Страница:
Но как же? Какое прощение, при чем тут прощение, если у него своя жизнь, а у нее своя, какое прощение, если все, что было между ними, давно забыто, вычеркнуто из их памяти – и его и ее?
Но, может, дело не в том? Просто она боится одиночества.
А он?
Ведь он тоже боится этого одиночества… Нет, не так. Он много лет жил один, был совсем одинок. Он привык к одиночеству, но после этого ранения не хочет возвращаться в свое одиночество. Хочет избавиться от него.
Он хочет избавиться от одиночества, а она боится остаться одна. Не все ли одно, в сущности?
Старые жернова, давно не моловшие зерна ненависти, заворочались внутри Пряхина. Он вспомнил тот день – нарядный, солнечный, летний, комнату, залитую светом и предназначенную для счастья, и стол с тремя рюмками – для него, для Зинаиды и для неизвестно откуда взявшегося Петра.
Его захлестнула ненависть, – сильная, обновленная, будто все то было вчера, а не много лет назад.
– Зачем тебе это? – спросил он Зинаиду.
Плечи ее вздрагивали. Она плакала. И плечи снова покрылись гусиной кожей.
Он натянул на нее одеяло. Вид этих пупырышек, этой гусиной кожи вызвал в нем досаду. Все было так глупо… Бедная Зинка… Она мерила только свое отчаяние, не желая считаться с Алексеем. Она думала, что может заставить его… Чего заставить?
Ах, Зинка, круглоглазая, глупая, забывшая, что время и поступки навеки разделяют людей. Но ведь той Зинки нет. Даже той-то, виноватой, нет. Есть чужая женщина, посторонняя и далекая, полагающая по ошибке, что у нее есть права на Алексея Пряхина.
Когда Алексей вышел на улицу, погода резко изменилась. Небо прояснилось, ярко горела лампа круглой луны, и это сходство с лампой довершал ровный белесый круг, четко, словно циркулем, прочерченный вокруг нее.
Воздух казался отлитым из стекла, он звенел, далеко передавая городские звуки: свист маневровой «кукушки» на станции, мальчишеский выкрик во дворе, глухой кашель прохожего, храп усталой лошади.
Чурбачки в газогенераторной колонке прогорели, едва теплились красными угольками, и Пряхину пришлось ждать, пока новая порция топлива как следует разгорячит двигатель.
Едва тронувшись, Алексей сразу понял, что переменившаяся погода не только высветлила небо и очистила воздух. Легкий морозец сковал грязь, покрыв лужи пока еще тонкой коркой льда. Опытный водитель, он знал, что это гололед, и вел машину осторожно.
Всю ночь его машина, похожая скорее на паровоз, ползала по притихшим городским улицам, высвечивая фарами путь, встречая такие же газогенераторки и подводы, на которых сидели возчицы, и женщины, сидевшие за рулем машины или на краю телеги, находили силы кивнуть ему, махнуть рукой, и Алексей кивал им в ответ, всякий раз прибавляя до возможного предела скорость. Вид этих женщин, усталых и похожих от усталости одна на другую, пожалуй, даже неотличимых друг от друга, вызывал в нем угрызения совести.
Вот они кажутся ему все на одно лицо – это просто оттого, что он еще не всех хорошо знает, – а ведь у каждой своя жизнь, своя судьба, каждая ждет кого-то с фронта, а может, и не ждет уж, но каждая молча тащит свою лямку, покорно, не ропща, прикрывая грубой бранью боль и страдание. Сколько же терпения в них, этих грубоватых бабах, и у каждой боль своя, у каждой своя беда и печаль.
Он попробовал представить первую же встречную возчицу в нарядном платье, в туфлях на каблучках и в тонких чулках; он силился вообразить это, не отрывая взгляда от согбенной фигуры на тележном передке – в замурзанной телогрейке и черном, укрывшем лоб платке, – но ничего у него не вышло: телега с возницей проплыла мимо, и женщина махнула ему рукой, небрежно, по принятой привычке, словно отгоняла комара.
Нет, не выходило у него волшебства, не мог он даже представить их, своих знакомых по транспортному цеху, в ином, обаятельном, гожем для женщины виде – даже представить себе не мог.
Телеги и машины двигались навстречу, а Пряхин двигался навстречу им, зная, что он тоже в этой непрерывной цепочке, что он часть колеса, которое медленно кружится по городу, доставляя на станцию тяжелые ящики, до изнеможения оттянувшие руки, а потом вертится дальше, назад, за новой порцией, и так круглые сутки, ночью и днем.
Под утро мороз окреп и гололед усилился. Лошади выбивались из сил, падали, а главным, кто раскатывал дорогу, были все же машины, и Сахно объявила по цепочке, чтобы водители выбрали себе другой маршрут, оставив старый только лошадям.
Легко сказать – другой путь. Все дороги превратились в каток, езда стала сплошным мучением. Но шоферы поторапливались. Брезжил рассвет, скоро на улицах появятся пешеходы, и тогда езда станет совсем опасной.
Рассветало. Несколько раз Пряхин ловил себя на том, что засыпает.
Он останавливался, бегом огибал машину, приседал, подпрыгивал, глубоко дышал, чтобы сбить с себя сонливость, и на полчаса этой зарядки хватало.
В синем рассвете неожиданно повалил густой снег, дунул ветер, ехать стало совсем опасно: снег коварно скрывал лед.
Сгрузив очередную партию ящиков, Пряхин твердо решил, вернувшись на завод, пойти к Сахно и потребовать хотя бы цепи для колес, хотя цепи больше подходили для рыхлой глубокой колеи, а в гололед помогали хуже.
Он ехал, напряженно тараща глаза, снова чувствовал, что его тянет в сон. На краю пологой горы Алексей мотнул головой, стряхивая сонливость, и остановился, осматривая спуск, – это был опасный и скользкий участок. С правой стороны, тоже на взгорке, дымил хлебозавод, так что внизу как бы была небольшая котловина, куда сходились две наклонные дороги – крутая улица, по которой ехал Алексей, и пологий спуск от хлебозавода.
Алексей глянул на заводскую горку – там было пусто. Он осторожно стронул машину вниз.
На скользком склоне лучше всего было не тормозить: машину могло развернуть, а того хуже – опрокинуть, и ехать здесь можно только с твердой уверенностью, что никто не помешает.
Машина катилась, мягко поскрипывая колесами по свежему снежку, и вдруг справа от Алексея возникла легкая тень.
В первое мгновение он даже не понял, что это такое.
Косые, стремительные стрелы снега растушевывали заводскую горку и женщину в белом халате и белом платке. Алексей не раз видел хлебовозчиц – во всем белом, кроме сапог, они таскали по городу белые тележки с хлебом, упираясь грудью в деревянную перекладину. Теперь, ухватившись за эту перекладину, женщина тормозила ногами, упиралась сапогами в землю, но земля покрылась тонкой коркой льда, сапоги скользили, и тяжелая тележка, груженная хлебом, катилась с горки, давила сзади, приближая женщину к машине.
Пряхин уже давно до упора выжал тормоз, колеса машины замерли неподвижно, но газогенераторка скользила по льду навстречу тележке, а тележку несло навстречу машине.
Самое мудрое, что можно было сделать женщине, – упасть, отпустить тележку или вывернуть чуть вбок и снова упасть, но она боялась за хлеб, не хотела оторваться от перекладины, а машина не подчинялась Алексею.
Он увидел ее лицо – раскрытый рот, наехавший на лоб платок. И две черные подробности в белом месиве: колеса тележки и сапоги.
В тишине хрустнула фанера, на снег брызнули буханки хлеба, машина проскользила еще десяток метров, накренилась, земля уплыла набок, и, судорожно сжимая руль, Пряхин понял: все, конец!
Выбираясь из кабины упавшей машины, не замечая хлещущей крови из рассеченной брови, он еще слышал протяжный и жалобный крик.
Когда он подбежал к тележке, женщина уже молчала.
Алексей повернул ее.
Губы крепко сомкнуты, серые глаза открыты, но бессмысленны. Он провел рукой по теплым векам, и женщина перестала смотреть в небо.
Снежинки падали на ее лицо и таяли. Потом таять перестали.
Он вглядывался в ее обыкновенное, худое лицо и думал, что убитая им похожа на возчиц с его завода.
Только теперь, в этот миг, понял он, чем так похожи друг на друга женщины, которых он видел. Худобой и синей тенью под глазами.
Пряхин поднял к небу лицо, залитое кровью, и глухой, нечеловеческий вой вырвался из его горла.
Хлестнула тяжкая мысль: «Так зачем я спасся? Чтобы убить?..»
Он был невменяем в эти мгновения, он был лишь обличьем человека.
Сознание работало прерывисто, временами он только видел окружающее, не понимая его. Он путал явь с видениями.
В какой-то миг Алексею показалось, что он тоже умер, – и белые тени, много белых теней встали в кружок возле него. Но это были не тени, а женщины, возившие хлеб в тележках, одетые в белые короткие халаты. Он понял это, когда тени стали поднимать убитую.
Пряхин пришел в себя, отстранил их тяжелым движением окровавленных рук и поднял мертвую.
Белые тени двигались перед ним, указывая дорогу, открывая двери, и с каждым шагом, отдававшимся в голове острой, непереносимой болью, Алексею казалось, что предел его страданию, тоске и вине уже настал и вот-вот он рухнет вместе со своей тяжкой ношей.
Дорога оказалась короткой, открылась последняя дверь, и вся его собственная боль растворилась, уступив место онемению: в небольшой комнате в одном углу он увидел глаза старухи – остановившиеся, ставшие блеклыми, а в другом – лица трех девочек, непонимающие, удивленные.
За что принес он сюда такую беду?
Глава вторая
Но, может, дело не в том? Просто она боится одиночества.
А он?
Ведь он тоже боится этого одиночества… Нет, не так. Он много лет жил один, был совсем одинок. Он привык к одиночеству, но после этого ранения не хочет возвращаться в свое одиночество. Хочет избавиться от него.
Он хочет избавиться от одиночества, а она боится остаться одна. Не все ли одно, в сущности?
Старые жернова, давно не моловшие зерна ненависти, заворочались внутри Пряхина. Он вспомнил тот день – нарядный, солнечный, летний, комнату, залитую светом и предназначенную для счастья, и стол с тремя рюмками – для него, для Зинаиды и для неизвестно откуда взявшегося Петра.
Его захлестнула ненависть, – сильная, обновленная, будто все то было вчера, а не много лет назад.
– Зачем тебе это? – спросил он Зинаиду.
Плечи ее вздрагивали. Она плакала. И плечи снова покрылись гусиной кожей.
Он натянул на нее одеяло. Вид этих пупырышек, этой гусиной кожи вызвал в нем досаду. Все было так глупо… Бедная Зинка… Она мерила только свое отчаяние, не желая считаться с Алексеем. Она думала, что может заставить его… Чего заставить?
Ах, Зинка, круглоглазая, глупая, забывшая, что время и поступки навеки разделяют людей. Но ведь той Зинки нет. Даже той-то, виноватой, нет. Есть чужая женщина, посторонняя и далекая, полагающая по ошибке, что у нее есть права на Алексея Пряхина.
Когда Алексей вышел на улицу, погода резко изменилась. Небо прояснилось, ярко горела лампа круглой луны, и это сходство с лампой довершал ровный белесый круг, четко, словно циркулем, прочерченный вокруг нее.
Воздух казался отлитым из стекла, он звенел, далеко передавая городские звуки: свист маневровой «кукушки» на станции, мальчишеский выкрик во дворе, глухой кашель прохожего, храп усталой лошади.
Чурбачки в газогенераторной колонке прогорели, едва теплились красными угольками, и Пряхину пришлось ждать, пока новая порция топлива как следует разгорячит двигатель.
Едва тронувшись, Алексей сразу понял, что переменившаяся погода не только высветлила небо и очистила воздух. Легкий морозец сковал грязь, покрыв лужи пока еще тонкой коркой льда. Опытный водитель, он знал, что это гололед, и вел машину осторожно.
Всю ночь его машина, похожая скорее на паровоз, ползала по притихшим городским улицам, высвечивая фарами путь, встречая такие же газогенераторки и подводы, на которых сидели возчицы, и женщины, сидевшие за рулем машины или на краю телеги, находили силы кивнуть ему, махнуть рукой, и Алексей кивал им в ответ, всякий раз прибавляя до возможного предела скорость. Вид этих женщин, усталых и похожих от усталости одна на другую, пожалуй, даже неотличимых друг от друга, вызывал в нем угрызения совести.
Вот они кажутся ему все на одно лицо – это просто оттого, что он еще не всех хорошо знает, – а ведь у каждой своя жизнь, своя судьба, каждая ждет кого-то с фронта, а может, и не ждет уж, но каждая молча тащит свою лямку, покорно, не ропща, прикрывая грубой бранью боль и страдание. Сколько же терпения в них, этих грубоватых бабах, и у каждой боль своя, у каждой своя беда и печаль.
Он попробовал представить первую же встречную возчицу в нарядном платье, в туфлях на каблучках и в тонких чулках; он силился вообразить это, не отрывая взгляда от согбенной фигуры на тележном передке – в замурзанной телогрейке и черном, укрывшем лоб платке, – но ничего у него не вышло: телега с возницей проплыла мимо, и женщина махнула ему рукой, небрежно, по принятой привычке, словно отгоняла комара.
Нет, не выходило у него волшебства, не мог он даже представить их, своих знакомых по транспортному цеху, в ином, обаятельном, гожем для женщины виде – даже представить себе не мог.
Телеги и машины двигались навстречу, а Пряхин двигался навстречу им, зная, что он тоже в этой непрерывной цепочке, что он часть колеса, которое медленно кружится по городу, доставляя на станцию тяжелые ящики, до изнеможения оттянувшие руки, а потом вертится дальше, назад, за новой порцией, и так круглые сутки, ночью и днем.
Под утро мороз окреп и гололед усилился. Лошади выбивались из сил, падали, а главным, кто раскатывал дорогу, были все же машины, и Сахно объявила по цепочке, чтобы водители выбрали себе другой маршрут, оставив старый только лошадям.
Легко сказать – другой путь. Все дороги превратились в каток, езда стала сплошным мучением. Но шоферы поторапливались. Брезжил рассвет, скоро на улицах появятся пешеходы, и тогда езда станет совсем опасной.
Рассветало. Несколько раз Пряхин ловил себя на том, что засыпает.
Он останавливался, бегом огибал машину, приседал, подпрыгивал, глубоко дышал, чтобы сбить с себя сонливость, и на полчаса этой зарядки хватало.
В синем рассвете неожиданно повалил густой снег, дунул ветер, ехать стало совсем опасно: снег коварно скрывал лед.
Сгрузив очередную партию ящиков, Пряхин твердо решил, вернувшись на завод, пойти к Сахно и потребовать хотя бы цепи для колес, хотя цепи больше подходили для рыхлой глубокой колеи, а в гололед помогали хуже.
Он ехал, напряженно тараща глаза, снова чувствовал, что его тянет в сон. На краю пологой горы Алексей мотнул головой, стряхивая сонливость, и остановился, осматривая спуск, – это был опасный и скользкий участок. С правой стороны, тоже на взгорке, дымил хлебозавод, так что внизу как бы была небольшая котловина, куда сходились две наклонные дороги – крутая улица, по которой ехал Алексей, и пологий спуск от хлебозавода.
Алексей глянул на заводскую горку – там было пусто. Он осторожно стронул машину вниз.
На скользком склоне лучше всего было не тормозить: машину могло развернуть, а того хуже – опрокинуть, и ехать здесь можно только с твердой уверенностью, что никто не помешает.
Машина катилась, мягко поскрипывая колесами по свежему снежку, и вдруг справа от Алексея возникла легкая тень.
В первое мгновение он даже не понял, что это такое.
Косые, стремительные стрелы снега растушевывали заводскую горку и женщину в белом халате и белом платке. Алексей не раз видел хлебовозчиц – во всем белом, кроме сапог, они таскали по городу белые тележки с хлебом, упираясь грудью в деревянную перекладину. Теперь, ухватившись за эту перекладину, женщина тормозила ногами, упиралась сапогами в землю, но земля покрылась тонкой коркой льда, сапоги скользили, и тяжелая тележка, груженная хлебом, катилась с горки, давила сзади, приближая женщину к машине.
Пряхин уже давно до упора выжал тормоз, колеса машины замерли неподвижно, но газогенераторка скользила по льду навстречу тележке, а тележку несло навстречу машине.
Самое мудрое, что можно было сделать женщине, – упасть, отпустить тележку или вывернуть чуть вбок и снова упасть, но она боялась за хлеб, не хотела оторваться от перекладины, а машина не подчинялась Алексею.
Он увидел ее лицо – раскрытый рот, наехавший на лоб платок. И две черные подробности в белом месиве: колеса тележки и сапоги.
В тишине хрустнула фанера, на снег брызнули буханки хлеба, машина проскользила еще десяток метров, накренилась, земля уплыла набок, и, судорожно сжимая руль, Пряхин понял: все, конец!
Выбираясь из кабины упавшей машины, не замечая хлещущей крови из рассеченной брови, он еще слышал протяжный и жалобный крик.
Когда он подбежал к тележке, женщина уже молчала.
Алексей повернул ее.
Губы крепко сомкнуты, серые глаза открыты, но бессмысленны. Он провел рукой по теплым векам, и женщина перестала смотреть в небо.
Снежинки падали на ее лицо и таяли. Потом таять перестали.
Он вглядывался в ее обыкновенное, худое лицо и думал, что убитая им похожа на возчиц с его завода.
Только теперь, в этот миг, понял он, чем так похожи друг на друга женщины, которых он видел. Худобой и синей тенью под глазами.
Пряхин поднял к небу лицо, залитое кровью, и глухой, нечеловеческий вой вырвался из его горла.
Хлестнула тяжкая мысль: «Так зачем я спасся? Чтобы убить?..»
Он был невменяем в эти мгновения, он был лишь обличьем человека.
Сознание работало прерывисто, временами он только видел окружающее, не понимая его. Он путал явь с видениями.
В какой-то миг Алексею показалось, что он тоже умер, – и белые тени, много белых теней встали в кружок возле него. Но это были не тени, а женщины, возившие хлеб в тележках, одетые в белые короткие халаты. Он понял это, когда тени стали поднимать убитую.
Пряхин пришел в себя, отстранил их тяжелым движением окровавленных рук и поднял мертвую.
Белые тени двигались перед ним, указывая дорогу, открывая двери, и с каждым шагом, отдававшимся в голове острой, непереносимой болью, Алексею казалось, что предел его страданию, тоске и вине уже настал и вот-вот он рухнет вместе со своей тяжкой ношей.
Дорога оказалась короткой, открылась последняя дверь, и вся его собственная боль растворилась, уступив место онемению: в небольшой комнате в одном углу он увидел глаза старухи – остановившиеся, ставшие блеклыми, а в другом – лица трех девочек, непонимающие, удивленные.
За что принес он сюда такую беду?
Глава вторая
Грешник
Жил ли он в те дни, в те часы, в те мгновения? Можно ли назвать это жизнью? Или только бредом, только сном, только выдумкой безумца?..
Временами он казался вполне успокоенным. Отвечал на вопросы, ел, куда-то ходил. Но говорил, ел, ходил Алексей словно в тумане: руки, ноги, язык действовали как бы самостоятельно, не управляемые сознанием.
А сознание, мозг, весь до последней клеточки, были заняты только одним – непоправимыми картинами того дня. Да, непоправимыми: ничего, ни одного жеста, ни одной фигуры, ни одной секунды невозможно исправить в тех видениях, которые без конца проходят перед глазами, повторяясь снова и снова…
Когда он вернулся к машине, едва переставляя ноги, ее уже окружила толпа. Чернобровая Сахно, вызванная, наверное, по телефону, о чем-то говорила с милицейским капитаном, старым, сморщенным, как печеное яблоко. Гудел разнобой голосов.
Окровавленное лицо Пряхина точно означало его виновность – перед ним смолкли и расступились. Начальница транспортного цеха просила его объяснить, рассказать все, как было, но он тупо смотрел на милиционера. Какая-то мысль никак не давала ему оторваться от этой фигуры.
Алексей то проваливался в забытье, и его сильно шатало, то возвращался.
– Пьяный, может? – спросил милиционер, и Сахно что-то ответила, мотнув головой.
Неожиданно Пряхин понял, почему так пристально разглядывал старика милиционера. На боку у него висела кобура с пистолетом.
То, что ему нужно.
Алексей шагнул вперед, наклонился и вцепился в милицейскую кобуру. Старик растерялся, несильно дернулся, Пряхин сунул руку за пистолетом и весь содрогнулся.
Судьба издевалась над ним. Хохотала просто.
В кобуре вместо пистолета был чулок. Обыкновенный, плотно скатанный чулок.
Алексей непонимающе разглядывал тряпку, и милиционер спросил, поняв и только теперь, запоздало, отшатнувшись:
– Чего ты удумал? Чего удумал?..
Мужики-доброхоты перевернули машину, и Сахно кочегарила газогенераторную установку. Шел дымок, пахло мирной печкой, топленной березовыми дровами. Машина завелась.
– Поезжайте, поезжайте, свидетели есть, замер проведен, – говорил Алексею старик милиционер, но до Пряхина его слова не доходили.
– Куда же я? Куда мне? – спросил он бестолково.
– Домой. Вызовут. Ждите.
– Как ждите? Чего ждать? – повторял Алексей.
Сахно с трудом затолкала его в кузов.
Он стоял наверху, оглядывал толпу, всматриваясь в морщинистое лицо милиционера, и снова, снова смотрел на гору, не понимая, никак не понимая, откуда и как возникла убитая им женщина.
Милицейский капитан сказал ему только, будто гора, по которой он ехал, во много раз длиннее хлебозаводской горки и женщина вышла с хлебозавода, когда Пряхин уже ехал и не мог ничего поделать с машиной, а она не посмотрела на дорогу. Это многое объясняло, но только не Пряхину. Его сознание точно остановилось в ту невероятную минуту: как привидение, возникла из снежной заверти женщина в белом халате и белая ее тележка.
Машина тронулась, Алексей сел на дно кузова. Потом лег.
Сахно вела машину неаккуратно – об аккуратности думать не приходилось, – Алексея трясло на рытвинах, но он ничего не чувствовал. Вот теперь он перешел свой предел. В глаза падали снежинки, но он не моргал. Силы оставили его. Он все видел – зрение фиксировало лица и предметы, – но ничего не понимал, ни о чем не думал: отрешенность как бы устранила его из жизни.
Сахно привезла Пряхина домой, он выбрался из кузова и отпрянул смятенно: на пороге стояла тетя Груня.
Она отдежурила в ночь, а теперь глядела, ни о чем не зная, приветливо улыбаясь, что-то пришептывала доброе, едва шевеля губами.
Ах, тетя Груня! Не там ты стоишь, не тому говоришь свои золотые слова! К старухе бы той, к трем девчонкам, тесно прижавшимся друг к дружке в углу. Там бы тебе быть, утешительнице. А ты словами своими разбрасываешься. Говоришь их кому? Убийце!
– Беда, тетя Груня, – выдохнул Алексей, упираясь рукой в дверную притолоку.
Он прошел к кровати, грохнулся на нее лицом вниз. В глазах темнота, только голос тети Груни слышится. Быстро все от Сахно узнала, приговаривает словечки, будто мягкие подушки подтыкает под рваную боль Алексея. Эти слова можно и не слушать, главное, что они есть, – убаюкивают, успокаивают, сыплются камушками по чистым половицам. Проваливался Пряхин куда-то, вновь возникал в старой теплой избушке – ровно был и не был он на этом свете…
Что-то толкнуло Алексея.
В тети Грунином несвязном приговоре возник смысл.
А звали эту гору страдания Голгофой, и взошел он на нее без страха…
Алексей повернулся на спину.
Все та же чистая комнатка с низкими потолками, тетя Груня в позе своей обычной – подбородок в ладошку спрятала. Рассвет синими пятнами в избу глядится.
Тетя Груня вздохнула, сказала громко и внятно, на себя не похоже, будто судила:
– Знаешь, от чего не спрятаться?
Он кивнул, кто ж этого не знает – от сумы да от тюрьмы. Только тюрьма бы ему спасением стала.
– Нет, не знаешь, – покачала головой тетя Груня. – От креста.
– От креста?
– Каждый свой крест несет… Идти тебе надо, Алешенька, хоронят ее сегодня.
Пряхин вскочил. Натянул шинель. Посмотрел на тетю Груню. Осознанно посмотрел, не как вчера. Словно тетя Груня, спасительница, его устыдила.
Конечно, идти. Надо идти.
Что ж, выходит, опять старуха эта, премудрая тетя Груня, права по всем статьям?
Взяла вроде бы за шкурку его да встряхнула, как щенка.
Застрелиться хотел? От ответа уйти?
Нет, ты иди, ступай вперед, да глаза пошире открой, не прячь, открой глаза и посмотри, что ты, хоть и не по злой вине, наделал.
Кивнул Алексей, вздохнул и шагнул к порогу.
Он встретился с похоронной процессией в воротах уже знакомого дома и отступил, прижался к забору.
С тележек сняли фанерные будки, в которых эти женщины перевозили хлеб, и две тележки соединили между собой. Деревянные ручки с перекладинами торчали в разные стороны, посредине был гроб.
Хлебовозчицы держались за ручки, тихо катили некрашеный гроб, и, пересекая черту ворот, каждая смотрела на Алексея.
Они узнавали его, это было ясно без слов, но он ждал страшного – взгляда старухи и трех девочек. Но старуха не посмотрела на Пряхина: она шаталась, голова ее безвольно моталась, сбоку ее поддерживали две женщины в белом. Она прошла мимо, и Алексей понял, что здесь не до него – здесь горе, и сейчас не время разбираться, виновен он или нет.
Девочки шли вслед за старухой. Те, что постарше, держали за руки маленькую, закутанную в белый, видать, материнский платок.
Процессия была небольшой, но заметной: ее большинство составляли женщины в белых халатах, и прохожие останавливались, зная, хорошо зная, что в белых халатах подвозят к магазинам хлеб.
Алексей все еще стоял у ворот. Рядом с ним возник старик, сухонький, сморщенный, белый, словно упавший с неба вместе со снегом, перекрестил удалявшуюся процессию, сказал сам себе:
– Повезли кормилицу. Осталися три сироты. Да и четвертая едва ходит.
Будто старик этот вылез нарочно сказать это Алексею, сообщить подробности беды.
Пряхина словно стеганули по лицу, он отдернулся от забора и зашагал вслед за процессией.
Мороз окреп, на дороге было по-прежнему скользко, и тележки с гробом двигались медленно: женщины ступали аккуратно, маленькими, в полступни, шажочками.
Алексей падал – его сапоги разъезжались, – больно стукался, но боли не чувствовал, поднимался и шел дальше. Он немного отстал от женщин, и можно было подумать, что сзади идет виноватый и кается: падает, молча встает и снова падает. Так ведь и было…
На кладбище процессия надолго стала. Могилу предстояло только выкопать – яма не была готова, и Алексей оказался в центре тяжелого внимания. Женщины посматривали на него часто – он как будто мешал им, да ведь и действительно мешал, но, главное, его заметили девочки. Они сбились в тесную кучку. Младшая испуганно таращила глаза, морщила нос, собираясь заплакать, но раздумывала, средняя и старшая, не отрываясь, разглядывали Пряхина. Старшей было лет шестнадцать, уже девушка, средней лет двенадцать, младшей, пожалуй, семь. Пряхин отметил это каким-то задним сознанием, сжигаемый взглядами этих маленьких женщин.
Что было в их взглядах? Ненависть? Пожалуй, у старшей. Средняя и маленькая смотрели скорей с удивлением. С непониманием. Как тогда. Но тогда они смотрели потрясенные. Не понявшие как следует, что произошло. И не Пряхин важен был им, нет. А теперь они глядели на одного него. Глядели, не понимая, почему тут этот солдат без погон? Как он может быть тут?
А старшая: как смеет?
Принесли лопаты, и женщины, сменяя друг друга, начали рыть могилу. Алексей подошел к одной и молча взялся за черенок. Он ощутил острый взгляд зеленых глаз, черкнувших его поперек лица, – женщина выдернула лопату из его руки и отодвинулась. Пряхин стоял с протянутой рукой, непонимающий, униженный. Ему не давали копать!
Он подумал, что это случайность, у женщины могут быть и другие причины, чтобы не дать ему лопату, и подошел к другой. Чернявая худышка отвернулась и отошла с лопатой в сторону. Тогда он попробовал отнять лопату силой. Но противница его, белобрысая, с пухлым, пуговкой, носом, оказалась цепкой и упрямой. Она ничего не сказала ему, только зло сжала губы и всем телом потянула черенок в свою сторону. Пряхин отстал от нее, отошел в сторону и, отшагивая, уловил шепот:
– Замолить хочет!
Замолить! Да уж что там… Моли не моли, словами не поможешь и лопатой не отделаешься, Ему теперь всю жизнь вину свою заглаживать да заравнивать, а как ни заравнивай – все равно вот этот холмик навеки останется.
Разрывалось сердце Алексея, лопалось на мелкие кусочки, не было лопаты ему тут, возле этой могилы, не было ему места рядом с этими женщинами, возле ихнего горя, не может убийца стоять подле гроба убитой и видом своим терзать души ее дочерей… Не может, а должен…
Вспомнил Пряхин утешительницу свою, спасительницу святую тетю Груню, ее жестокие, неспасительные, неутешающие слова: «Идти тебе надо!»
Вот он здесь.
Будь тут, хотя тебе показали выход, будь тут и гляди во все глаза, что ты наделал…
Женщины отрыли яму – неумелую, неглубокую, с покатыми краями.
Открыли гроб – проститься с покойницей. Заплакали нестройно, взахлеб. Алексей вцепился руками в березку – до боли, до крови. Будто кожу с него сдирали – вот чем был этот плач. Но смотрел, не отворачивался. Глаза словно в ледышки превратились.
Навеки запоминал.
Кружок женщин в белых халатах. Посреди кружка две старенькие тележки. Гроб. Рядом три девчонки – не нарочно выстроились по росту. А по другую сторону тележки старуха.
Сухо застучал молоток по гвоздю, потом мягче ударил – задел дерево. Еще один. Много гвоздей не требуется покойнику – только два; крепко его не заколачивают. На веревках съезжает вниз сосновая хата – последнее прибежище. Мерзлые комья о крышку бьют. Крик, пронзительный, как на казни:
– Мамочка! Не надо!
Это старшая. Те, что помладше, держатся друг за дружку, не все еще понимают, а старшая уже девушка, взрослый человек.
Но почему, почему так бестолково устроена жизнь?
Вот он, Алексей Пряхин, одинокий несчастливец, не нужный никому на всем свете, стоит тут живой, а мать, у которой трое сирот, уходит в землю. И убил ее не кто иной, как он, Пряхин!
Плачет девочка, а ведь ей жить, ей в жизнь только вступать, ей мать ох как нужна, и младшим нужна, и бабке старой, а без него можно обойтись, невелика потеря.
Смотрит Алексей, ждет, окоченелый, и вновь мимо него проходят женщины – цепочкой, одна за другой. Которая шаг замедлит и посмотрит открыто, ненавистно, которая исподлобья, а которая мельком, только коснется взглядом лица. Старуха снова не видит его. Старшая не хочет видеть. Две другие – опять удивленно, все не понимая, за что он их так…
Вот пришел и твой черед, Алексей Пряхин.
Все ушли. Остался ты один. Перед тобой холмик, который всю жизнь заравнивать придется.
Прощайся. Ступай к женщине, у которой отнял жизнь, детей которой осиротил.
Еле передвигая окоченевшие ноги, подошел Алексей к холмику.
Встал на колени.
Прошептал истово:
– Прости, женщина!.. Крест мой при мне! Пока жив!
И вспомнил он вдруг госпиталь и то, как, мучаясь и страдая сам и зная, что рядом мучаются и страдают другие, понял постепенно, что худшее, то есть смерть, не всегда худшее в сравнении с болью тяжких ран.
Теперь же, в безысходный свой час, пришла ему в голову мысль, что худшее, то есть смерть, не всегда худшее в сравнении и с жизнью.
Если жизнь вот так, как у него, повернет.
С кладбища Пряхин пришел в милицию.
Старик капитан усадил его напротив и, не выспрашивая фамилии, имени, года рождения, не исполняя тягостного обряда, который предшествует допросу, стал говорить с Алексеем про ту ночь, про ту тяжелую смену, и как-то так незаметно вышло, что скоро они говорили друг другу «ты», точно старые знакомые, и все-все, кроме разве Зинаиды, знал старик капитан про Алексея. Потом он велел Пряхину подождать, придвинул к себе бумагу, заскрипел, разбрызгивая чернила пером, и дал Алексею подписаться.
– Вишь, какая пачка про тебя, – сказал он, придвигая папку бумаг и вкладывая в нее еще один листочек.
Капитан вздохнул.
– Окончательный вывод, конечно, не за мной одним, – сказал он, – но и свидетели и результаты замеров показывают, что дело будет закрыто. – И добавил, помолчав: – Не казнись, солдат.
– Как же так? – проговорил Алексей.
– Да и что толку-то, – будто не услышал его капитан. – Тюрьмой горю не поможешь…
Дома Алексей застал Зинаиду, и это его теперь не удивило. Удивила тетя Груня. Она смотрела на Пряхина с жалкой полуулыбкой, ходила чуть ли не на цыпочках, заставила сесть за стол и вынула из-под фартука бутылку самогона.
Пряхин выпил стакан. Он не ел сутки или даже больше и должен был бы тотчас уснуть от такого количества спиртного, но даже не запьянел. На столе дымилась рассыпчатая картошка, стояла мисочка аппетитных огурцов – он поглощал еду, не замечая ее вкуса и запаха, а тетя Груня сказала:
– Прости меня, старую.
Алексей ничего не ответил, посмотрел, не понимая, и она пояснила:
– Прости язык мой…
Вот почему ходила она с виноватой полуулыбкой, в своем доме на цыпочках, заглядывала ему в лицо. Ах, добрая душа тетя Груня! Отправила на кладбище, сказала правду – разве это она виноватая, что правда у Алексея такая вышла, – да сама же и застыдилась, винить себя принялась. Ах, тетя Груня!
Он выпил еще, но самогон не принес облегчения. Вздохнул, отложил вилку. Взялся руками за голову.
Ну хорошо – «не казнись»! А что теперь? Дальше как?
Тетя Груня, будто и впрямь волшебница какая, мысли угадывающая, тотчас ответила:
– Уехать вам надо.
Пряхин строго оглядел тетю Груню – «уехать»? Переметнул взгляд на Зинаиду – «вам»? Что-то не очень словечки-то тети Грунины. Чужие какие-то словечки-то получаются.
Старуха всплеснула руками, уловив Алексеев взгляд, затараторила, заприговаривала, заутешала:
– Ой, да конешно, чего это я, старая! Конешно, рассказала мне Зинушка про случайность эту великую вашу, про всю вашу жизнь, правда-ка, погляди, хлобыстнуло ее как, наказало, да и тебя, горемышного, Алешенька; это судьба вас свела, судьба порушила, она и свести старается, болести ваши залечить, а што тебе тутока делать-то теперь, только измаесся, на улицу выйдешь – вспомнишь, пойдешь – и опять вспомнишь, изведешься весь, истаешь, как свечечка, видно, уж богу угодно так, беритесь-ка с Зинушкой за руки, простите прошлодавнее, забудьте тяжелое, возвертайтесь в Москву дальше жить…
Пряхин ухмыльнулся. Спросил устало у Зинаиды:
– Твои труды?
Что-то знакомое, то, давнее, мелькнуло в Зинаиде. Как-то глаза испуганно вскинула, округлила их. Но голосом ответила чужим, сиплым, так и неузнанным:
– Ох, Алеша, повенчаны мы, понимаешь, повенчаны друг с другом несчастьями нашими.
Повенчаны! Сказала! Каждый человек только со своей бедой повенчан. И одному ему с ней расквитываться. Когда счастье, иное дело. Счастьем с другим человеком поделиться всенепременно надо. А бедой делиться грех. Беда на одного. Пришла – расхлебывай, а другому ложки не подавай: горькое это хлебово. Так что ему за свое надо расплачиваться. Зинаида ему и без этой тяжести, без этого груза безмерного не нужна была, не требовалась, а с ним и подавно.
Временами он казался вполне успокоенным. Отвечал на вопросы, ел, куда-то ходил. Но говорил, ел, ходил Алексей словно в тумане: руки, ноги, язык действовали как бы самостоятельно, не управляемые сознанием.
А сознание, мозг, весь до последней клеточки, были заняты только одним – непоправимыми картинами того дня. Да, непоправимыми: ничего, ни одного жеста, ни одной фигуры, ни одной секунды невозможно исправить в тех видениях, которые без конца проходят перед глазами, повторяясь снова и снова…
Когда он вернулся к машине, едва переставляя ноги, ее уже окружила толпа. Чернобровая Сахно, вызванная, наверное, по телефону, о чем-то говорила с милицейским капитаном, старым, сморщенным, как печеное яблоко. Гудел разнобой голосов.
Окровавленное лицо Пряхина точно означало его виновность – перед ним смолкли и расступились. Начальница транспортного цеха просила его объяснить, рассказать все, как было, но он тупо смотрел на милиционера. Какая-то мысль никак не давала ему оторваться от этой фигуры.
Алексей то проваливался в забытье, и его сильно шатало, то возвращался.
– Пьяный, может? – спросил милиционер, и Сахно что-то ответила, мотнув головой.
Неожиданно Пряхин понял, почему так пристально разглядывал старика милиционера. На боку у него висела кобура с пистолетом.
То, что ему нужно.
Алексей шагнул вперед, наклонился и вцепился в милицейскую кобуру. Старик растерялся, несильно дернулся, Пряхин сунул руку за пистолетом и весь содрогнулся.
Судьба издевалась над ним. Хохотала просто.
В кобуре вместо пистолета был чулок. Обыкновенный, плотно скатанный чулок.
Алексей непонимающе разглядывал тряпку, и милиционер спросил, поняв и только теперь, запоздало, отшатнувшись:
– Чего ты удумал? Чего удумал?..
Мужики-доброхоты перевернули машину, и Сахно кочегарила газогенераторную установку. Шел дымок, пахло мирной печкой, топленной березовыми дровами. Машина завелась.
– Поезжайте, поезжайте, свидетели есть, замер проведен, – говорил Алексею старик милиционер, но до Пряхина его слова не доходили.
– Куда же я? Куда мне? – спросил он бестолково.
– Домой. Вызовут. Ждите.
– Как ждите? Чего ждать? – повторял Алексей.
Сахно с трудом затолкала его в кузов.
Он стоял наверху, оглядывал толпу, всматриваясь в морщинистое лицо милиционера, и снова, снова смотрел на гору, не понимая, никак не понимая, откуда и как возникла убитая им женщина.
Милицейский капитан сказал ему только, будто гора, по которой он ехал, во много раз длиннее хлебозаводской горки и женщина вышла с хлебозавода, когда Пряхин уже ехал и не мог ничего поделать с машиной, а она не посмотрела на дорогу. Это многое объясняло, но только не Пряхину. Его сознание точно остановилось в ту невероятную минуту: как привидение, возникла из снежной заверти женщина в белом халате и белая ее тележка.
Машина тронулась, Алексей сел на дно кузова. Потом лег.
Сахно вела машину неаккуратно – об аккуратности думать не приходилось, – Алексея трясло на рытвинах, но он ничего не чувствовал. Вот теперь он перешел свой предел. В глаза падали снежинки, но он не моргал. Силы оставили его. Он все видел – зрение фиксировало лица и предметы, – но ничего не понимал, ни о чем не думал: отрешенность как бы устранила его из жизни.
Сахно привезла Пряхина домой, он выбрался из кузова и отпрянул смятенно: на пороге стояла тетя Груня.
Она отдежурила в ночь, а теперь глядела, ни о чем не зная, приветливо улыбаясь, что-то пришептывала доброе, едва шевеля губами.
Ах, тетя Груня! Не там ты стоишь, не тому говоришь свои золотые слова! К старухе бы той, к трем девчонкам, тесно прижавшимся друг к дружке в углу. Там бы тебе быть, утешительнице. А ты словами своими разбрасываешься. Говоришь их кому? Убийце!
– Беда, тетя Груня, – выдохнул Алексей, упираясь рукой в дверную притолоку.
Он прошел к кровати, грохнулся на нее лицом вниз. В глазах темнота, только голос тети Груни слышится. Быстро все от Сахно узнала, приговаривает словечки, будто мягкие подушки подтыкает под рваную боль Алексея. Эти слова можно и не слушать, главное, что они есть, – убаюкивают, успокаивают, сыплются камушками по чистым половицам. Проваливался Пряхин куда-то, вновь возникал в старой теплой избушке – ровно был и не был он на этом свете…
Что-то толкнуло Алексея.
В тети Грунином несвязном приговоре возник смысл.
А звали эту гору страдания Голгофой, и взошел он на нее без страха…
Алексей повернулся на спину.
Все та же чистая комнатка с низкими потолками, тетя Груня в позе своей обычной – подбородок в ладошку спрятала. Рассвет синими пятнами в избу глядится.
Тетя Груня вздохнула, сказала громко и внятно, на себя не похоже, будто судила:
– Знаешь, от чего не спрятаться?
Он кивнул, кто ж этого не знает – от сумы да от тюрьмы. Только тюрьма бы ему спасением стала.
– Нет, не знаешь, – покачала головой тетя Груня. – От креста.
– От креста?
– Каждый свой крест несет… Идти тебе надо, Алешенька, хоронят ее сегодня.
Пряхин вскочил. Натянул шинель. Посмотрел на тетю Груню. Осознанно посмотрел, не как вчера. Словно тетя Груня, спасительница, его устыдила.
Конечно, идти. Надо идти.
Что ж, выходит, опять старуха эта, премудрая тетя Груня, права по всем статьям?
Взяла вроде бы за шкурку его да встряхнула, как щенка.
Застрелиться хотел? От ответа уйти?
Нет, ты иди, ступай вперед, да глаза пошире открой, не прячь, открой глаза и посмотри, что ты, хоть и не по злой вине, наделал.
Кивнул Алексей, вздохнул и шагнул к порогу.
Он встретился с похоронной процессией в воротах уже знакомого дома и отступил, прижался к забору.
С тележек сняли фанерные будки, в которых эти женщины перевозили хлеб, и две тележки соединили между собой. Деревянные ручки с перекладинами торчали в разные стороны, посредине был гроб.
Хлебовозчицы держались за ручки, тихо катили некрашеный гроб, и, пересекая черту ворот, каждая смотрела на Алексея.
Они узнавали его, это было ясно без слов, но он ждал страшного – взгляда старухи и трех девочек. Но старуха не посмотрела на Пряхина: она шаталась, голова ее безвольно моталась, сбоку ее поддерживали две женщины в белом. Она прошла мимо, и Алексей понял, что здесь не до него – здесь горе, и сейчас не время разбираться, виновен он или нет.
Девочки шли вслед за старухой. Те, что постарше, держали за руки маленькую, закутанную в белый, видать, материнский платок.
Процессия была небольшой, но заметной: ее большинство составляли женщины в белых халатах, и прохожие останавливались, зная, хорошо зная, что в белых халатах подвозят к магазинам хлеб.
Алексей все еще стоял у ворот. Рядом с ним возник старик, сухонький, сморщенный, белый, словно упавший с неба вместе со снегом, перекрестил удалявшуюся процессию, сказал сам себе:
– Повезли кормилицу. Осталися три сироты. Да и четвертая едва ходит.
Будто старик этот вылез нарочно сказать это Алексею, сообщить подробности беды.
Пряхина словно стеганули по лицу, он отдернулся от забора и зашагал вслед за процессией.
Мороз окреп, на дороге было по-прежнему скользко, и тележки с гробом двигались медленно: женщины ступали аккуратно, маленькими, в полступни, шажочками.
Алексей падал – его сапоги разъезжались, – больно стукался, но боли не чувствовал, поднимался и шел дальше. Он немного отстал от женщин, и можно было подумать, что сзади идет виноватый и кается: падает, молча встает и снова падает. Так ведь и было…
На кладбище процессия надолго стала. Могилу предстояло только выкопать – яма не была готова, и Алексей оказался в центре тяжелого внимания. Женщины посматривали на него часто – он как будто мешал им, да ведь и действительно мешал, но, главное, его заметили девочки. Они сбились в тесную кучку. Младшая испуганно таращила глаза, морщила нос, собираясь заплакать, но раздумывала, средняя и старшая, не отрываясь, разглядывали Пряхина. Старшей было лет шестнадцать, уже девушка, средней лет двенадцать, младшей, пожалуй, семь. Пряхин отметил это каким-то задним сознанием, сжигаемый взглядами этих маленьких женщин.
Что было в их взглядах? Ненависть? Пожалуй, у старшей. Средняя и маленькая смотрели скорей с удивлением. С непониманием. Как тогда. Но тогда они смотрели потрясенные. Не понявшие как следует, что произошло. И не Пряхин важен был им, нет. А теперь они глядели на одного него. Глядели, не понимая, почему тут этот солдат без погон? Как он может быть тут?
А старшая: как смеет?
Принесли лопаты, и женщины, сменяя друг друга, начали рыть могилу. Алексей подошел к одной и молча взялся за черенок. Он ощутил острый взгляд зеленых глаз, черкнувших его поперек лица, – женщина выдернула лопату из его руки и отодвинулась. Пряхин стоял с протянутой рукой, непонимающий, униженный. Ему не давали копать!
Он подумал, что это случайность, у женщины могут быть и другие причины, чтобы не дать ему лопату, и подошел к другой. Чернявая худышка отвернулась и отошла с лопатой в сторону. Тогда он попробовал отнять лопату силой. Но противница его, белобрысая, с пухлым, пуговкой, носом, оказалась цепкой и упрямой. Она ничего не сказала ему, только зло сжала губы и всем телом потянула черенок в свою сторону. Пряхин отстал от нее, отошел в сторону и, отшагивая, уловил шепот:
– Замолить хочет!
Замолить! Да уж что там… Моли не моли, словами не поможешь и лопатой не отделаешься, Ему теперь всю жизнь вину свою заглаживать да заравнивать, а как ни заравнивай – все равно вот этот холмик навеки останется.
Разрывалось сердце Алексея, лопалось на мелкие кусочки, не было лопаты ему тут, возле этой могилы, не было ему места рядом с этими женщинами, возле ихнего горя, не может убийца стоять подле гроба убитой и видом своим терзать души ее дочерей… Не может, а должен…
Вспомнил Пряхин утешительницу свою, спасительницу святую тетю Груню, ее жестокие, неспасительные, неутешающие слова: «Идти тебе надо!»
Вот он здесь.
Будь тут, хотя тебе показали выход, будь тут и гляди во все глаза, что ты наделал…
Женщины отрыли яму – неумелую, неглубокую, с покатыми краями.
Открыли гроб – проститься с покойницей. Заплакали нестройно, взахлеб. Алексей вцепился руками в березку – до боли, до крови. Будто кожу с него сдирали – вот чем был этот плач. Но смотрел, не отворачивался. Глаза словно в ледышки превратились.
Навеки запоминал.
Кружок женщин в белых халатах. Посреди кружка две старенькие тележки. Гроб. Рядом три девчонки – не нарочно выстроились по росту. А по другую сторону тележки старуха.
Сухо застучал молоток по гвоздю, потом мягче ударил – задел дерево. Еще один. Много гвоздей не требуется покойнику – только два; крепко его не заколачивают. На веревках съезжает вниз сосновая хата – последнее прибежище. Мерзлые комья о крышку бьют. Крик, пронзительный, как на казни:
– Мамочка! Не надо!
Это старшая. Те, что помладше, держатся друг за дружку, не все еще понимают, а старшая уже девушка, взрослый человек.
Но почему, почему так бестолково устроена жизнь?
Вот он, Алексей Пряхин, одинокий несчастливец, не нужный никому на всем свете, стоит тут живой, а мать, у которой трое сирот, уходит в землю. И убил ее не кто иной, как он, Пряхин!
Плачет девочка, а ведь ей жить, ей в жизнь только вступать, ей мать ох как нужна, и младшим нужна, и бабке старой, а без него можно обойтись, невелика потеря.
Смотрит Алексей, ждет, окоченелый, и вновь мимо него проходят женщины – цепочкой, одна за другой. Которая шаг замедлит и посмотрит открыто, ненавистно, которая исподлобья, а которая мельком, только коснется взглядом лица. Старуха снова не видит его. Старшая не хочет видеть. Две другие – опять удивленно, все не понимая, за что он их так…
Вот пришел и твой черед, Алексей Пряхин.
Все ушли. Остался ты один. Перед тобой холмик, который всю жизнь заравнивать придется.
Прощайся. Ступай к женщине, у которой отнял жизнь, детей которой осиротил.
Еле передвигая окоченевшие ноги, подошел Алексей к холмику.
Встал на колени.
Прошептал истово:
– Прости, женщина!.. Крест мой при мне! Пока жив!
И вспомнил он вдруг госпиталь и то, как, мучаясь и страдая сам и зная, что рядом мучаются и страдают другие, понял постепенно, что худшее, то есть смерть, не всегда худшее в сравнении с болью тяжких ран.
Теперь же, в безысходный свой час, пришла ему в голову мысль, что худшее, то есть смерть, не всегда худшее в сравнении и с жизнью.
Если жизнь вот так, как у него, повернет.
С кладбища Пряхин пришел в милицию.
Старик капитан усадил его напротив и, не выспрашивая фамилии, имени, года рождения, не исполняя тягостного обряда, который предшествует допросу, стал говорить с Алексеем про ту ночь, про ту тяжелую смену, и как-то так незаметно вышло, что скоро они говорили друг другу «ты», точно старые знакомые, и все-все, кроме разве Зинаиды, знал старик капитан про Алексея. Потом он велел Пряхину подождать, придвинул к себе бумагу, заскрипел, разбрызгивая чернила пером, и дал Алексею подписаться.
– Вишь, какая пачка про тебя, – сказал он, придвигая папку бумаг и вкладывая в нее еще один листочек.
Капитан вздохнул.
– Окончательный вывод, конечно, не за мной одним, – сказал он, – но и свидетели и результаты замеров показывают, что дело будет закрыто. – И добавил, помолчав: – Не казнись, солдат.
– Как же так? – проговорил Алексей.
– Да и что толку-то, – будто не услышал его капитан. – Тюрьмой горю не поможешь…
Дома Алексей застал Зинаиду, и это его теперь не удивило. Удивила тетя Груня. Она смотрела на Пряхина с жалкой полуулыбкой, ходила чуть ли не на цыпочках, заставила сесть за стол и вынула из-под фартука бутылку самогона.
Пряхин выпил стакан. Он не ел сутки или даже больше и должен был бы тотчас уснуть от такого количества спиртного, но даже не запьянел. На столе дымилась рассыпчатая картошка, стояла мисочка аппетитных огурцов – он поглощал еду, не замечая ее вкуса и запаха, а тетя Груня сказала:
– Прости меня, старую.
Алексей ничего не ответил, посмотрел, не понимая, и она пояснила:
– Прости язык мой…
Вот почему ходила она с виноватой полуулыбкой, в своем доме на цыпочках, заглядывала ему в лицо. Ах, добрая душа тетя Груня! Отправила на кладбище, сказала правду – разве это она виноватая, что правда у Алексея такая вышла, – да сама же и застыдилась, винить себя принялась. Ах, тетя Груня!
Он выпил еще, но самогон не принес облегчения. Вздохнул, отложил вилку. Взялся руками за голову.
Ну хорошо – «не казнись»! А что теперь? Дальше как?
Тетя Груня, будто и впрямь волшебница какая, мысли угадывающая, тотчас ответила:
– Уехать вам надо.
Пряхин строго оглядел тетю Груню – «уехать»? Переметнул взгляд на Зинаиду – «вам»? Что-то не очень словечки-то тети Грунины. Чужие какие-то словечки-то получаются.
Старуха всплеснула руками, уловив Алексеев взгляд, затараторила, заприговаривала, заутешала:
– Ой, да конешно, чего это я, старая! Конешно, рассказала мне Зинушка про случайность эту великую вашу, про всю вашу жизнь, правда-ка, погляди, хлобыстнуло ее как, наказало, да и тебя, горемышного, Алешенька; это судьба вас свела, судьба порушила, она и свести старается, болести ваши залечить, а што тебе тутока делать-то теперь, только измаесся, на улицу выйдешь – вспомнишь, пойдешь – и опять вспомнишь, изведешься весь, истаешь, как свечечка, видно, уж богу угодно так, беритесь-ка с Зинушкой за руки, простите прошлодавнее, забудьте тяжелое, возвертайтесь в Москву дальше жить…
Пряхин ухмыльнулся. Спросил устало у Зинаиды:
– Твои труды?
Что-то знакомое, то, давнее, мелькнуло в Зинаиде. Как-то глаза испуганно вскинула, округлила их. Но голосом ответила чужим, сиплым, так и неузнанным:
– Ох, Алеша, повенчаны мы, понимаешь, повенчаны друг с другом несчастьями нашими.
Повенчаны! Сказала! Каждый человек только со своей бедой повенчан. И одному ему с ней расквитываться. Когда счастье, иное дело. Счастьем с другим человеком поделиться всенепременно надо. А бедой делиться грех. Беда на одного. Пришла – расхлебывай, а другому ложки не подавай: горькое это хлебово. Так что ему за свое надо расплачиваться. Зинаида ему и без этой тяжести, без этого груза безмерного не нужна была, не требовалась, а с ним и подавно.