В субботу опять пропала Анечка Невзорова. Слава богу, я нашла ее довольно быстро, под ее же кроватью.
   Она выбралась оттуда без всякого смущения, деловито сняла кофточку, отдала ее мне.
   – Что это значит?
   – Отдай, пожалуйста. Я не пойду.
   Анечка уселась на кровать, легкомысленно болтая ногами, напевая под нос какой-то мотивчик и загадочно улыбаясь.
   – Объясни! – Я села рядом с ней. Слишком спокойно вела себя девочка, и это не радовало.
   – Надюша! – воскликнула театрально Анечка, схватила меня за шею, чмокнула в щеку. – Какая же ты молодчина. Не кричишь! Я тебе объясню. Вот слушай.
   Она перебралась на соседнюю кровать, чтобы видеть мое лицо, а я была в отчаянии. Что же это? Я – взрослый человек, воспитатель. А эта кроха разговаривает со мной точно с маленькой. Внизу мечется несчастная Евдокия Петровна, а ученица объясняет мне, воспитательнице, какие-то свои замыслы, не я ею, а она руководит мной.
   Я вздохнула, как училась когда-то, набрала в грудь побольше воздуха, медленно выдохнула. Помогло. И Анечка тут сказала:
   – Я свою мамку не брошу. Вот выучусь, вырасту и возьму ее к себе. Она тогда состарится, поумнеет, и я ее удочерю.
   Меня пробрал озноб от этих слов. Прикрыла глаза. «Удочерю! Мать!» Маленькая, глупенькая, наивная девочка! Есть непоправимые вещи. К сожалению. К печали и горю. Твоим прежде всего.
   Наверное, это непедагогично, но я попыталась спасти девочку.
   – Анечка, – говорю я, – ведь твоя мама…
   У меня еще нет слова, не успела выбрать, но и этого достаточно. Анечка мгновенно слетает с кровати, и я едва успеваю откинуться: ее острый кулачок летит мне в лицо. Я хватаю ее за руку.
   – Что ты?
   – Не трогай мамку! Поняла? Училка!
   Не может быть! Таких перемен не бывает. Мгновенных. Жестоких. Яростных.
   В ее глазах пылает ненависть. Ненависть ко мне.
   Всю свою жизнь я буду помнить эти ненавидящие глаза. Отчаянный, ненавидящий взгляд ребенка, забывшего обо всем, кроме матери. Ничего знать не желающего, кроме матери. И какой матери!
   Я схватила Аню за руку, не говоря ни слова, усадила на место. Она покорилась. И тут же заплакала. Снова вскочила с кровати и бросилась ко мне, схватила за шею.
   – Надюшечка, – бормотала она. – Голубушка! Она хорошая! Ты не знаешь! Она добрая! Она просто дура!
   Я закусила губу, чтобы не заплакать, гладила, гладила, гладила Анечку по спине.
   Постепенно она приходила в себя. Размазала по щекам слезы, улыбнулась, какая-то облегченная, посвежевшая. Протянула мне кофточку, проговорила с грустноватой улыбкой:
   – А это верни. Тетенька хорошая. Только зря станет расстраиваться.
   Осторожно, на цыпочках я вышла из спальни. Ступала по лестнице, а в ушах отдавались Анины слова. Будто на самом деле мы поменялись местами, и я первоклассница, а воспитательница Невзорова учит меня разуму.
   Потом вечер в интернате, все та же спальня, и Анечка, не стесняясь Аллы Ощепковой, кроит передо мной будущую жизнь:
   – Вот увидишь, я буду отличницей… Может, стану, как ты, учительницей.
   Придумывает все новое:
   – Нянечкой сюда возьму. Пусть попробует у меня тут напиться!.. Она ведь добрая, ты не поняла… А какая модница, заметила?..
   Анечка переполнена матерью, а я Анечкой.
   Что же это было с ней? Разумность, потом вспышка агрессивности и слезы. Классическая формула истерики. А я? Кто же для нее я, если она способна кинуться на меня с кулаками?
   Кто бы ни была, но мать для нее дороже. Любая мать, даже такая, как Любовь Петровна – лишенная родительских прав. И я не должна противиться. Не имею права становиться между ними, вот ведь как, хотя обязана, обязана по своему служебному положению.
   Но что я могу? Анечкины мысли минуют все запреты. Мать отказалась от дочери, но ведь дочь не отказалась от матери. Готова за нее бороться. Разве можно этому противиться?
   Разве должно?
   Приближался вечер, час отбоя. Меня позвали к телефону.
   Виктор предлагал пойти в кино, уже взял билеты. Я отказалась.
   – Хорошо, – сказал он, – я сдам билеты и подъеду к тебе.
   Девочки спать не хотели, спорили со мной. Аня перевозбуждена и дергается, крутится, прыгает. Аллочка, напротив, заторможена, шевелится медленно, неохотно. Но уснуть не может. Свои мысли гложут ее.
   Какие разные эти мысли и какие одинаковые! Две малышки, а намешано в них на десятерых благополучных взрослых.
   Я едва уторкала их. Пришлось даже спеть колыбельные песенки.
   Я нервничаю, Виктор уже наверняка ждет меня в учительской, как договорились, а девочки все не угомонятся. Наконец заснули. Первой, как ни странно, Аня. Нервничала, а спит ровно и глубоко. Алла была спокойной, заторможенной, а лежит нервно, веки дергаются, точно вот-вот откроет глаза.
   Никакой логики. Никакой последовательности.
   Спускаясь вниз, я вспоминаю Евдокию Петровну, наш короткий, но откровенный разговор. Она убита, во всем винит себя, казнит, что в новогоднюю ночь не уследила за Анечкой. Просит позвонить, если Аня захочет к ней. От кофточки, конечно, отказывается.
   Я вижу, как, выбравшись на крыльцо, женщина достает из пальто платочек, прикладывает к глазам.
   Что ж, много слез пристает к моим детям, и ничего, видно, не поделаешь тут. Простите, милая Евдокия Петровна!..
   Виктор сидит на диване в учительской, и я сбивчиво, торопясь, принимаюсь объяснять ему подробности моей бурной жизни. Его глаза откровенно смеются, будто мой рассказ смешон, хотя в нем нет ни единой забавной крохи.
   – И долго это будет? – спрашивает он. Что-то подобное я уже слышала. Да. В новогоднюю ночь. «И-часто-будут-красть?» – спросил он ледяным голосом, кажется, так. Вариация на известную тему.
   – Всегда, – отвечаю ему с улыбкой. Я, пожалуй, научилась у него откровенно прямой, с нахальцой, улыбке. – А что? Не подходит?
   Смех исчезает из его глаз, одна сплошная трезвость.
   – На-адя! – начинает он убежденно. – Но время самоотверженности в педагогике кончилось!
   – Ты думаешь? – улыбаюсь я.
   – Эпоха старых дев, беспредельно преданных ученикам, осталась в прошлом!
   – Ах вот как…
   – Мы живем в эпоху совмещенных страстей. Школа, семья, общественные поручения. Редакция, дом, искусство. Человек троит себя, четверит, семерит. А как же! Время! Темп! Надо делиться на много частей, чтобы успеть во всем.
   – Понемногу? – ехидно спрашиваю я.
   – А что в этом плохого?
   – Не мало ли – понемногу. Может, лучше много в одном?
   – И что же увидишь, узнаешь, полюбишь? Единственное свое дело? Не мало ли?
   – Мало! – вздыхаю я и поднимаюсь.
   – Так в чем же дело?
   – Твои совмещенные страсти напоминают мне, прости, совмещенный санузел. А у меня наверху две девочки. Пора идти.
   Виктор бросает свои доказательства, как слабосильное оружие. Применяет другое, покрепче. Обнимает меня, и мы целуемся.
   Голова кружится, спорить не хочется.
   Но поцелуи кончаются, наступает трезвость. Мы расходимся, и, глядя Виктору в спину, я вспоминаю слова Гоголя о вседневном и обыкновенном положении.

27

   Из суеверия, что ли, свои победы нормальный человек считает делом если и не обычным, то естественным и склонен их преуменьшать, а вот беды и несчастья – преувеличивать. Добивается чего-то, стремится к цели, мечтает о ней, а добился, будто так и надо и ничего чрезвычайного не произошло.
   Вот и у меня. Вызвал Аполлон Аполлинарьевич. Рот до ушей. В кабинете Никанор Никанорович. Торжественный, как тогда, при всех регалиях.
   – Ну как? – спросила я его.
   Он меня понял.
   – Все в порядке. А у вас?
   – Примерно раз в неделю. Что вы! Громадный прогресс! – Мы говорим о Колином недостатке. Доброта, любовь, спокойствие лечат его в доме Никанора Никаноровича, все идет хорошо.
   – Какие-то у вас свои секреты, – смеется Аполлон Аполлинарьевич. – Чур, чур! Не вмешиваюсь! – обращается ко мне. – Так каково ваше мнение?
   Я не понимаю, о чем он, и Никанор Никанорович поясняет:
   – Мы решили Колю усыновить, все документы подготовлены, слово за вами.
   За мной? Но позвольте!..
   Я смотрю то на директора, то на Никанора Никаноровича и не могу взять в толк, чего от меня хотят? Мнение? О Коле? Оно не имеет значения в данном случае. И мне нужно решать, как я отношусь к отставному полковнику. Прекрасно, вот как. Дважды была у них дома. Строгая обстановка. Чудесные люди.
   Боже, о чем я? Какой примитив лезет в голову!
   Это же исполнение моей мечты! Да, Аполлоша говорил, школой жизнь не кончается. Напротив, лишь начинается. И суть нашей идеи в том, чтобы у ребят появились друзья, к которым можно прийти после школы. Поговорить. Написать поздравительную открытку к празднику. Посоветоваться в трудный час. К этому мы пришли. Но мечтали-то о другом. Нас двоих, троих, пятерых не хватит на двадцать душ. Надо быть предельно честным и трезвым – не хватит, не хватит, хоть тресни. Дефицит любви. Любовь – вот наш идеал. А если ребят полюбят другие взрослые, мечта, можно считать, сбылась.
   Думала ли я о родителях для наших ребят? Нет. Этот же самый Никанор Никанорович первым произнес слово «усыновить». Его повторяли другие. Из других выдерживают не все. Но Никанор Никанорович военный. Он спасал детей на фронте. У него есть свои резоны, милый, добрый, достойный человек.
   – А как здоровье? – спросила я невпопад.
   – Вопрос законный, – ответил Никанор Никанорович, чуточку усмехнувшись. И ответил: – Колю надеюсь дотянуть.
   Аполлон Аполлинарьевич вытащил из кармана авторучку, занес ее над листом бумаги.
   – Надежда Победоносная! Ваш приговор!
   – Спасибо!
   – За что ж спасибо? – удивился Никанор Никанорович. – Нам вот совет ваш требуется! Как скажете? Оставить его у вас? Перевести в другую школу?
   Я переглянулась с Аполлошей. Он потупил глаза. Я не раз свою работу с врачебной сравнивала. Всегда жалко, но, исходя именно из жалости, надо резать по живому.
   У Коли будет отец, Никанор Никанорович, а от Аллы Ощепковой отказались, в гости даже не станут брать. Как это соединить? Да и надо ли? Уж лучше по живому, хоть и пришли ребята из дошкольного детдома, вон с каких пор знают друг дружку!
   – Перевести, – сказала я.
   – Согласен, – подтвердил Аполлон Аполлинарьевич.
   – И я так думаю, – кивнул Никанор Никанорович.
   Вот и исполнилось одно желание, а радости, странное дело, нет. Напротив. Лишилась Коли, беднее стала.
   Отправилась бодро по коридору, потом медленнее пошла, остановилась у окна. Вспомнила, как Коля ревел от боли, а потом уснул на моих коленях, как приехал врач, похожий на разбойника, как потом металась я по больничному коридору, проклиная свою неопытность, недопустимую нерешительность – зубрила свой первый урок, из элементарных.
   Ко мне подошла Маша, чего-то спросила.
   – Слышала? – сказала я и опять, дура, заплакала. Она не раздумывая кинулась утешать:
   – Умер кто? Дома чего? Успокойся. Ну что поделаешь?
   – Не-ет! – протянула я, как обиженная девчонка. – Колю-то! Урванцева! Усыновили!
   Маша всплеснула руками.
   – Так чего ревешь? Это же хорошо!
   – Хорошо-о! – обиженно, еще всхлипывая, промямлила я.
   – Эхма-а! – обняла меня Маша. – Слезы твои значат, дорогая Наденька, что незаметно для себя стала ты знаешь кем?
   Маша заглядывала мне в глаза, смеялась, качала головой.
   – Не знаешь? Учительницей! Эх, макова голова!
   Мы судили, как быть. Устроить Коле проводы, например, торжественный ужин с интернатовским пирогом – у Яковлевны это отлично получается – или уж тихо, без всяких разговоров отправить его к Никанору Никаноровичу, да и дело с концом?
   Судили, рядили, и так плохо – каково другим, и этак нехорошо – ушел и не проводили. Решили: как начали, пусть так и идет.
   Только наши старания оказались пустыми. Когда Коля уходил, весь взрослый народ вывалил на крылечко. Я глянула назад, на интернатские окна, и ахнула. Все мои ребята к окнам прилипли. Носы сплющили о стекла. А Коля им рукой машет.

28

   И снова беда нагрянула.
   Может, я зря такими словами кидаюсь? Разве это беда? Но бывает, бывает так, радость одного для другого бедой оборачивается. В очередной понедельник с Севой Агаповым пришел Степан Иванович, тот самый охотник, который ворону убил, и, потупясь, сказал, что уезжает вместе с семьей за границу.
   – Документы оформили давно, думали, уже не получится, – объяснил он, – а тут сродная команда: в Москву и на самолет.
   Унылый Сева стоял рядом – с красивой синтетической сумкой в руке, из которой торчали яркие свертки, нарядные коробки, и сумка оттягивала ему руку. У Степана Ивановича вид не веселее, хотя эта новость существенна для него и, конечно, приятна. Он переступал с ноги на ногу, поглядывал то на меня, то на Севу, особенно часто на Севу, а тот отвернулся и не говорил ни слова.
   – Севочка! – беспокойно сказал Степан Иванович. – Но мы же не навсегда уезжаем, через три года вернемся! – И эта его фраза прозвучала как продолжение уже чего-то сказанного. Сева не шелохнулся.
   – Мы письма тебе станем писать, очень часто! И ты нам пиши! – воскликнул Степан Иванович.
   Сева не реагировал. Его взгляд упирался в землю.
   – Мы подарки тебе пришлем, хочешь сушеного крокодильчика, их в Африке много!
   Только при упоминании крокодильчика Сева обнаружил признаки жизни – мельком, без интереса, взглянул на Степана Ивановича, снова потупился, а у меня сердце сжалось: такая в этом взгляде почудилась выгоревшая пустота!
   Тягостной была эта сцена! Я отправила Севу раздеваться, а Степан Иванович не уходил еще долго, топтался, кряхтел, говорил что-то не имеющее отношения к делу, потом тяжело вздохнул:
   – Такие-то дела, Надежда Георгиевна, хоть отказывайся от заграницы.
   Он очень просил прийти с Севой на вокзал, проводить их, я согласилась, хотя лучше бы, оказалось позже, оборвать все тут, в школьном вестибюле.
   Степан Иванович ушел, а я медленно двинулась по коридору.
   Я останавливалась у каждого окна, смотрела на улицу и ничегошеньки не видела. Отупевшая голова без конца проворачивала одну и ту же идею: надо просить Аполлона Аполлинарьевича собрать педсовет, надо просить, надо.
   Настала пора пробовать урожай. Он горький, очень горький, но именно мой, и ничей больше, и педсовет нужен мне, чтобы во всеуслышание заявить это. Я сильно напутала, теперь это ясно. И я должна отделить Машу, Аполлона Аполлинарьевича. Похвалить Елену Евгеньевну. Она была, несомненно, права, когда говорила об осторожности. Вообще это глупо – делить мир на белое и черное. Можно запутаться.
   Каким я «князя» Игоря считала? То-то и оно. И хулить его тоже нельзя. Его намерения были благими. Но что вышло?
   А Елена Евгеньевна? Как могла я ее считать черствой и неприятной? Она просто реалистка, поступала естественнее, чем даже естественник Аполлоша, а если и не знала, то предчувствовала, чем это кончится, голосовала против. И еще кто-то голосовал. Допустим, меньшинство, но и меньшинство что-то значит.
   А я этого не заметила. Не придала значения.
   Нет, просто не хотела видеть. Это мешало мне.
   Мешало моей идее.
   А теперь ошибочная идея мстит за себя.
   На полтора дня отдать детей! Казалось, какое благо! На полтора дня – это очень много. Там, за пределами моего взгляда, рождалась надежда. И рождалась любовь.
   Вражда, ненависть – пустяки. Если бы появлялись они, мы бы, пожалуй, справились с ними, хоть и непросто и нелегко.
   Но справиться с любовью? Полюбить и расстаться? Тем, кто всегда мечтал о доме!
   Нет, это посерьезнее, чем просто возвращение, это утрата. Они не всё понимают, мои комарики, но всё чувствуют. И следуют своим чувствам.
   И вообще! Что такое маленький человек? Малыш, кроха, ребенок? Нет, человек. Маленький человек, даже искренней взрослого чувствующий жизнь. У него нет опыта. Верней, мало. Опыт приходит постепенно. А в первом классе просто маловато его. Из-за малого опыта небольшой человечек искренней. Он бросается в ворота, не думая, что их могут закрыть. У него мало опыта, вот и все, а во всем остальном он точно такой же, как и взрослые люди.
   Страдает точно так же. И любит с той же силой. Ненавидит. Верит. Сражается.
   Точно так же. А порой еще сильнее, ярче, горше!
   Мир детства – это как бы заповедник, вот что. И мы его охрана. Нет, мы не между детьми и взрослыми, напротив. Мы за любовь и братство между взрослыми и детьми. Но за маленьких мы должны отвечать. Перед ними же. И каждый наш шаг надо строго выверить. Трудно, что и говорить, Аполлоша прав, педагогика – наука неточная. Попробуй-ка все вымерить да взвесить. Но надо, как ни трудно. Надо.
   И одной любви здесь мало, верно сказала Елена Евгеньевна. Доброта может и ранить.
   Вот, получай!
   Ты ранила добротой детей, которых жалела и которым хотела добра…
   Я снова заплакала, признавая вину. Придвинулась поближе к окну, чтоб никто не заметил моих слез, уперлась лбом в стекло. И тут увидела сбоку чье-то лицо. Елена Евгеньевна!
   Она не старалась смутить меня, даже не смотрела в мою сторону, но я разглядела, что глаза ее блестят от слез.
   – Наш сын, – проговорила она сдавленно. – Наш сын сегодня не ночевал дома!
   – А у меня… у меня, – забормотала я, посмотрела на Елену Евгеньевну и умолкла. Неожиданно, со странным хладнокровием я вдруг отчетливо поняла, что все у меня еще только начинается и предстоит мне еще много всякого: и то, что уже есть, и то, что еще будет, когда моим будет не по семь, а по пятнадцать, и что сдержанные слезы Елены Евгеньевны куда горше и тяжелее моих, потому что это слезы не только учителя и не только матери, а учителя и матери сразу…
   Когда мы с Севой приехали на вокзал, поднялся ветер, началась пурга.
   Было поздно, интернат давно погасил свет, а здесь бледные неоновые лампы безразлично освещали серо-зеленые вагоны и жутковатые живые кольца, которыми завивался снег на асфальтовых проталинах.
   В вагонах светились разноцветные – от абажуров настольных ламп – огни, там шла какая-то своя оживленная и теплая жизнь, а на перроне было безлюдно, даже проводницы не высовывали носа.
   Ветер пробирал меня до озноба, и я прикрывала собой Севу, положив руки ему на плечи.
   Перед нами топтался Степан Иванович.
   Все уже сказано, семья Степана Ивановича – жена и сын – беспокойно поглядывают на нас в вагонное окно, а вороний охотник никак не уходит, видно, решил постоять с нами до последней минутки.
   Я топталась вместе с Севой – мы как бы слились в одно целое, – похлопывала по плечам, пошатывала и покачивала, чтобы он не замерз, и так вроде бы скрашивала молчаливые, тягучие минутки.
   Нет, не надо было приходить сюда, Степан Иванович зашел в школу, и достаточно, но вот пообещала, и теперь мы стоим на ветру; уже поздно, Севе пора спать, и неизвестно, тронется ли когда-нибудь этот дурацкий поезд.
   Ветер подвывает где-то под вагоном, по-хулигански присвистывает.
   А все-таки так нельзя, думаю я. Степан Иванович вовсе не виноват, что уезжает за границу в командировку, он немало сделал хорошего, вон сходил с Севой на охоту, подарков много оставил, и надо, чтобы уехал человек с хорошим настроением.
   – Желаем вам, Степан Иванович, всего доброго, – бодренько произношу я, едва шевеля губами от холода. – Вы нам сообщите потом адрес, и мы с Севой станем писать, а с крокодильчиками осторожнее, они кусаются. Да, Сева?
   Все мои попытки расшевелить Севу напрасны. С тех пор как Степан Иванович сообщил об отъезде, мальчик замкнулся, и Нонна Самвеловна наметила в журнале против его фамилии множество красных точек, что означало непоставленные двойки.
   Степан Иванович пожимает мне руку, целует еще раз Севу, забирается на подножку. Уже оттуда кричит:
   – Севочка! Мальчик! Ты перейдешь в четвертый класс, и мы вернемся! Желаем тебе счастья! Будь послушным! Учись хорошо!
   Поезд бесшумно трогается, нам бы надо пойти за вагоном, как полагается, потом побежать, я легонько подталкиваю Севу, но ощущаю сопротивление его спины. Мы остаемся на месте, я машу рукой Степану Ивановичу, потом его жене, и сыну, мелькнувшим в окне. Мерно постукивая, поезд исчезает во тьме. Красный огонек светится на последней площадке.
   Словно точка, поставленная учительницей в тетрадке красными чернилами.
   Мы стоим в мертвенном свете неоновых огней, одни на всем перроне, я хочу взять Севу за руку, чтобы идти, и вдруг слышу сказанное громко, с отчаянием:
   – А вам-то какое дело!
   Какого цвета эта точка?

29

   Оказалось, тоже красного.
   Сева устроил пожар. С участием Аллы Ощепковой. Вернее, по ее предложению.
   С того воскресенья, с того побега Аллочки из кино она как-то притихла.
   То огонь-девка, веснушки так и сияют на носу, улыбка не сходит, а тут стала вялой, медлительной, заторможенной. Я приставала к ней, тормошила, отвлекала разными разговорами, но Аллочка только кисло улыбалась. Я даже показала ее интернатскому врачу, но он успокоил меня, сказав, что здоровье девочки отличное.
   Мне казалось, я не свожу с Аллы глаз, и Маша, ясное дело, тоже. Так мы ничего и не смогли придумать, воспитатели называется, развели руками, решили – чему быть, того не миновать… Серьезно ли это?
   Сейчас я думаю, серьезно. Реальная педагогика приемлет и такие парадоксы, когда учитель действительно не должен или не может ничего предпринимать. В таких случаях легко не бывает, страшит ожидание, но надо подождать, чтоб нарыв назрел. А лопнет, и легче станет.
   Конечно, ненаучно. Даже, может, антинаучно. Но – правда!..
   Итак, нам казалось, мы не спускаем с Аллочки глаз, и, вероятнее всего, именно наша избыточная ласка убедила ее в том, что ее обманули и «князь» с «княгиней» никогда больше не придут к ней.
   Она решила расправиться с прошлым.
   Еще с вечера Алла приготовила свою мохнатую рыжую шапку, шубу, платья и кофточки, подаренные ей Игорем Павловичем и Агнессой Даниловной.
   После уроков, перед самостоятельными занятиями, Сева разложил на бетонном полу мальчишечьего туалета кучу газет, поджег их и кинул в огонь Аллочкино имущество.
   Действовал Сева как заправский поджигатель, открыв предварительно все форточки в туалете и устроив таким образом сквозняк. Синтетическая шуба горела, испуская ярко-желтый смрадный и густой дым, он вырывался в форточки, пролезал в щели под дверью, и скоро чуть не все здание окутал сизый, щиплющий глаза туман.
   Я была в библиотеке, когда услышала топот ног и Аллочкин крик:
   – Надеж-Вна! Севка задохнется!
   Я выбежала в коридор. Алла неслась ко мне всклокоченная, с круглыми – с блюдце – глазами. Она то смеялась, то плакала. И эти ее переходы до смерти напугали меня. Значит, дело худо.
   Возле туалета дым густел, в полумраке я заметила фигуры директора и дворника дяди Вани.
   – Где он? – крикнула я.
   – Неизвестно! – ответил директор. Его слова и бестолковое объяснение Аллы я поняла по-своему. Сева Агапов там, в дыму!
   Не раздумывая, я открыла дверь и рванулась в туалет.
   Это был не вполне разумный поступок, но думать было некогда. Сева оказался в дыму, а значит, уже потерял сознание. Я попыталась окликнуть его, но издала только какой-то клокочущий звук. Дым ворвался в легкие, и я зашлась отчаянным кашлем. Чуточку вдохнув в себя воздуха, а вернее дыма, я побежала, касаясь одной рукой стены. Время от времени я наклонялась, ощупывая сразу и рукой и ногами пол – вдруг он упал и лежит?
   Наконец обнаружила что-то мягкое. Я схватила это что-то, наверное одежду, потянула на себя, кинулась к двери.
   Задыхаясь, заходясь кашлем, я выскочила в коридор и взглянула на свою ношу. Это были остатки шубы. Они испускали все тот же зловонный дым, меня покачивало. Потом стало рвать. Я стояла, отвернувшись в угол, и время от времени лихорадочно оглядывалась. За спиной собиралась толпа. Слышались окрики Аполлона Аполлинарьевича, толпа бурлила, менялась, только Алла не исчезала.
   – Где Сева? – крикнула я ей.
   – Уже в моем кабинете! – ответил директор.
   Как в кабинете? Значит, его не было там! А я… Возле меня суетилась нянечка, дым рассеивался, я зашла умыться в туалет для девочек.
   Голова гудела, на лице полоска сажи.
   Я подставилась холодной струйке, чувствуя, как ледяная вода ломит виски.
   Дверь за спиной хлопнула, послышалась молчаливая возня и удары. Кто-то хрипло крикнул:
   – Надеж-Вна!
   Я резко обернулась, еще ничего не понимая, и увидела дикое: молча, злобно, неумело Сева Агапов колотит Аллочку Ощепкову, и та сопротивляется точно кошка – так же молча, злобно и неумело.
   Я подскочила к Севе, дернула его за руку.
   – У-у, стер-рва! – яростно пробормотал он Алле. – Из-за тебя все!
   Я чуточку встряхнула его за рукав, чтобы опомнился, пришел в себя, и без всякого перехода, с той же яростью Сева вдруг стукнул по моей руке свободным кулаком.
   – Иди ты на…! – кричал он с каждым ударом. – Иди ты на…! Иди на…!
   А я, ошеломленная, приговаривала на его удары:
   – Сева! Севочка! Сева!
   Сильным, каким-то мужицким, драчливым движением он обрушился всем телом на мою руку и вырвался.
   Дверь хлопнула, а я заплакала. От неожиданности, страха, бессилия. Завыла в полный голос.
   Что делать, я тогда часто плакала. Мне многое было внове, а это – страшней всего – недетская детская брань, подобранная где-нибудь у пивнушки.
   Теперь-то, десять лет спустя – как не похоже на Дюма! – пройдя многое и хлебнув разного, отвыкнув от слез и привыкнув к жесткости подлинной правды, я твердо знаю, что учитель должен уметь погрузиться в человека, и не всегда – далеко не всегда! – там, в глубине, найдет он благоухающие цветы, порой встретит слякоть, грязь, даже болото, но не надо пугаться! Надо браться за дело, закатав рукава, надо брать в руки мотыгу и, несмотря на тягость и грязь, оскальзываясь, спотыкаясь, заходя в тупики и снова возвращаясь, осушать болото, пока на его месте не зацветут сады, – вот достойное занятие!