есть в народе тайная несговорная сила, к которой не подступиться, не пригнетить и семью свинцовыми печатями. В сущности, его никогда не понять, он живет по своим законам, внешне признав за государем право управлять землею. И просыпается русский народ тоже по своему тайному зову и Божьему промыслу, но не сговору, выделяя из себя атамана и палача, и идет на все опаски и страхи, вытаращив полуослепшие глаза и на все махнув рукою... Де, мы не первые на свете и не последние; помирать, так с дудкой. А бешеному мужику и море за лужу.
   Воистину в одном дереве икона и лопата.
   И этот вор Ивашко Светеныш, вступивший в сговор с сатаною, не из той ли московской гили? Он не боится даже аидовых теснин, и государевыми желаниями брезгует: а нет опасливее для государства людей, кто дурует со смертью. Да он и Князя Тьмы не устрашился, расплевался; позабыл, грешник, что выше лба очи не растут.
   ...О чем закручинился, государь? Знать, хочешь перебить мысли, а они по навязчивому заведенному кругу идут, сплетаясь в косицы, и по всякой-то мелочи вдруг прилучают в свой скоп множество дум. Для чего-то же именно сейчас и вдруг очутились на коленях рассуждения серба Крижанича. Из стопы всяких курантов и ведомостей выудил именно эти листы и, поглаживая машинально, ощущал кожею ладони бархатистую шершавость толстой серой бумаги. Ведь трижды просил Ордина-Нащокина привесть серба для разговору – и все откладывал до другого дня. И сейчас, отвлекшись от Светеныша, помянувши вновь и вдовствующую церковь, и дядьку Бориса Ивановича, и труждающегося в пути собинного друга, вновь пробегал глазами ученые многознатливые листы, что-то особенное выискивая о характере русского человека. И вроде бы соглашался с мнением папского клирика, а душа-то тайно просила другого выгадать о натуре своего подданного. Что вот он и умен-то, и работящ, и смышлен, и непьянчлив... Ах ты, Боже... А ведь и пишет этот серб-папежник как бы о себе, русском по крови и духу.