Нет стыдных положений, есть стыдное – или стыдливое – отношение к делу, и я не раз ощущала особый прилив чистоты и ясности, становясь – не отворачивайте нос от этого слова, – да, да, ассенизатором ломких душ, с упоением вышвыривая из самых потайных закоулков дрянное, подлое, низменное, которого, кстати сказать, не так уж и мало едва ли не в каждом человеке.
Шараханье, испуг, публичная паника не самый лучший выход из положения для учителя, который услышал ругань или увидел гадость. Давай-ка за дело, да лучше втихомолку, но по-настоящему, без обмана – самого себя и тех, кто тебя окружает, – без липовых фраз, мнимых отчетов, суеты, восклицаний!
Честней и проще.
Ведь когда честней и проще, тогда и поражение простимее, объяснимее ошибки, неудачи.
Самое тяжкое в учителе, самое неизлечимое – коли он трясется за свой престиж, боится признать ошибку да еще в ошибке упрямится. Этот камень тяжек, немало колес побьется и покалечится о его упрямые бока, немало спиц лопнет, и самый для учителя тяжкий грех валить, пользуясь авторитетом профессии, с больной головы на здоровую, да еще ежели голова эта малая, ученическая…
Повторю снова, это – мое нынешнее, когда слезы мои пересохли, но не оттого, что иссяк родник, а оттого, что стала сдержаннее, а любовь моя разумней и сердце, выходит, опытней.
Тогда же Севин мат – точно залпы расстрела.
Но я отревела свое, подсунула снова лицо под ледяную струйку, приложила мокрый платок к Аллочкиным синякам, и вышли мы с ней в коридор обруганные, а гордые, готовые отвечать перед педсоветом – Алла за пожар, я за судьбу первого «Б».
30
31
32
33
Комментарии
Шараханье, испуг, публичная паника не самый лучший выход из положения для учителя, который услышал ругань или увидел гадость. Давай-ка за дело, да лучше втихомолку, но по-настоящему, без обмана – самого себя и тех, кто тебя окружает, – без липовых фраз, мнимых отчетов, суеты, восклицаний!
Честней и проще.
Ведь когда честней и проще, тогда и поражение простимее, объяснимее ошибки, неудачи.
Самое тяжкое в учителе, самое неизлечимое – коли он трясется за свой престиж, боится признать ошибку да еще в ошибке упрямится. Этот камень тяжек, немало колес побьется и покалечится о его упрямые бока, немало спиц лопнет, и самый для учителя тяжкий грех валить, пользуясь авторитетом профессии, с больной головы на здоровую, да еще ежели голова эта малая, ученическая…
Повторю снова, это – мое нынешнее, когда слезы мои пересохли, но не оттого, что иссяк родник, а оттого, что стала сдержаннее, а любовь моя разумней и сердце, выходит, опытней.
Тогда же Севин мат – точно залпы расстрела.
Но я отревела свое, подсунула снова лицо под ледяную струйку, приложила мокрый платок к Аллочкиным синякам, и вышли мы с ней в коридор обруганные, а гордые, готовые отвечать перед педсоветом – Алла за пожар, я за судьбу первого «Б».
30
Не тут-то было. Не до педсоветов. Сева пропал.
Когда исчезла Анечка Невзорова, у меня хоть была зацепка. Забытая вначале по оплошности, но была. А Сева исчез в никуда. Растворился в большом городе, как песчинка.
Милиция вовсю работала на нас. Аполлон Аполлинарьевич передал Севины приметы по телефону, а я отвезла его детдомовскую фотографию, которую должны были размножить и разослать сначала по всей области, а если надо, по всей стране.
Я себе места не находила. Кляла на чем свет стоит. Подумаешь, институтка! Испугалась его ругани, небось вытаращила глаза. «Сева! Севочка! Сева!» Вот Сева и обезумел – рванул со страху в безвестном направлении, ищи-свищи.
Причины и следствия у маленького Севы были на виду, это уж потом стало трудно разбираться, а тогда – что следы по пороше маленького зайчишки видны птице, хоть и неопытной, но все же большой. Ведь и задумываться не надо. Из-за меня это все! Из-за меня Степан Иванович появился в его жизни, на охоту из-за меня ходили, и даже ту бедную ворону убили из-за меня. А потом он уехал, этот Степан Иванович. И одежду из-за меня Алла сжигать принялась…
Куда ни кинь, все я, неумеха! Ох, как правильно сказала Яковлевна – им матери нужны рожалые да бывалые. А тут пигалица с какими-то завиральными выдумками. Так казалось мне тогда.
Видно, что-то со мной случилось после Севиного ухода. Наверное, вела себя странно. Или еще что. Но Маша, бедняга, не отходила от меня в мои дежурства. Добряга Аполлоша охаживал как мог. То к себе вызовет и о погоде битый час говорит, то сам в группу прибежит, никак уйти не хочет. И Елена Евгеньевна, и Нонна Самвеловна, и даже Яковлевна, моя антагонистка, и та на ужине норовит чего-нибудь вкусненького подсунуть против всяких правил.
А я все про вину думала.
Зайду к Аполлоше узнать в сто первый раз, нет ли известий из милиции, и сразу про себя давай на весах взвешивать, чего я больше принесла детям – радости, беды?
Радость, конечно, была, вон Коля Урванцев! Нашел Никанора Никаноровича. Лепестинья моя бумаги подала Зину удочерить. Сашу Суворова, Сашеньку, который назван в честь полководца, усыновила хорошая детная семья.
Но радость разве надо считать? Она и есть радость. А вот беду не захочешь, сосчитаешь. У меня-то ее полный короб. Пора и разобраться, что к чему.
«Князь Игорь» и зеленоглазая «княгиня» повинились. Мало ли какая жизнь. Обеспеченные, но не такие уж молодые. Захотели Аллочку удочерить, порыв был, но оказалось, вдвоем спокойнее, дело, как говорится, хозяйское, никто принуждать не вправе.
Но Аллочке-то? Не все равно? Конечно, в тысячу раз хуже, если бы сгоряча удочерили, а потом ладу нет. Тут уж вообще трагедией может обернуться! Но маленькому человеку все не объяснишь. Потом поймет, сердце утешит, а теперь вражья сила, вот кто для Аллы Ощепковой Игорь Павлович и Агнесса Даниловна. Так и станет всю жизнь вспоминать двух больших сытых людей. Прыгают по утрам в белых трусах и маечках, свою жизнь продлевают. Для самих же себя.
Не знаю, как Аллочку, меня этот образ преследует – двое красивых, благополучных людей – руки в стороны, ноги врозь, ать-два! Бэкон-то мой прав! Я раньше только вторую половину фразы слышала, а теперь поняла и первую: «Процветание раскрывает наши пороки». Вот он, оказывается, о чем.
Я, конечно, могла хулить Запорожцев сколько мне вздумается – толку-то? Они где-то там заряжаются физкультурой, берегут большое здоровьишко, катаются в «Москвиче», а Алла здесь, со мной, и чем там мостили дорогу в ад, мне все равно.
Меня моя дорога интересовать должна. Мои намерения.
Они, конечно, благие, сама знаю. Только вот благость их тяжела.
Анечка Невзорова, к примеру, своим неразумным умишком ее отвергла, эту благость. Малышня, а выбор сделала очень даже трезвый и взрослый. Мечты об исправившейся мамаше, конечно, наивны, но лучше уж сердце свое между матерью и другой женщиной, к которой привязаться нетрудно, не разрывать, это так.
Анечке легче всех, она сама решила, потому и легче.
А вот Сева мой… И Степан Иванович ничем не виноват, и мальчишка. Может, не уехал бы его охотник, ничего с Севой и не случилось. Конечно, ничего. А случилось потому, что уехал. А в том, что уехал, никто не виноват.
И мне можно ручки умыть?
Эхма, благодетельница-воспитательница! Не вспоминай, не надо. Не трави душу ни себе, ни людям, не вали на них хотя бы и частицу, а своей ноши.
Благими намерениями… За несостоявшиеся намерения других людей единственная в ответе ты сама. Ведь ты их подтолкнула. И нет никаких обстоятельств, смягчающих твою вину…
Лихорадка мгновенных сборов: позвонили из милиции, как будто нашли удальца. Мы едем с Аполлошей в такси, и я испытываю полную атрофию чувств. Даже это известие не радует меня. Половинные эмоции, я довольна, что обошлось, не больше. Может, научилась тому, о чем говорила Елена Евгеньевна? Зато директор ликует. Без конца тарахтит, просто никакой выдержки. Хотя понять можно. Все-таки директор. В конечном счете он отвечает за все.
Мне становится совестно, на минуточку чувства возвращаются в полном объеме. Ведь Аполлон Аполлинарьевич, поддерживая мою идею, брал всю ответственность на себя. Такая простая и доступная мысль посещает меня впервые, и мне совестно за собственный беспардонный индивидуализм.
Господи! Да ведь все, кто меня окружает, поддержали меня, согласились со мной. Именно потому я не могу ни на кого сваливать. Даже на тех, кто попробовал и не смог, Запорожцев этих.
Наш выезд оказался пустым. Парень, которого задержали, был старше на год и к тому же при нас стал сознаваться, кто он и откуда.
Любопытно – отец и мать кандидаты наук, он – из института, она – медик. Впрочем, какая чушь! У сердца нет ученых степеней…
Кончался пятый день, как сбежал Сева. Мы вернулись в школу, и Аполлон Аполлинарьевич с женой поили меня чаем в директорском кабинете.
Разговор не вязался главным образом из-за меня. Я отвечала кратко, неохотно.
Елена Евгеньевна достала из сумки колбасу, свежий батон, нарезала бутерброды. Теперь я понимаю – эти люди были куда мужественней меня. Дома по-прежнему не ладилось, и хотя сын ночевал, ключи к нему все еще не были найдены, а директор и завуч старались развеселить воспитательницу, которая к тому же сама кругом виновата.
Они напоили меня чаем, колбасу Елена Евгеньевна спрятала между рам, остатки батона завернула в вощеную бумагу.
– Может, вам плохо спится, так придите сюда, попейте чаю, чайник всегда тут.
Аполлон Аполлинарьевич молча катнул по столу ключ в мою сторону, и я почему-то явственно вспомнила наши первые разговоры, тот педсовет, где он пересказал Лескова, генерал-майора, не выходившего за стены кадетского корпуса, эконома Боброва, который дарил молодым офицерам серебряные ложки.
Нет, определенно наш директор владел даром читать мысли.
– Неплохо бы нам, – задумчиво сказал он вдруг, – поговорить на педсовете о Рылееве.
Он хитровато разглядывал меня. Опять старался повысить мой тонус своими разговорами?
– Помните, кто первым высказал мысль: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»?
– Некрасов, – слабо улыбнулась я.
– Некрасов перефразировал, развил. А первым сказал Рылеев: «Я не поэт, а гражданин!»
– Полно, Аполлон Аполлинарьевич, – сказала я, – вы не естественник, а словесник.
Он не ответил на это.
– И знаете, предпочел поэзии восстание и смерть. – Аполлоша помолчал. – Жизни предпочел долг.
– При чем тут педсовет? – спросила Елена Евгеньевна.
– Жизни – долг, – удивился директор, что его не поняли. – Разве это не наша тема? Учителей? Или мы, товарищ завуч, должны говорить лишь о планах, уроках, учениках?
– Собирайся домой, товарищ директор, – печально улыбнулась Елена Евгеньевна, – воспитывать собственного сына.
Они ушли, а я осталась в кабинете. Посидеть в мягком старом кресле, провалившись просто по уши. Можно положить голову на спинку, подумать про себя, про свой поезд, про жизнь, пока малыши спят.
Жизни предпочел долг, сказал Аполлоша про Рылеева. Жизни – долг. Это Рылеев. Там требовался выбор. И он выбрал. А я? Сейчас совсем все другое. Не требуется никакого выбора.
Никакого или – или.
И – и.
И жизнь и долг. Но какая жизнь, если такой тяжкий долг?
Я задремала, а проснулась, точно дернулась. Снова прикрыла глаза. Осознанно открыла их.
Передо мной стоял Сева Агапов. В нашем интернатском сером пальто, замызганном чем-то черным, похудевший, с воспаленными глазами.
Он смотрел на меня, медленно опускал глаза, потом быстро вскидывал их, снова смотрел какое-то время и вновь медленно опускал взгляд.
Я не кинулась ему навстречу, не стала раздевать, как сделала бы раньше, я не заплакала, как плакала прежде от подобных потрясений, а встала, приоткрыла окно, достала колбасу, нарезала ее, сделала бутерброды, налила остывающий чай, поставила перед директорским креслом, улыбнулась Севе:
– Ну! Мой руки!
Он снял пальто, шапку, сложил их на стол, вышел в коридор, а я даже и не подумала, вернется ли он. Мысли такой не было.
Я смотрела на чашку, бутерброды с колбасой, на директорское кресло, куда сейчас сядет Сева – и это будет довольно забавно, – я смотрела перед собой на простые предметы, виденные тысячу раз, и думала о Боброве и о фразе, сказанной Аполлошей на первом педсовете. Он сказал тогда: «Видите, какие славные учителя были до нас с вами!»
Хорошо сказал. Я еще аплодировала, экзальтированная дурочка!
Я смотрела на чай для Севы, а думала про эконома Боброва, старуху Мартынову, как она говорила про учителя – раствориться в них надо! – про Аполлошу с его женой и предками.
И про себя.
Может же человек подумать про себя?
Особенно если так: жить надо благими намерениями и делами.
Когда исчезла Анечка Невзорова, у меня хоть была зацепка. Забытая вначале по оплошности, но была. А Сева исчез в никуда. Растворился в большом городе, как песчинка.
Милиция вовсю работала на нас. Аполлон Аполлинарьевич передал Севины приметы по телефону, а я отвезла его детдомовскую фотографию, которую должны были размножить и разослать сначала по всей области, а если надо, по всей стране.
Я себе места не находила. Кляла на чем свет стоит. Подумаешь, институтка! Испугалась его ругани, небось вытаращила глаза. «Сева! Севочка! Сева!» Вот Сева и обезумел – рванул со страху в безвестном направлении, ищи-свищи.
Причины и следствия у маленького Севы были на виду, это уж потом стало трудно разбираться, а тогда – что следы по пороше маленького зайчишки видны птице, хоть и неопытной, но все же большой. Ведь и задумываться не надо. Из-за меня это все! Из-за меня Степан Иванович появился в его жизни, на охоту из-за меня ходили, и даже ту бедную ворону убили из-за меня. А потом он уехал, этот Степан Иванович. И одежду из-за меня Алла сжигать принялась…
Куда ни кинь, все я, неумеха! Ох, как правильно сказала Яковлевна – им матери нужны рожалые да бывалые. А тут пигалица с какими-то завиральными выдумками. Так казалось мне тогда.
Видно, что-то со мной случилось после Севиного ухода. Наверное, вела себя странно. Или еще что. Но Маша, бедняга, не отходила от меня в мои дежурства. Добряга Аполлоша охаживал как мог. То к себе вызовет и о погоде битый час говорит, то сам в группу прибежит, никак уйти не хочет. И Елена Евгеньевна, и Нонна Самвеловна, и даже Яковлевна, моя антагонистка, и та на ужине норовит чего-нибудь вкусненького подсунуть против всяких правил.
А я все про вину думала.
Зайду к Аполлоше узнать в сто первый раз, нет ли известий из милиции, и сразу про себя давай на весах взвешивать, чего я больше принесла детям – радости, беды?
Радость, конечно, была, вон Коля Урванцев! Нашел Никанора Никаноровича. Лепестинья моя бумаги подала Зину удочерить. Сашу Суворова, Сашеньку, который назван в честь полководца, усыновила хорошая детная семья.
Но радость разве надо считать? Она и есть радость. А вот беду не захочешь, сосчитаешь. У меня-то ее полный короб. Пора и разобраться, что к чему.
«Князь Игорь» и зеленоглазая «княгиня» повинились. Мало ли какая жизнь. Обеспеченные, но не такие уж молодые. Захотели Аллочку удочерить, порыв был, но оказалось, вдвоем спокойнее, дело, как говорится, хозяйское, никто принуждать не вправе.
Но Аллочке-то? Не все равно? Конечно, в тысячу раз хуже, если бы сгоряча удочерили, а потом ладу нет. Тут уж вообще трагедией может обернуться! Но маленькому человеку все не объяснишь. Потом поймет, сердце утешит, а теперь вражья сила, вот кто для Аллы Ощепковой Игорь Павлович и Агнесса Даниловна. Так и станет всю жизнь вспоминать двух больших сытых людей. Прыгают по утрам в белых трусах и маечках, свою жизнь продлевают. Для самих же себя.
Не знаю, как Аллочку, меня этот образ преследует – двое красивых, благополучных людей – руки в стороны, ноги врозь, ать-два! Бэкон-то мой прав! Я раньше только вторую половину фразы слышала, а теперь поняла и первую: «Процветание раскрывает наши пороки». Вот он, оказывается, о чем.
Я, конечно, могла хулить Запорожцев сколько мне вздумается – толку-то? Они где-то там заряжаются физкультурой, берегут большое здоровьишко, катаются в «Москвиче», а Алла здесь, со мной, и чем там мостили дорогу в ад, мне все равно.
Меня моя дорога интересовать должна. Мои намерения.
Они, конечно, благие, сама знаю. Только вот благость их тяжела.
Анечка Невзорова, к примеру, своим неразумным умишком ее отвергла, эту благость. Малышня, а выбор сделала очень даже трезвый и взрослый. Мечты об исправившейся мамаше, конечно, наивны, но лучше уж сердце свое между матерью и другой женщиной, к которой привязаться нетрудно, не разрывать, это так.
Анечке легче всех, она сама решила, потому и легче.
А вот Сева мой… И Степан Иванович ничем не виноват, и мальчишка. Может, не уехал бы его охотник, ничего с Севой и не случилось. Конечно, ничего. А случилось потому, что уехал. А в том, что уехал, никто не виноват.
И мне можно ручки умыть?
Эхма, благодетельница-воспитательница! Не вспоминай, не надо. Не трави душу ни себе, ни людям, не вали на них хотя бы и частицу, а своей ноши.
Благими намерениями… За несостоявшиеся намерения других людей единственная в ответе ты сама. Ведь ты их подтолкнула. И нет никаких обстоятельств, смягчающих твою вину…
Лихорадка мгновенных сборов: позвонили из милиции, как будто нашли удальца. Мы едем с Аполлошей в такси, и я испытываю полную атрофию чувств. Даже это известие не радует меня. Половинные эмоции, я довольна, что обошлось, не больше. Может, научилась тому, о чем говорила Елена Евгеньевна? Зато директор ликует. Без конца тарахтит, просто никакой выдержки. Хотя понять можно. Все-таки директор. В конечном счете он отвечает за все.
Мне становится совестно, на минуточку чувства возвращаются в полном объеме. Ведь Аполлон Аполлинарьевич, поддерживая мою идею, брал всю ответственность на себя. Такая простая и доступная мысль посещает меня впервые, и мне совестно за собственный беспардонный индивидуализм.
Господи! Да ведь все, кто меня окружает, поддержали меня, согласились со мной. Именно потому я не могу ни на кого сваливать. Даже на тех, кто попробовал и не смог, Запорожцев этих.
Наш выезд оказался пустым. Парень, которого задержали, был старше на год и к тому же при нас стал сознаваться, кто он и откуда.
Любопытно – отец и мать кандидаты наук, он – из института, она – медик. Впрочем, какая чушь! У сердца нет ученых степеней…
Кончался пятый день, как сбежал Сева. Мы вернулись в школу, и Аполлон Аполлинарьевич с женой поили меня чаем в директорском кабинете.
Разговор не вязался главным образом из-за меня. Я отвечала кратко, неохотно.
Елена Евгеньевна достала из сумки колбасу, свежий батон, нарезала бутерброды. Теперь я понимаю – эти люди были куда мужественней меня. Дома по-прежнему не ладилось, и хотя сын ночевал, ключи к нему все еще не были найдены, а директор и завуч старались развеселить воспитательницу, которая к тому же сама кругом виновата.
Они напоили меня чаем, колбасу Елена Евгеньевна спрятала между рам, остатки батона завернула в вощеную бумагу.
– Может, вам плохо спится, так придите сюда, попейте чаю, чайник всегда тут.
Аполлон Аполлинарьевич молча катнул по столу ключ в мою сторону, и я почему-то явственно вспомнила наши первые разговоры, тот педсовет, где он пересказал Лескова, генерал-майора, не выходившего за стены кадетского корпуса, эконома Боброва, который дарил молодым офицерам серебряные ложки.
Нет, определенно наш директор владел даром читать мысли.
– Неплохо бы нам, – задумчиво сказал он вдруг, – поговорить на педсовете о Рылееве.
Он хитровато разглядывал меня. Опять старался повысить мой тонус своими разговорами?
– Помните, кто первым высказал мысль: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»?
– Некрасов, – слабо улыбнулась я.
– Некрасов перефразировал, развил. А первым сказал Рылеев: «Я не поэт, а гражданин!»
– Полно, Аполлон Аполлинарьевич, – сказала я, – вы не естественник, а словесник.
Он не ответил на это.
– И знаете, предпочел поэзии восстание и смерть. – Аполлоша помолчал. – Жизни предпочел долг.
– При чем тут педсовет? – спросила Елена Евгеньевна.
– Жизни – долг, – удивился директор, что его не поняли. – Разве это не наша тема? Учителей? Или мы, товарищ завуч, должны говорить лишь о планах, уроках, учениках?
– Собирайся домой, товарищ директор, – печально улыбнулась Елена Евгеньевна, – воспитывать собственного сына.
Они ушли, а я осталась в кабинете. Посидеть в мягком старом кресле, провалившись просто по уши. Можно положить голову на спинку, подумать про себя, про свой поезд, про жизнь, пока малыши спят.
Жизни предпочел долг, сказал Аполлоша про Рылеева. Жизни – долг. Это Рылеев. Там требовался выбор. И он выбрал. А я? Сейчас совсем все другое. Не требуется никакого выбора.
Никакого или – или.
И – и.
И жизнь и долг. Но какая жизнь, если такой тяжкий долг?
Я задремала, а проснулась, точно дернулась. Снова прикрыла глаза. Осознанно открыла их.
Передо мной стоял Сева Агапов. В нашем интернатском сером пальто, замызганном чем-то черным, похудевший, с воспаленными глазами.
Он смотрел на меня, медленно опускал глаза, потом быстро вскидывал их, снова смотрел какое-то время и вновь медленно опускал взгляд.
Я не кинулась ему навстречу, не стала раздевать, как сделала бы раньше, я не заплакала, как плакала прежде от подобных потрясений, а встала, приоткрыла окно, достала колбасу, нарезала ее, сделала бутерброды, налила остывающий чай, поставила перед директорским креслом, улыбнулась Севе:
– Ну! Мой руки!
Он снял пальто, шапку, сложил их на стол, вышел в коридор, а я даже и не подумала, вернется ли он. Мысли такой не было.
Я смотрела на чашку, бутерброды с колбасой, на директорское кресло, куда сейчас сядет Сева – и это будет довольно забавно, – я смотрела перед собой на простые предметы, виденные тысячу раз, и думала о Боброве и о фразе, сказанной Аполлошей на первом педсовете. Он сказал тогда: «Видите, какие славные учителя были до нас с вами!»
Хорошо сказал. Я еще аплодировала, экзальтированная дурочка!
Я смотрела на чай для Севы, а думала про эконома Боброва, старуху Мартынову, как она говорила про учителя – раствориться в них надо! – про Аполлошу с его женой и предками.
И про себя.
Может же человек подумать про себя?
Особенно если так: жить надо благими намерениями и делами.
31
Вот, собственно, и все. Верней, все о начале.
Меньше всего мне хочется выглядеть победительницей, хотя Аполлоша нет-нет да и назовет меня так по старой памяти. Сева, правда, больше не сбегал, видно, с первого класса понял, что у школы надежная крыша. Сушеный крокодильчик приехал к нему из Африки, и каждое воскресенье Сева гостит у Степана Ивановича и его жены, которая теперь к мальчику очень привыкла. Осенью, в сентябре, Сева ходит со Степаном Ивановичем на утиную охоту, приносит в интернат селезней, и уже не Яковлевна, а другая повариха, такая же добрая и участливая, готовит жареную дичь нашему «Б».
Первый класс мы закончили вот с каким результатом: Зину Пермякову, Сашу Суворова, Колю Урванцева и еще троих детей усыновили и удочерили хорошие люди. Шестеро – обстоятельства сложились так – в гости ходить перестали. Десять же мальчиков и девочек, как мы и предполагали, нашли хороших друзей. Миша и Зоя Тузиковы, например, обожают Петровичей Поварешкиных, дружат с их сыновьями и каждую субботу торопятся из интерната.
Можно считать, благополучный исход. Счет шесть – шестнадцать.
Но все дело в том, что педагогика не точная дисциплина. Можно выиграть со счетом один – девятнадцать. И проиграть девятнадцать – один. Единица перетянет девятнадцать, и сто, и тысячу. Вот почему судьба шестерых, вернувшихся в интернат навсегда, мучила меня долгие-долгие годы.
Тогда в директорском кабинете, глядя на жующего голодного Севу, я вновь дала себе слово не бросать моих малышей. Аполлоша произнес под Новый год тост за десятый «Б», и я поклялась быть учителем этого класса. Благие намерения предстояло поддерживать благими делами. Я думаю, и дорога-то в ад вымощена не намерениями, а намерениями неисполненными. Вот в чем дело.
Да, у меня получилось так. Шестеро моих детей так или иначе, прикоснувшись к семейному очагу, лишились его тепла. Но к этому огню они прикоснулись с моей помощью. И я не вправе была покидать их, когда они снова остались одни. Иначе это стало бы обыкновенным предательством. Я должна была пожертвовать своим покоем, своими удобствами, всем, всем, всем своим, чтобы исправить ошибку. Максимализм? Что ж, уверена – воспитать человека можно, только отдав ему часть себя. Ну а если речь о сироте?..
К тому же в шестерых – должна признать честно – вся эта история оставила нелегкий след, и мне часто казалось, что со временем боль не утихала, а получала новое выражение. Ничем не объяснимым неповиновением, каскадом двоек, грубостью. Когда проходили «Горе от ума» – к тому времени я преподавала своим язык и литературу, – Алла Ощепкова, тогда уже совсем красивая, рослая девушка, просто вцепилась в две грибоедовские строчки и с полгода на любой вопрос, мгновенно окаменев, отвечала:
– Я человек государственный!
Ребята прыснули.
– А что? Государственный, казенный, а значит, ничей. Государство – это все и никто!
Повисла угрюмая тишина. Ребята тяжело смотрели на меня.
– А я?
– Вы – другое дело! – помолчав, пробормотал Сева.
– Но я же часть государства, тебе не приходило это в голову?
– Так вы с нами по служебной необходимости? По долгу? За зарплату?
– А на эти вопросы, – теперь пробормотала с трепетом я, – ты ответь сам.
Нет, нет, туда лучше не вдаваться, в другие классы и другие эпохи. Каждая из них непростой узелок. И целых девять следующих лет я пыталась выровнять нити, распутать узлы и связать гладкую ребячью судьбу. Получилось ли, судить не мне. Пожалуй, кое-где есть неровности, но я старалась. Я делала что могла.
Спрашивается: к чему же этот рассказ? Объяснить, что бывают несчастливые обстоятельства? Что избыток доброты вреден и добро может ранить? Что сводить маленьких сирот с чужими взрослыми, пытаясь отыскать теплоту, наивно?
И да и нет.
В конце концов, и неудачный опыт имеет свое значение: он предупреждает других.
Но Аполлон Аполлинарьевич не зря говорил: педагогика не точная дисциплина. И с точки зрения результативности счет шестнадцать – шесть не так уж плохо. Но я не про шестнадцать. Я про шесть.
Я про шестерых малышей, которых ударили мои благие намерения.
Вот к чему вся эта история, теперь уже давняя.
Меньше всего мне хочется выглядеть победительницей, хотя Аполлоша нет-нет да и назовет меня так по старой памяти. Сева, правда, больше не сбегал, видно, с первого класса понял, что у школы надежная крыша. Сушеный крокодильчик приехал к нему из Африки, и каждое воскресенье Сева гостит у Степана Ивановича и его жены, которая теперь к мальчику очень привыкла. Осенью, в сентябре, Сева ходит со Степаном Ивановичем на утиную охоту, приносит в интернат селезней, и уже не Яковлевна, а другая повариха, такая же добрая и участливая, готовит жареную дичь нашему «Б».
Первый класс мы закончили вот с каким результатом: Зину Пермякову, Сашу Суворова, Колю Урванцева и еще троих детей усыновили и удочерили хорошие люди. Шестеро – обстоятельства сложились так – в гости ходить перестали. Десять же мальчиков и девочек, как мы и предполагали, нашли хороших друзей. Миша и Зоя Тузиковы, например, обожают Петровичей Поварешкиных, дружат с их сыновьями и каждую субботу торопятся из интерната.
Можно считать, благополучный исход. Счет шесть – шестнадцать.
Но все дело в том, что педагогика не точная дисциплина. Можно выиграть со счетом один – девятнадцать. И проиграть девятнадцать – один. Единица перетянет девятнадцать, и сто, и тысячу. Вот почему судьба шестерых, вернувшихся в интернат навсегда, мучила меня долгие-долгие годы.
Тогда в директорском кабинете, глядя на жующего голодного Севу, я вновь дала себе слово не бросать моих малышей. Аполлоша произнес под Новый год тост за десятый «Б», и я поклялась быть учителем этого класса. Благие намерения предстояло поддерживать благими делами. Я думаю, и дорога-то в ад вымощена не намерениями, а намерениями неисполненными. Вот в чем дело.
Да, у меня получилось так. Шестеро моих детей так или иначе, прикоснувшись к семейному очагу, лишились его тепла. Но к этому огню они прикоснулись с моей помощью. И я не вправе была покидать их, когда они снова остались одни. Иначе это стало бы обыкновенным предательством. Я должна была пожертвовать своим покоем, своими удобствами, всем, всем, всем своим, чтобы исправить ошибку. Максимализм? Что ж, уверена – воспитать человека можно, только отдав ему часть себя. Ну а если речь о сироте?..
К тому же в шестерых – должна признать честно – вся эта история оставила нелегкий след, и мне часто казалось, что со временем боль не утихала, а получала новое выражение. Ничем не объяснимым неповиновением, каскадом двоек, грубостью. Когда проходили «Горе от ума» – к тому времени я преподавала своим язык и литературу, – Алла Ощепкова, тогда уже совсем красивая, рослая девушка, просто вцепилась в две грибоедовские строчки и с полгода на любой вопрос, мгновенно окаменев, отвечала:
Классе в восьмом Сева Агапов на моем уроке неожиданно сказал:
В мои лета не должно сметь
Свои суждения иметь.
– Я человек государственный!
Ребята прыснули.
– А что? Государственный, казенный, а значит, ничей. Государство – это все и никто!
Повисла угрюмая тишина. Ребята тяжело смотрели на меня.
– А я?
– Вы – другое дело! – помолчав, пробормотал Сева.
– Но я же часть государства, тебе не приходило это в голову?
– Так вы с нами по служебной необходимости? По долгу? За зарплату?
– А на эти вопросы, – теперь пробормотала с трепетом я, – ты ответь сам.
Нет, нет, туда лучше не вдаваться, в другие классы и другие эпохи. Каждая из них непростой узелок. И целых девять следующих лет я пыталась выровнять нити, распутать узлы и связать гладкую ребячью судьбу. Получилось ли, судить не мне. Пожалуй, кое-где есть неровности, но я старалась. Я делала что могла.
Спрашивается: к чему же этот рассказ? Объяснить, что бывают несчастливые обстоятельства? Что избыток доброты вреден и добро может ранить? Что сводить маленьких сирот с чужими взрослыми, пытаясь отыскать теплоту, наивно?
И да и нет.
В конце концов, и неудачный опыт имеет свое значение: он предупреждает других.
Но Аполлон Аполлинарьевич не зря говорил: педагогика не точная дисциплина. И с точки зрения результативности счет шестнадцать – шесть не так уж плохо. Но я не про шестнадцать. Я про шесть.
Я про шестерых малышей, которых ударили мои благие намерения.
Вот к чему вся эта история, теперь уже давняя.
32
Ну а я?
Я переехала от Лепестиньи и Зины в другой закуток, а через пять лет получила однокомнатную квартиру.
Зачем я уехала от Липы? Что-то мучило меня. Есть такое выражение про женатого сына: «Отрезанный ломоть». Пожалуй, и у меня было подобное чувство.
Я встречаюсь и с Зиной и с Лепестиньей, получаю открытки от Коли Урванцева и Никанора Никаноровича, Саши Суворова, усыновленных и удочеренных моих детей, но признаюсь – наверное, надо стыдиться? – их судьба не очень интересует меня. Они живут другой жизнью, у них есть близкие, они отрезанные ломти, а мой интерес стал ограниченно избирательным.
Меня интересуют только мои. Дети без родителей.
Умом я понимаю, что это, пожалуй, недостойно педагога. Но ничего поделать не могу. С годами выработался вот такой недостаток – узкий, направленный, а значит, ограниченный интерес.
С Виктором мы расстались. Он уехал в Москву тем же летом. Звал меня с собой, хотел показать родителям. Я поехать не могла: отправлялась со всем классом на все лето в лагерь.
Перед отъездом Виктор снова говорил мне, что эпоха старых дев в педагогике давно миновала и что глупо связывать себя дурацкими клятвами.
– Что же! – воскликнул он. – Всю жизнь быть мужем-сиротой при живой жене? Питаться остатками любви, которую ты даришь детям?
Мы опять целовались, я плакала, давая себе еще одну клятву заняться собой – о боже! – после десятого.
Виктор прислал из Москвы три письма, я ответила нарочито суховато; ждать девять лет в наше время? Смешно требовать такого от молодого мужчины. Да еще москвича!
Имя Виктора я часто встречаю в одной центральной газете. Почему-то он избрал коньком моральную тему. Впрочем, такие темы всегда трогают сердце и пользуются успехом у читателей.
В моей семье без перемен. Ольга вышла за Эдика, как хотела мама, и живет, по-моему, несчастливо.
С мамой мы как-то отдалились друг от друга. Она по-прежнему хочет моего возвращения, повторяя едва ли не в каждом письме: «Если тебе не жалко меня, не губи собственную жизнь». Я считаю маму неглупым человеком, с хорошим вкусом, и эти высказывания просто убивают меня.
Я переехала от Лепестиньи и Зины в другой закуток, а через пять лет получила однокомнатную квартиру.
Зачем я уехала от Липы? Что-то мучило меня. Есть такое выражение про женатого сына: «Отрезанный ломоть». Пожалуй, и у меня было подобное чувство.
Я встречаюсь и с Зиной и с Лепестиньей, получаю открытки от Коли Урванцева и Никанора Никаноровича, Саши Суворова, усыновленных и удочеренных моих детей, но признаюсь – наверное, надо стыдиться? – их судьба не очень интересует меня. Они живут другой жизнью, у них есть близкие, они отрезанные ломти, а мой интерес стал ограниченно избирательным.
Меня интересуют только мои. Дети без родителей.
Умом я понимаю, что это, пожалуй, недостойно педагога. Но ничего поделать не могу. С годами выработался вот такой недостаток – узкий, направленный, а значит, ограниченный интерес.
С Виктором мы расстались. Он уехал в Москву тем же летом. Звал меня с собой, хотел показать родителям. Я поехать не могла: отправлялась со всем классом на все лето в лагерь.
Перед отъездом Виктор снова говорил мне, что эпоха старых дев в педагогике давно миновала и что глупо связывать себя дурацкими клятвами.
– Что же! – воскликнул он. – Всю жизнь быть мужем-сиротой при живой жене? Питаться остатками любви, которую ты даришь детям?
Мы опять целовались, я плакала, давая себе еще одну клятву заняться собой – о боже! – после десятого.
Виктор прислал из Москвы три письма, я ответила нарочито суховато; ждать девять лет в наше время? Смешно требовать такого от молодого мужчины. Да еще москвича!
Имя Виктора я часто встречаю в одной центральной газете. Почему-то он избрал коньком моральную тему. Впрочем, такие темы всегда трогают сердце и пользуются успехом у читателей.
В моей семье без перемен. Ольга вышла за Эдика, как хотела мама, и живет, по-моему, несчастливо.
С мамой мы как-то отдалились друг от друга. Она по-прежнему хочет моего возвращения, повторяя едва ли не в каждом письме: «Если тебе не жалко меня, не губи собственную жизнь». Я считаю маму неглупым человеком, с хорошим вкусом, и эти высказывания просто убивают меня.
33
Солнце плещется в соцветиях черемухи, слепит глаза розовой пастелью ранней зари.
Вот миновала ночь. Последняя ночь клятвы. Вечером – торжество, вручение аттестатов, танцы и следующая моя ночь станет ночью свободы.
Я буду думать, думать, думать, как жить дальше не учительнице Надежде Победоносной, последнее, конечно, в кавычках, а просто Надежде Георгиевне. Женщине тридцати двух лет не так просто устроить свою жизнь – тишина этой комнаты рухнет, появится новый человек, еще неизвестно какой, станет курить, ходить в подтяжках, говорить что-то свое, на чем-то настаивать.
Готова ли я к этому?
Готова, готова! В конце концов, я девять лет думала о том, что рано или поздно непременно займусь личной жизнью, влюблюсь, выйду замуж, нарожаю детей.
Я бодро вскакиваю с постели, делаю зарядку, обтираюсь водой, начинаю готовить кофе.
Какая благодать!
Окно распахнуто, черемуха заглядывает в комнату – она расцветает здесь, на Севере, гораздо позже, – я пью душистый кофе, вдыхаю смесь этих чудных запахов, жмурюсь солнцу, румянящему цветы.
Раным-рано. На улице тишь, только шаркает метлой дворник. День лишь занимается.
Я вскакиваю, едва не уронив чашечку.
Хор голосов – мальчишеских и девчачьих – скандирует где-то рядом:
– Ма-ма На-дя!
Я бегом выскакиваю на балкон. Господи! Мои шестнадцать стоят в белых платьицах и черных казенных костюмчиках, приготовленных школой по случаю выпуска, стоят под окном, у черемухи, улыбаются, глядят в мою сторону и кричат:
– Ма-ма На-дя!
Девять лет вдруг куда-то исчезли, куда-то исчезли моя воля, жестковатость, самую чуточку похожая на мамину, и здесь, на балконе, оказалась начинающая воспитательница, плакавшая по каждому поводу, – в глазах закипели слезы.
Толпа моих малышей – некоторые уже с усами – притихла. Но на мгновение.
– Ма-ма На-дя! Ма-ма На-дя! – кричали они, и это такое обыкновенное слово «мама» разрывало меня на части.
Я с трудом сдержалась.
– Почему вы такие нарядные?
– Мы гуляли всю ночь! – крикнула Анечка Невзорова.
Анечка! Невзорова! Стройная, на высоких каблучках, коротко стриженная красавица. Чей-то мальчишечий пиджак на ее плечах. Ах, Анечка!
– Но гулять полагается после вечера? – удивилась я.
– А мы и после вечера будем гулять всю ночь, – ответил Сева. Он держит в руках огромный букет черемухи. Наломал где-то усатик-полосатик, широкоплечий и высочущий.
– Ну и как гулялось? – спросила я. – Все в порядке?
Вот они, мои малыши, вглядывайся в каждого, не наглядись!
– Надеж-Вна! – крикнула Аллочка Ощепкина. Вот они когда пригодились, ее веснушки. Милая, голубоглазая мордашка, в которую невозможно не влюбиться.
– Что, Аллочка? – улыбнулась я.
– Мы видели Аполлона Аполлинарьевича вечером.
– Та-ак.
– Он сказал, нам снова дают первоклашек из детского дома.
Я отшатнулась. Будто ожог, давнее прозрение: школьная лестница, мои малыши возле перил, горькие, непонимающие глаза.
Я взяла себя в руки. Ты-то при чем? Мало ли что? Кроме тебя есть люди, а ты займешься собой, встретишь хорошего человека, нарожаешь детей.
– Что с вами? – крикнула встревоженно Анечка.
– Ничего! – улыбнулась я. – Ровным счетом!
– Держите! – крикнул Сева. Он размахнулся и кинул снизу букет черемухи.
Цветы ткнулись мне прямо в лицо, и я ощутила тонкий аромат.
Был июнь.
Пора цветения.
Вот миновала ночь. Последняя ночь клятвы. Вечером – торжество, вручение аттестатов, танцы и следующая моя ночь станет ночью свободы.
Я буду думать, думать, думать, как жить дальше не учительнице Надежде Победоносной, последнее, конечно, в кавычках, а просто Надежде Георгиевне. Женщине тридцати двух лет не так просто устроить свою жизнь – тишина этой комнаты рухнет, появится новый человек, еще неизвестно какой, станет курить, ходить в подтяжках, говорить что-то свое, на чем-то настаивать.
Готова ли я к этому?
Готова, готова! В конце концов, я девять лет думала о том, что рано или поздно непременно займусь личной жизнью, влюблюсь, выйду замуж, нарожаю детей.
Я бодро вскакиваю с постели, делаю зарядку, обтираюсь водой, начинаю готовить кофе.
Какая благодать!
Окно распахнуто, черемуха заглядывает в комнату – она расцветает здесь, на Севере, гораздо позже, – я пью душистый кофе, вдыхаю смесь этих чудных запахов, жмурюсь солнцу, румянящему цветы.
Раным-рано. На улице тишь, только шаркает метлой дворник. День лишь занимается.
Я вскакиваю, едва не уронив чашечку.
Хор голосов – мальчишеских и девчачьих – скандирует где-то рядом:
– Ма-ма На-дя!
Я бегом выскакиваю на балкон. Господи! Мои шестнадцать стоят в белых платьицах и черных казенных костюмчиках, приготовленных школой по случаю выпуска, стоят под окном, у черемухи, улыбаются, глядят в мою сторону и кричат:
– Ма-ма На-дя!
Девять лет вдруг куда-то исчезли, куда-то исчезли моя воля, жестковатость, самую чуточку похожая на мамину, и здесь, на балконе, оказалась начинающая воспитательница, плакавшая по каждому поводу, – в глазах закипели слезы.
Толпа моих малышей – некоторые уже с усами – притихла. Но на мгновение.
– Ма-ма На-дя! Ма-ма На-дя! – кричали они, и это такое обыкновенное слово «мама» разрывало меня на части.
Я с трудом сдержалась.
– Почему вы такие нарядные?
– Мы гуляли всю ночь! – крикнула Анечка Невзорова.
Анечка! Невзорова! Стройная, на высоких каблучках, коротко стриженная красавица. Чей-то мальчишечий пиджак на ее плечах. Ах, Анечка!
– Но гулять полагается после вечера? – удивилась я.
– А мы и после вечера будем гулять всю ночь, – ответил Сева. Он держит в руках огромный букет черемухи. Наломал где-то усатик-полосатик, широкоплечий и высочущий.
– Ну и как гулялось? – спросила я. – Все в порядке?
Вот они, мои малыши, вглядывайся в каждого, не наглядись!
– Надеж-Вна! – крикнула Аллочка Ощепкина. Вот они когда пригодились, ее веснушки. Милая, голубоглазая мордашка, в которую невозможно не влюбиться.
– Что, Аллочка? – улыбнулась я.
– Мы видели Аполлона Аполлинарьевича вечером.
– Та-ак.
– Он сказал, нам снова дают первоклашек из детского дома.
Я отшатнулась. Будто ожог, давнее прозрение: школьная лестница, мои малыши возле перил, горькие, непонимающие глаза.
Я взяла себя в руки. Ты-то при чем? Мало ли что? Кроме тебя есть люди, а ты займешься собой, встретишь хорошего человека, нарожаешь детей.
– Что с вами? – крикнула встревоженно Анечка.
– Ничего! – улыбнулась я. – Ровным счетом!
– Держите! – крикнул Сева. Он размахнулся и кинул снизу букет черемухи.
Цветы ткнулись мне прямо в лицо, и я ощутила тонкий аромат.
Был июнь.
Пора цветения.
Комментарии
Благие намерения. – Впервые в журнале «Знамя», 1980, кн. 7. Вошла в книгу: Благие намерения. Повести. М., «Молодая гвардия», 1981. Тогда же вышла в «Роман-газете» (1981, № 9).
В интервью «Литературной России» (1981, 7 января) А. Лиханов говорил: «…новая повесть „Благие намерения“ – о молодой учительнице, о маленьких сиротах, которых ей довелось растить. Впрочем, это скорее повесть о важных категориях, из которых складывается наша нравственность, – о добре и зле, ответственности и безответственности, о мире детей и взрослых и о том, что нет, не благими намерениями вымощена дорога в ад, а лишь намерениями неисполненными». Объясняя свое обращение к названным проблемам, писатель отмечал: «…главным в этой повести стал взгляд взрослого человека на детей, лишенных родительской ласки и нуждающихся поэтому в особом внимании и заботе» («Единый хлеб общих истин». – «Литературная Россия», 1982, 20 августа).
Характерны суждения педагога А. Захарова из города Дмитрова Московской области, считающего, что повесть «была „первой ласточкой“ в советской художественной прозе, обращенной к теме современного детского дома, причинам, порождающим появление детей-сирот. „Именно поэтому так и взволновала нас тогда эта книга, – вспоминает А. Захаров, – гражданственно искренняя, смелая, а главное, точная, правдиво отобразившая наш нелегкий воспитательный труд“ („Высшее человеческое“. – „Советская культура“, 1985, 26 марта).
Особенные симпатии читателей – юных и взрослых – вызвал образ главной героини, молодой учительницы Надежды Георгиевны. «Разговор об одержимости делом, верности призванию – как он своевремен и важен сейчас, – писала С. Николаева. – Но область педагогики – особый случай, тонкая материя, и Лиханов утверждает своей повестью благородный максимализм учительского призвания, рисует жизненный образ идеального учителя» («Высший дар доброты». – «Литературная газета», 1980, 24 декабря).
В 1983 году повесть «Благие намерения» удостоена Международной премии социалистических стран имени М. Горького.
Она переведена на латышский, немецкий и китайский языки.
В 1985 году режиссер А. Бенкендорф снял по сценарию А. Лиханова на студии имени А. Довженко фильм «Благие намерения», отмеченный призами Министерства просвещения СССР на Международном кинофестивале в Москве, Всесоюзного кинофестиваля в Минске, украинского кинофестиваля в Киеве и Международной организации кино и аудиовизуальных средств на кинофестивале в Испании.
В интервью «Литературной России» (1981, 7 января) А. Лиханов говорил: «…новая повесть „Благие намерения“ – о молодой учительнице, о маленьких сиротах, которых ей довелось растить. Впрочем, это скорее повесть о важных категориях, из которых складывается наша нравственность, – о добре и зле, ответственности и безответственности, о мире детей и взрослых и о том, что нет, не благими намерениями вымощена дорога в ад, а лишь намерениями неисполненными». Объясняя свое обращение к названным проблемам, писатель отмечал: «…главным в этой повести стал взгляд взрослого человека на детей, лишенных родительской ласки и нуждающихся поэтому в особом внимании и заботе» («Единый хлеб общих истин». – «Литературная Россия», 1982, 20 августа).
Характерны суждения педагога А. Захарова из города Дмитрова Московской области, считающего, что повесть «была „первой ласточкой“ в советской художественной прозе, обращенной к теме современного детского дома, причинам, порождающим появление детей-сирот. „Именно поэтому так и взволновала нас тогда эта книга, – вспоминает А. Захаров, – гражданственно искренняя, смелая, а главное, точная, правдиво отобразившая наш нелегкий воспитательный труд“ („Высшее человеческое“. – „Советская культура“, 1985, 26 марта).
Особенные симпатии читателей – юных и взрослых – вызвал образ главной героини, молодой учительницы Надежды Георгиевны. «Разговор об одержимости делом, верности призванию – как он своевремен и важен сейчас, – писала С. Николаева. – Но область педагогики – особый случай, тонкая материя, и Лиханов утверждает своей повестью благородный максимализм учительского призвания, рисует жизненный образ идеального учителя» («Высший дар доброты». – «Литературная газета», 1980, 24 декабря).
В 1983 году повесть «Благие намерения» удостоена Международной премии социалистических стран имени М. Горького.
Она переведена на латышский, немецкий и китайский языки.
В 1985 году режиссер А. Бенкендорф снял по сценарию А. Лиханова на студии имени А. Довженко фильм «Благие намерения», отмеченный призами Министерства просвещения СССР на Международном кинофестивале в Москве, Всесоюзного кинофестиваля в Минске, украинского кинофестиваля в Киеве и Международной организации кино и аудиовизуальных средств на кинофестивале в Испании.