Страница:
– Девочек в детдом предлагают.
– Господи, борони их! – выдохнула в ответ тетя Груня, садясь, где стояла.
Тетя Груня умолкла, разглядывая Алексея хмуро, а когда он закончил письмо, подвинула стакан с клейким пшеничным отваром, спросила:
– Теперь на карусель?
– Куда же?
– А свалишься, что с тобой делать прикажешь?
Пряхин вскочил, запахивая на ходу шинель, озабоченно нащупывая в кармане молоток и гвозди. Не-ет, его не проведешь, не на того напали. Конечно, днем крутить карусель, а ночью вагоны разгружать – недолго протянешь, но ведь есть же простои у них с Анатолием, есть целые дни даже, когда наяривает гармонист впустую, а никто к ним не идет.
Он кинулся к карусели.
По дороге от рыночного забора отодрал Алексей доски, приспособил между бревен, приколотил наглухо – получилась лежанка: если простой, можно и прикорнуть.
Но прикорнуть не удалось – погода выпала как по заказу: легкий морозец и чистое, ясное небо. Ребята толпились у карусели – сначала поутру вторая смена, а после обеда – первая, и Алексей не мог даже словечком перекинуться с Анатолием. А вечером побежал в тупичок.
На этот раз пришлось выгружать уголь, и вагон по цене равнялся половине хлебной буханки.
Эта половинка буханки маячила перед ним целую ночь как цель, как смысл тяжелой работы, как залог, при котором девочки останутся с бабушкой, а не поедут в детдом, – хотя что такое полбуханки?
Вот-вот, про детский дом хотел он поговорить с Анатолием, и этот детдом стоял весь день в голове. Их же и разделить могут, в разные города, необязательно вместе. Конечно, детдом – это спасение для многих и многих, для сирот, которых оставила война, но если есть хоть маленькая возможность, надо быть всем вместе. И дома. С бабушкой.
Алексей с трудом метал уголь совковой лопатой. Поначалу дело шло ходко, тяжелые черные камни веером летели на землю, но потом спина занемела, да сказалась, конечно же, прошлая бессонная ночь.
Пряхина бросало то в пот, то в дрожь, глаза слезились, колени подгибались. Он все чаще останавливался перевести дыхание. И прислушаться к своему нутру. Боль походила на живое существо: то шевелилась, колола иглами, ворочалась недовольно, даже, казалось, ворчала, то неожиданно стихала, хотя Алексей и не оставлял работы. Под утро задул резкий, пронзительный ветер. В первый раз он пожалел о сапогах. В первый раз за все эти дни ноги в тонких ботиночках окоченели до помертвения.
Едва живой, Пряхин доскреб под утро последние крохи угля, сдал лопату, получил расчет и двинулся в гору.
Вчера он поскальзывался и спотыкался, поднимаясь по этой горе. Сегодня падал.
Навстречу попалась Нюра. Разглядев Алексея, сказала:
– На карусель не ходи. Отоспись.
– Ладно, – кивнул Пряхин, а про себя чертыхнулся: «Отоспишься после войны!»
Пряхин отправился на рынок: там торговали горячим чаем. Вот сейчас он хлебнет кипяточку, оттает, придет в себя, соберется с силами и дальше: айда, Анатолий, марш, или вальс, или плясовую, играй чего хочешь, двигатель на месте, и полный порядок. Не зря же поставили в городке карусель – единственное веселое заведение.
К торговке Алексей подошел со спины, поглядел, как в корзине, укутанной тряпьем, отдувается горячий чайник, протянул деньги, приказал устало: «Лени» – и не сразу дошло до него, почему торговка отскочила.
Он встрепенулся, пришел в себя, сделал три больших шага, взял торговку за руку, повернул ее.
– Катя!
Да, перед ним стояла Катя, и глаза ее в упор расстреливали Пряхина.
– Торгуешь?.. Почему не в школе? – спросил он растерянно.
– Какое вам дело? – зло ответила Катя.
Он покачал головой, по-прежнему не отпуская Катю: это не младшая, тотчас задаст стрекача.
– Хорошо, – сказал он. – Тогда налей чаю. Вот деньги.
Ее глаза горели, каждой своей клеточкой девушка ненавидела Алексея.
– Вам не налью! – выпалила она.
Парок из чайника струился все тише, плохая получалась из Кати торговка; вон настоящие-то торговки стоят с керосинками, у них чай не остывает, а тут – на много ли стаканов хватит домашнего жару, хоть и укрытого тряпками?
– Ладно, – сказал Алексей, – ступай.
Он отпустил Катин рукав, девушка тотчас отбежала в сторону и остановилась в нерешительности.
Изможденный, грязный солдат с черными от угля руками смотрел на нее исподлобья непонимающим, омертвевшим взглядом.
Катя повернулась к толпе, крикнула неумело:
– Кому чаю?
Голос ее сорвался, она заплакала, покрылась красными пятнами, кинулась с рынка. У входа поскользнулась на льду и упала.
Загромыхала крышка чайника, чай пролился в снег, Катя поднялась и крикнула Пряхину:
– Ненавижу! Ненавижу!
Медленно крутилась в тот день карусель, и даже, кажется, тоскливо играла гармошка.
Алексей двигался по кругу и засыпал на ходу. Дважды он упал, сильно ударившись. В первый раз он тотчас вскочил, испугавшись, долго не мог опамятоваться, понять, где он; над головой ходили жерновами, едва поскрипывая, поперечины, на которых держалась карусель.
Второй раз он упал уже под вечер, вконец обессиленный, и теперь ему было все равно, где он и что с ним. Пусть крутится, что угодно, хотелось спать, тысячу раз спать. Ударившись, Пряхин очнулся, безразлично подумал, что надо встать, но не встал, пока не оборвалась музыка.
Он поднялся.
Карусель стояла. В дверцу заглядывал Анатолий – никак не мог отделаться от зрячих привычек.
– Что с тобой?
– Порядок, братишка! – ответил его тоном Алексей, они рассмеялись, и Анатолий сказал:
– Значит, ты воинского звания рядовой?
– Так точно, товарищ капитан, – ответил шутливо Пряхин.
– Мысль понимаешь правильно. По званию я тебя старше. И намного. Так что приказываю: сегодня ночью спать.
– Эх, капитан, – сказал Алексей, – ты меня старше по званию, я тебя старше по возрасту, так что придется мне повкалывать ночку и много-много ночек еще.
– Ты это брось, – рассердился Анатолий, – сдохнешь! А что касается возраста, нас война всех сравняла, понял? И старых и молодых. Все мы теперь одного года рождения.
– Пожалуй, верно, – согласился Пряхин. – Все равные, все седые, кто живые – все раненые. Только ты вот ранен геройски, а я глупо. – Алексей выбрался из барабана, присел на синюю лошадку. – Пойми, капитан, ты из войны с победой вышел, хоть победа еще не пришла. А я-то! С поражением!
– Ты это брось, брось, – заволновался Анатолий.
– Да нет, бросать нечего, – задумчиво отозвался Пряхин. – Ты с победой, а я с виной. Вроде как дезертир, понимаешь? Дезертир он и есть дезертир. Победа придет, а не для него, виниться всегда будет, если, конечно, хоть капля стыда есть. Вот и я. Человека убил во время войны. Не врага, не фашиста – женщину. Мать. – Он вздохнул. – Да что там, дезертир со своей виной счастливцем против меня будет… Так что не держи ты меня, капитан, и не жалей… Да тут еще девочек-то, – испугался он снова, – в детдом предлагают, представляешь?
Он поднялся с лошадки, спросил:
– Ну, я пойду?
Нюра стояла возле карусели, сказала, что привезли картошку.
– Слышишь! – обрадованно крикнул Пряхин Анатолию. – Картошку привезли! А ты говоришь – спать! Проспишь тут все на свете.
Он зашагал к тупику, и каждый шаг отдавался болью в груди. Почему в груди? Раньше болела голова, бывало, в голове отдавались шаги, а теперь почему-то в груди. В тупичке шла суета, разгрузить вагоны с чем-нибудь съедобным желающих было больше.
Алексей вошел в черед теней – подходил к вагону, становился спиной, приседал под тяжестью куля, волок его к складу, садился на корточки или преклонял колени и сваливал мешок с плеча.
Он вспомнил свой круг тогда – ночью, когда возил снаряды к станции. Навстречу ему двигались подводы с окоченевшими, безразличными от усталости возницами, но, даже изнемогавшие от работы, они обязательно поднимали руку в знак приветствия, и он махал им в ответ. Тот круг был осмысленным, хотя бесконечным, как и здесь. Да, тот был осмысленным, там поднимали руку, чтобы поддержать друг друга в бесконечном своем круге, а здесь – здесь было совсем другое. Люди проходили рядом, но не говорили друг другу ни слова. И эта тишина не была пустой, нет. Вначале Алексей не понимал этого. Потом ощутил с физической остротой. Здесь люди были враждебны друг другу, вот что. Алексей не понимал этого. Почему? Зачем? Надо бы заговорить. Но он не заговорил. Запел. Хриплым, простуженным голосом он затянул:
– Э-эй, ухнем, ещ-е рази-ик, еще ра-аз!
Над ухом кто-то рыкнул: «Заткнись!» – и вот тогда он почувствовал это отчуждение, эту враждебность. Но и в ту минуту он не все еще знал о тенях, мелькавших у вагонов.
Когда дело шло к концу и многие уже получили расчет, его остановил придушенный женский крик. Алексей обернулся и скорей услышал, чем увидел, как во тьме с треском рванули мешок, картошка рассыпалась, тени кинулись подбирать ее на ощупь, женщине наступили на руку, и она вскрикнула.
Алексей сбросил свой мешок, подбежал к этим согбенным теням, воскликнул:
– Что вы! За это судят!
– Пусть судят, – исступленно ответил хриплый голос, не поймешь, мужской или женский.
– Опомнитесь! – снова крикнул Алексей.
Ему не ответили, нет. Тихо, без звука, без единого слова, кто-то ударил в живот, в спину, в лицо. Тени били Алексея куда попало, и вот в эти мгновения, когда темень прорывали вспышки ударов, он понял все до конца.
Тут, во мраке неосвещенного двора, при бледных бликах лампочек, люди зверели.
Они не видели лиц друг друга, они были неизвестны друг другу и приходили сюда, чтобы спастись от голода. Вот. От голода они рванули мешок, другой, от голода лупили Алексея, могли бы и убить – от голода, потерявшие человеческий лик в темноте.
Человек оказывался без лица, вот в чем дело. И не видел других лиц. И забывал, что он человек…
Алексей закричал что было сил:
– Стой, стрелять буду!
Это должно было подействовать. И подействовало: они метнулись в стороны, двор возле склада опустел. Лишь несколько женщин жались у дверей.
– Бедолага, – сказал чей-то жалеющий голос. Алексей только теперь почувствовал боль. Губа опухла, шатался и кровоточил зуб. Отплевываясь, получил расчет.
– Зря ты так, – сказала тетка, выдававшая деньги. – Нет вагона, где бы не порвался мешок. Это, можно сказать, по правилам положено.
Пряхин пожал плечами:
– Зачем же тогда рвать?
– Да затем, что в этот раз ни один сам не порвался.
Алексей пошел к выходу, чуть не упал, наступив на картошку, и обернулся. Женщины у растворенного склада смотрели ему вслед. Пряхин махнул рукой, чертыхнулся, наклонился и подобрал несколько картофелин. Он поднялся в отупелом, тяжелом раздумье, словно медленно решал пустяковую задачку, потом вывернул пустой карман галифе, рванул его изо всех сил и стал совать картофелины в штаны.
Они скатывались леденящими кругляками к ногам, наполняли штанину, и Алексей шептал самому себе: «Скотина! Честный человек называется, а сам, сам…» Наконец он выпрямился. Женщины все смотрели на него. Он повернулся и побежал к проходной.
Алексей брел по черным улицам один, будто он всегда, вечно был один в этом черном, пустом городе, и холодные картофелины ударялись о ногу. Он много узнал сегодня. Про голод и про людей, которые не видят лиц друг друга, а еще про себя и про то, что такой же, как все.
Он старался не думать о краже. Точнее, он выбрасывал из головы это слово. Что-то давило ему на спину, на плечи, но он разгибался и шептал:
– Девочки там!
Дверь открыла Лиза, средняя. Только с ней не было у Пряхина никаких отношений. Держась за косяк, не переступая порога, покачиваясь от усталости, Алексей протянул девочке две картофелины, сунул руку в карман, достал еще две и так доставал их по две, не говоря ни слова.
На лестнице его качнуло, он снова почувствовал боль в груди, прикрыл глаза, на мгновение остановился. Через секунду он двинулся дальше, собрав в кулак остатки сил, обернулся на дверь и увидел взгляд – встревоженный, беспокойный.
Это было последнее, что он запомнил, – встревоженный, беспокойный взгляд, и эта тревога странно успокаивала его…
Не помня себя, Алексей добрался до избушки тети Груни, разделся, лег в постель и провалился в беспамятство.
Две вещи он помнил в забытьи: разговор о том, что девочек отдадут в детдом, и этот взгляд – встревоженный и беспокойный.
Когда Алексей думал про детский дом, он стонал и ворочался, когда ему мнился Лизин взгляд – утихал и успокаивался.
Он не почувствовал поначалу глубину бабушкиной горечи. Пряхин разбирался в этом известии постепенно, толчками. Сначала слова про детский дом показались ему напрасным испугом. Потом он стал думать, что девочек могут разделить – отправить в разные города. И только теперь, в беспамятстве, до него доходило главное: ведь детдом – это все, крах, конец. И вся вина за это лежит на нем. Сначала принес он в эту комнатку мертвую мать, а теперь развеет семью по ветру. Как варвар, как какой-то фашист…
В горячечном бреду он являлся сам себе угрюмой, злой силой. Размахивал руками, что-то кричал, и трое девочек и бабушка разбегались от него, а он опять орал и пугал их… Потом утихал. Средняя, Лиза, смотрела на него встревоженно, беспокойно, и он понимал, что эта тревога и это беспокойство относятся к нему: не он боялся за девочку, а девочка за него.
Когда Пряхин очнулся, первым, кого он увидел, был Анатолий – его темные очки в железной оправе и лицо, посыпанное синими оспинками. Алексей встрепенулся, ему показалось, что он проспал и гармонист пришел, чтобы устыдить его.
– Сейчас! Извини, – пробормотал он, пытаясь сесть, но не мог. Руки были как плети и не слушались его.
– Братишка! – обрадованно зашумел Анатолий. – Ожил! То-то же! Нашего брата инвалида не так легко завалить! Молодец!
Из-за плеча Анатолия выглядывала тетя Груня, и тут только Алексей понял, что он не спал, а прихворнул.
– Ха-ха! – радовался Анатолий. – Ни хрена себе прихворнул! Три дня в беспамятстве!
Алексей расстроился. Представил себе, как сидит Анатолий три дня, играет на гармошке, а все без толку, потому что крутить карусель некому.
– Как же карусель? Стояла? – спросил Пряхин, качая головой, виня себя.
– Почему стояла? Работала! Только без музыки! И знаешь, ничего, оказывается. Можно и так.
– Как же? – пробормотал Пряхин. – Сам крутил?
Он представил, как Анатолий, собрав рубли и выдав билетики, поднимается со стула, находит дверцу в барабан, залезает внутрь, кладет в сторону палочку и, навалясь, толкает перед собой бревно.
Пряхин знал, он все знал про карусель, знал, как обязательно надо подпрыгивать потом, когда колесо раскрутилось, уцепиться за бревно и прокатиться на нем, пока маховик не замедлит свой ход.
Анатолий словно угадал его мысли.
– А я приседал, – сказал он. – Раскручу и присяду, отдохну. Пока не почувствую, что колесо останавливается.
Ах, Анатолий, боевой геройский капитан, ах, неунываха!
– Слушай, – спросил Алексей, – а почему ты на карусель пошел?
Не раз ему это в голову приходило, а спросил впервой.
– Да предлагали мне, – весело ответил Анатолий, – в артель идти. Какие-то железки штамповать. Сиди себе и штампуй. Тепло, дождик не капает. Я уж было согласился, но потом подумал – не годится. У нас в артиллерии дела хорошо идут, когда вперед движешься. Как засел, окопался, тут к тебе противник пристреляется, и пошло-поехало. Сегодня ездового убьют, завтра расчет. Нет, в артиллерии жить, когда движение есть. Вот я и решил, на карусель пойду. Шум, гам, смех, гармошка. Движение. Задумываться некогда, а у штампа задумаешься – тут тебя и прихлопнет.
Он опять рассмеялся. Из-за плеча Анатолия вновь вышла тетя Груня, показала ему что-то блестящее.
– Ну-у! – обрадовался Алексей. Это ведь был его кожаный костюм. – Никак Зинаида откликнулась?
Тетя Груня пригорюнилась, как всегда, подбородок в ладонь положила.
– Кабы Зинаида! Соседка прислала. Учительница по прозванию Марья Сергеевна!
Марья Сергеевна! Жива, значит. Слава богу. А он ведь вспоминал ее, эх, Марья Сергеевна.
Что-то трепыхнулось тревожно в груди. Зинаида, вот что.
– С командиром, с каким в поезде познакомилась, дальше проехала, – сказал он зло.
– Немилостив ты, Алеша, – сказала печально тетя Груня, – понять не можешь никак, что мир держится на прощении.
Алексей поперхнулся. Правильно, тетя Груня! По щекам ему – раз, раз! За Зинаиду. А подумала бы: стоит того Зинаида? Готов он простить, верно, на прощении держится мир, и простил однажды – и не однажды простил! – но вот же пример: прислала костюм не она – соседка, значит, не приехала. А не приехать могла по одной причине – махнула рукой на Пряхина. Он – с поезда, она поездом – в другую степь. Ох, тетя Груня, святая простота, всем-то ты веришь, всех любишь…
Анатолий ощупывал кожаный костюм – брюки, куртку, фуражку, прикидывал, сколько дадут в переводе на муку, на сало, на хлеб. Выходило, мешок муки – если на муку.
– Давай оклемывайся, да пойдем с тобой в деревню, – шумел Анатолий. – Ведь мешок это в городе дадут, а деревня и того больше отвалит! Возьмем два выходных, запрем карусель и айда на промысел!
Гармонист ушел, тетя Груня подала Алексею похлебку. Опять в глаза ему заглядывает, снова винится.
– Не беспокойся, тетечка Грунечка, – сказал Пряхин ласково. – Вот поднимусь, в милицию пойду. Объявлю Зинке розыск.
Утешил тетю Груню, хотя Зинаиде ни на мизинец не верил. А что, действительно. Зайдет, заявит, пусть отыщут следы, новый адрес. Напишет он ей, крепенькие отыщет словечки за то, что тетю Груню ни разу не вспомнила, слова доброго не сообщила, а ведь не кто иной – тетя Груня в Москву ей выехать помогла.
– А меня ты прости, – сказал тете Груне, глаза отводя. – Может, и правда с Зинаидой что приключилось.
В дверь постучали, и Алексей часто-часто заморгал, не давая слезам воли. На пороге стояла средняя, Лиза, а в руках держала маленький узелок.
– Проходи, раздевайся, – проговорила тетя Груня, и доброе лицо ее цвело, улыбалось. – Три дня приходит, а ты в беспамятстве, смотришь на нее, не узнаешь, только чего-то про детский дом разговариваешь, какой еще детдом тебе впал…
Девочка скинула пальтишко, присела на краешек стула, красными, как гусиные лапки, руками стала развязывать узелок, протянула Алексею мисочку с картофельными оладьями:
– Еще теплые.
Алексей порывисто схватил ее руку, стал согревать жаркими ладонями. Спросил, сдерживая себя, поперхнувшись:
– Что ж, у тебя варежек нет?
Она весело мотнула головой, черные шелковистые волосы взлетели на плечо и остались там сияющей прядью. Пряхин с любопытством разглядывал Лизу. Сколько ей? Одиннадцать, двенадцать… Черные вразлет брови, густые кусты ресниц, нежно и женственно прикрывающие глаза с вишневыми ласковыми зрачками, губы по-детски пухлые, ярко-розовые, несмотря на голод, смуглая кожа, тонкие мочки ушек, прикрытых волосами… Фигурка девочки была еще детской, несуразной. Красные, с обкусанными ногтями руки, острые коленки в прохудившихся чулках, сама она в синей кофточке с дырявыми локтями – все было хрупким каким-то, наивным, девчачьим, но лицо – лицо, казалось, не могло скрыть ее будущей красоты и женственности.
Пряхину пришла в голову неожиданная мысль: он должен сохранить эту девочку! Нет, нет, он должен спасти и бабушку, и Катю с Машей, за всех он отвечает головой, но вот эту, среднюю, спасти непременно.
Он представил: кончится война, и жизнь пойдет дальше, станет он, коли выживет, глухим стариком, и людям, которые теперь воюют, голодают, страдают, придут на смену другие люди, вот эти, как Лиза, и уже они станут взрослыми людьми – женщинами, мужчинами. И Лиза будет любить – непременно крепко и верно! – ей удастся это лучше гораздо, непременно лучше, чем некоторым из предыдущих людей. И эту хрупкую девочку тоже станут крепко любить в ответ, и у Лизы будут дети, непременно красивые, в нее, дети, которым война, и карусель, и картофелины, принесенные им, Алексеем, с разгрузки в кармане шинели, покажутся чем-то неправдоподобным, далеким, невероятным…
Пряхин вздрогнул. Вот когда утихнет по-настоящему его боль!
Эта мысль поразила его. Да, да, только тогда, когда у Лизы вырастут собственные дети, а его, Алексея, уже не будет на свете. Ведь боль, она живет дольше человека и со смертью Пряхина не умрет, а исчезнет только тогда, когда вырастет у Лизы сын, и он, этот неизвестный, неведомый прекрасный сын – только он не будет чувствовать боли шофера Пряхина и боли своей матери, Лизы, он будет знать, но чувствовать ему дано иное. Совсем иное…
Алексей откинулся на подушку, отбросил голову к стене – от тяжести невыносимой. Но тут же себя одернул, устыдил. Повернулся к девочке: она-то при чем тут? Принялся лепешки жевать: действительно еще теплые.
Расспрашивал, радостно Лизу разглядывая:
– Как Катя? Ходит в школу?.. А бабушка?.. Маше – поклон.
Лиза бойко рассказывала про Машу, про бабушку, бойко и про Катю сказала:
– Она ничего не ест из того, что вы приносите. Худющая – страх глядеть!
– А чего говорит? – спросил Пряхин, холодея. «Опять Катя!»
– Ничего. Молчит и не ест.
Пряхину подвез случай.
В первый же вечер, как вышел на улицу, увидел: Катя идет рядом с парнишкой.
Алексей приструнил шаг, потом перебежал на другую сторону, чтоб не спугнуть парочку, брел за ними следом, не замечая, что улыбается.
Ах, Катя, Катя! Как же тебе, должно быть, нехорошо на рынке с чайником стоять – волнуешься, поди, дрожишь вся, а вдруг ненароком паренек этот или кто из его друзей. Мало ли, дурной он, застыдится вдруг, или приятели дурные – задразнят как-нибудь паренька – «торговкин ухажер» или еще как побольнее. Известное дело, молодость не щадит, рубит сплеча, не подумав, какие боли рубка эта приносит…
Катя с пареньком стояли у ворот ее дома, а Пряхин, старый дуралей, топтался наискосок, прячась за ствол дерева, таясь, – не дай бог, увидит Катя, тогда уж ввек не простит.
Снова дул пронзительный ветер; сдерживая себя, Пряхин гулко кашлял в кулак, колотил ботинками друг о дружку, а молодым никакой ветер не страшен – стоят в воротах, о чем-то беседуют.
Наконец простились. Парень, как конь вороной, припустил бегом, и Алексей за ним погнался. Была у него одна мыслишка заветная, пришла в голову только что, неожиданно, едва узнал со спины Катю с парнишечкой этим.
Парень драпал, то ли торопясь, то ли согреваясь, а за ним шел рысцой старый хриплый конь Пряхин, сбиваясь с дыхания, оскальзываясь и спотыкаясь. Нет, не хватало сил у него, пришлось применять голос:
– Эй, паренек! Погоди!
Мальчишка остановился – лицо курносое, простое, но чуб кудрявый из-под ушанки по всем правилам ухажерского мастерства.
– Вам чо, дядя?
Пряхин стоял перед ним запыхавшийся, изнемогающий и слова не мог вымолвить. Наконец продышался, спросил:
– Когда завтра с Катей встречаетесь?
– А чего? – отступил растерянно парень, готовый опять убежать.
– Да ты не бойся! Я с добром! – остановил его Пряхин. – Хочу вот попросить тебя, сделай милость! – Он полез под гимнастерку, в нагрудный карман, и парень снова отступил – на всякий случай.
Алексей вынул деньги, протянул ему, сказал:
– Ты ж к ней хорошо относишься?
– Допустим, – настороженно ответил парень. – А что?
– Что, что! – рассердился Алексей. – Видишь, какая она худющая! Кожа да кости! Вот ты ей и купи! Да не сластей – что с них проку, – а ватрушку покупай. На рынке, у торговок. Как на свиданку-то пойдешь, так и купи.
Парень улыбнулся, приблизился к Алексею.
– Это точно! – сказал он. – Худая как скелет. А хорошая!
– Одно с другим не связано, – кивнул Алексей. – Так вот, ты ее угощай. Каждый день, слышишь.
– А вы ей кто? – спросил парнишка.
– Д-дядька, – неуверенно заикнулся Алексей. – Но ты про меня ей ни слова. Понял? – Припугнул: – А то она и тебя прогонит. – Пояснил: – Обидчивая очень.
Парень кивнул, сдвинул ушанку на ухо, чуб свис ему на глаз – это видно, чтоб повзрослей казаться.
– Будет сделано. А как деньги кончатся?
– Я на рынке работаю, на карусели. Алексеем зовут. Придешь, спросишь.
Паренек оказался правильный, хороший. Однажды даже провел Катю мимо карусели: она ела ватрушку, бойко говорила о чем-то с ухажером, а тот косил на карусель глазом, давал Пряхину понять, что это он как бы отчитывается.
В эту минуту карусель стояла, Анатолий сажал новых ребятишек и Алексей выбрался наружу подышать.
Действия паренька он заметил, понял его и в душе поблагодарил.
Побеспокоился: только бы Катя не узнала.
Попутными подводами, прямо от рынка, двинулись в деревню Анатолий и Алексей. За спинами надежно приторочены мешки с одеждой, собранной на обмен, начальство извещено, что карусель два дня будет в простое, снег скрипит под санями, словно кто-то ест свежие яблоки. Даже дух вроде яблочный – чистый и бодрящий. Солнце, как в маленьких зеркальцах, отражается в каждой снежинке, и лучи его острыми иглами колют глаза.
Анатолий жадно подставляет лицо свету, спрашивает Пряхина:
– Светло вокруг, а? Светло?
Алексей отвечает ему в тон, бодро, хотя глядит жалеючи:
– Светло! Слепит!
Другим тоном с Анатолием говорить нельзя, заругается, закричит: «Ты чего разнылся?!» Нет, ни разу еще Пряхин не видел гармониста невеселым, угрюмым. Вот и сейчас кричит:
– Господи, борони их! – выдохнула в ответ тетя Груня, садясь, где стояла.
Тетя Груня умолкла, разглядывая Алексея хмуро, а когда он закончил письмо, подвинула стакан с клейким пшеничным отваром, спросила:
– Теперь на карусель?
– Куда же?
– А свалишься, что с тобой делать прикажешь?
Пряхин вскочил, запахивая на ходу шинель, озабоченно нащупывая в кармане молоток и гвозди. Не-ет, его не проведешь, не на того напали. Конечно, днем крутить карусель, а ночью вагоны разгружать – недолго протянешь, но ведь есть же простои у них с Анатолием, есть целые дни даже, когда наяривает гармонист впустую, а никто к ним не идет.
Он кинулся к карусели.
По дороге от рыночного забора отодрал Алексей доски, приспособил между бревен, приколотил наглухо – получилась лежанка: если простой, можно и прикорнуть.
Но прикорнуть не удалось – погода выпала как по заказу: легкий морозец и чистое, ясное небо. Ребята толпились у карусели – сначала поутру вторая смена, а после обеда – первая, и Алексей не мог даже словечком перекинуться с Анатолием. А вечером побежал в тупичок.
На этот раз пришлось выгружать уголь, и вагон по цене равнялся половине хлебной буханки.
Эта половинка буханки маячила перед ним целую ночь как цель, как смысл тяжелой работы, как залог, при котором девочки останутся с бабушкой, а не поедут в детдом, – хотя что такое полбуханки?
Вот-вот, про детский дом хотел он поговорить с Анатолием, и этот детдом стоял весь день в голове. Их же и разделить могут, в разные города, необязательно вместе. Конечно, детдом – это спасение для многих и многих, для сирот, которых оставила война, но если есть хоть маленькая возможность, надо быть всем вместе. И дома. С бабушкой.
Алексей с трудом метал уголь совковой лопатой. Поначалу дело шло ходко, тяжелые черные камни веером летели на землю, но потом спина занемела, да сказалась, конечно же, прошлая бессонная ночь.
Пряхина бросало то в пот, то в дрожь, глаза слезились, колени подгибались. Он все чаще останавливался перевести дыхание. И прислушаться к своему нутру. Боль походила на живое существо: то шевелилась, колола иглами, ворочалась недовольно, даже, казалось, ворчала, то неожиданно стихала, хотя Алексей и не оставлял работы. Под утро задул резкий, пронзительный ветер. В первый раз он пожалел о сапогах. В первый раз за все эти дни ноги в тонких ботиночках окоченели до помертвения.
Едва живой, Пряхин доскреб под утро последние крохи угля, сдал лопату, получил расчет и двинулся в гору.
Вчера он поскальзывался и спотыкался, поднимаясь по этой горе. Сегодня падал.
Навстречу попалась Нюра. Разглядев Алексея, сказала:
– На карусель не ходи. Отоспись.
– Ладно, – кивнул Пряхин, а про себя чертыхнулся: «Отоспишься после войны!»
Пряхин отправился на рынок: там торговали горячим чаем. Вот сейчас он хлебнет кипяточку, оттает, придет в себя, соберется с силами и дальше: айда, Анатолий, марш, или вальс, или плясовую, играй чего хочешь, двигатель на месте, и полный порядок. Не зря же поставили в городке карусель – единственное веселое заведение.
К торговке Алексей подошел со спины, поглядел, как в корзине, укутанной тряпьем, отдувается горячий чайник, протянул деньги, приказал устало: «Лени» – и не сразу дошло до него, почему торговка отскочила.
Он встрепенулся, пришел в себя, сделал три больших шага, взял торговку за руку, повернул ее.
– Катя!
Да, перед ним стояла Катя, и глаза ее в упор расстреливали Пряхина.
– Торгуешь?.. Почему не в школе? – спросил он растерянно.
– Какое вам дело? – зло ответила Катя.
Он покачал головой, по-прежнему не отпуская Катю: это не младшая, тотчас задаст стрекача.
– Хорошо, – сказал он. – Тогда налей чаю. Вот деньги.
Ее глаза горели, каждой своей клеточкой девушка ненавидела Алексея.
– Вам не налью! – выпалила она.
Парок из чайника струился все тише, плохая получалась из Кати торговка; вон настоящие-то торговки стоят с керосинками, у них чай не остывает, а тут – на много ли стаканов хватит домашнего жару, хоть и укрытого тряпками?
– Ладно, – сказал Алексей, – ступай.
Он отпустил Катин рукав, девушка тотчас отбежала в сторону и остановилась в нерешительности.
Изможденный, грязный солдат с черными от угля руками смотрел на нее исподлобья непонимающим, омертвевшим взглядом.
Катя повернулась к толпе, крикнула неумело:
– Кому чаю?
Голос ее сорвался, она заплакала, покрылась красными пятнами, кинулась с рынка. У входа поскользнулась на льду и упала.
Загромыхала крышка чайника, чай пролился в снег, Катя поднялась и крикнула Пряхину:
– Ненавижу! Ненавижу!
Медленно крутилась в тот день карусель, и даже, кажется, тоскливо играла гармошка.
Алексей двигался по кругу и засыпал на ходу. Дважды он упал, сильно ударившись. В первый раз он тотчас вскочил, испугавшись, долго не мог опамятоваться, понять, где он; над головой ходили жерновами, едва поскрипывая, поперечины, на которых держалась карусель.
Второй раз он упал уже под вечер, вконец обессиленный, и теперь ему было все равно, где он и что с ним. Пусть крутится, что угодно, хотелось спать, тысячу раз спать. Ударившись, Пряхин очнулся, безразлично подумал, что надо встать, но не встал, пока не оборвалась музыка.
Он поднялся.
Карусель стояла. В дверцу заглядывал Анатолий – никак не мог отделаться от зрячих привычек.
– Что с тобой?
– Порядок, братишка! – ответил его тоном Алексей, они рассмеялись, и Анатолий сказал:
– Значит, ты воинского звания рядовой?
– Так точно, товарищ капитан, – ответил шутливо Пряхин.
– Мысль понимаешь правильно. По званию я тебя старше. И намного. Так что приказываю: сегодня ночью спать.
– Эх, капитан, – сказал Алексей, – ты меня старше по званию, я тебя старше по возрасту, так что придется мне повкалывать ночку и много-много ночек еще.
– Ты это брось, – рассердился Анатолий, – сдохнешь! А что касается возраста, нас война всех сравняла, понял? И старых и молодых. Все мы теперь одного года рождения.
– Пожалуй, верно, – согласился Пряхин. – Все равные, все седые, кто живые – все раненые. Только ты вот ранен геройски, а я глупо. – Алексей выбрался из барабана, присел на синюю лошадку. – Пойми, капитан, ты из войны с победой вышел, хоть победа еще не пришла. А я-то! С поражением!
– Ты это брось, брось, – заволновался Анатолий.
– Да нет, бросать нечего, – задумчиво отозвался Пряхин. – Ты с победой, а я с виной. Вроде как дезертир, понимаешь? Дезертир он и есть дезертир. Победа придет, а не для него, виниться всегда будет, если, конечно, хоть капля стыда есть. Вот и я. Человека убил во время войны. Не врага, не фашиста – женщину. Мать. – Он вздохнул. – Да что там, дезертир со своей виной счастливцем против меня будет… Так что не держи ты меня, капитан, и не жалей… Да тут еще девочек-то, – испугался он снова, – в детдом предлагают, представляешь?
Он поднялся с лошадки, спросил:
– Ну, я пойду?
Нюра стояла возле карусели, сказала, что привезли картошку.
– Слышишь! – обрадованно крикнул Пряхин Анатолию. – Картошку привезли! А ты говоришь – спать! Проспишь тут все на свете.
Он зашагал к тупику, и каждый шаг отдавался болью в груди. Почему в груди? Раньше болела голова, бывало, в голове отдавались шаги, а теперь почему-то в груди. В тупичке шла суета, разгрузить вагоны с чем-нибудь съедобным желающих было больше.
Алексей вошел в черед теней – подходил к вагону, становился спиной, приседал под тяжестью куля, волок его к складу, садился на корточки или преклонял колени и сваливал мешок с плеча.
Он вспомнил свой круг тогда – ночью, когда возил снаряды к станции. Навстречу ему двигались подводы с окоченевшими, безразличными от усталости возницами, но, даже изнемогавшие от работы, они обязательно поднимали руку в знак приветствия, и он махал им в ответ. Тот круг был осмысленным, хотя бесконечным, как и здесь. Да, тот был осмысленным, там поднимали руку, чтобы поддержать друг друга в бесконечном своем круге, а здесь – здесь было совсем другое. Люди проходили рядом, но не говорили друг другу ни слова. И эта тишина не была пустой, нет. Вначале Алексей не понимал этого. Потом ощутил с физической остротой. Здесь люди были враждебны друг другу, вот что. Алексей не понимал этого. Почему? Зачем? Надо бы заговорить. Но он не заговорил. Запел. Хриплым, простуженным голосом он затянул:
– Э-эй, ухнем, ещ-е рази-ик, еще ра-аз!
Над ухом кто-то рыкнул: «Заткнись!» – и вот тогда он почувствовал это отчуждение, эту враждебность. Но и в ту минуту он не все еще знал о тенях, мелькавших у вагонов.
Когда дело шло к концу и многие уже получили расчет, его остановил придушенный женский крик. Алексей обернулся и скорей услышал, чем увидел, как во тьме с треском рванули мешок, картошка рассыпалась, тени кинулись подбирать ее на ощупь, женщине наступили на руку, и она вскрикнула.
Алексей сбросил свой мешок, подбежал к этим согбенным теням, воскликнул:
– Что вы! За это судят!
– Пусть судят, – исступленно ответил хриплый голос, не поймешь, мужской или женский.
– Опомнитесь! – снова крикнул Алексей.
Ему не ответили, нет. Тихо, без звука, без единого слова, кто-то ударил в живот, в спину, в лицо. Тени били Алексея куда попало, и вот в эти мгновения, когда темень прорывали вспышки ударов, он понял все до конца.
Тут, во мраке неосвещенного двора, при бледных бликах лампочек, люди зверели.
Они не видели лиц друг друга, они были неизвестны друг другу и приходили сюда, чтобы спастись от голода. Вот. От голода они рванули мешок, другой, от голода лупили Алексея, могли бы и убить – от голода, потерявшие человеческий лик в темноте.
Человек оказывался без лица, вот в чем дело. И не видел других лиц. И забывал, что он человек…
Алексей закричал что было сил:
– Стой, стрелять буду!
Это должно было подействовать. И подействовало: они метнулись в стороны, двор возле склада опустел. Лишь несколько женщин жались у дверей.
– Бедолага, – сказал чей-то жалеющий голос. Алексей только теперь почувствовал боль. Губа опухла, шатался и кровоточил зуб. Отплевываясь, получил расчет.
– Зря ты так, – сказала тетка, выдававшая деньги. – Нет вагона, где бы не порвался мешок. Это, можно сказать, по правилам положено.
Пряхин пожал плечами:
– Зачем же тогда рвать?
– Да затем, что в этот раз ни один сам не порвался.
Алексей пошел к выходу, чуть не упал, наступив на картошку, и обернулся. Женщины у растворенного склада смотрели ему вслед. Пряхин махнул рукой, чертыхнулся, наклонился и подобрал несколько картофелин. Он поднялся в отупелом, тяжелом раздумье, словно медленно решал пустяковую задачку, потом вывернул пустой карман галифе, рванул его изо всех сил и стал совать картофелины в штаны.
Они скатывались леденящими кругляками к ногам, наполняли штанину, и Алексей шептал самому себе: «Скотина! Честный человек называется, а сам, сам…» Наконец он выпрямился. Женщины все смотрели на него. Он повернулся и побежал к проходной.
Алексей брел по черным улицам один, будто он всегда, вечно был один в этом черном, пустом городе, и холодные картофелины ударялись о ногу. Он много узнал сегодня. Про голод и про людей, которые не видят лиц друг друга, а еще про себя и про то, что такой же, как все.
Он старался не думать о краже. Точнее, он выбрасывал из головы это слово. Что-то давило ему на спину, на плечи, но он разгибался и шептал:
– Девочки там!
Дверь открыла Лиза, средняя. Только с ней не было у Пряхина никаких отношений. Держась за косяк, не переступая порога, покачиваясь от усталости, Алексей протянул девочке две картофелины, сунул руку в карман, достал еще две и так доставал их по две, не говоря ни слова.
На лестнице его качнуло, он снова почувствовал боль в груди, прикрыл глаза, на мгновение остановился. Через секунду он двинулся дальше, собрав в кулак остатки сил, обернулся на дверь и увидел взгляд – встревоженный, беспокойный.
Это было последнее, что он запомнил, – встревоженный, беспокойный взгляд, и эта тревога странно успокаивала его…
Не помня себя, Алексей добрался до избушки тети Груни, разделся, лег в постель и провалился в беспамятство.
Две вещи он помнил в забытьи: разговор о том, что девочек отдадут в детдом, и этот взгляд – встревоженный и беспокойный.
Когда Алексей думал про детский дом, он стонал и ворочался, когда ему мнился Лизин взгляд – утихал и успокаивался.
Он не почувствовал поначалу глубину бабушкиной горечи. Пряхин разбирался в этом известии постепенно, толчками. Сначала слова про детский дом показались ему напрасным испугом. Потом он стал думать, что девочек могут разделить – отправить в разные города. И только теперь, в беспамятстве, до него доходило главное: ведь детдом – это все, крах, конец. И вся вина за это лежит на нем. Сначала принес он в эту комнатку мертвую мать, а теперь развеет семью по ветру. Как варвар, как какой-то фашист…
В горячечном бреду он являлся сам себе угрюмой, злой силой. Размахивал руками, что-то кричал, и трое девочек и бабушка разбегались от него, а он опять орал и пугал их… Потом утихал. Средняя, Лиза, смотрела на него встревоженно, беспокойно, и он понимал, что эта тревога и это беспокойство относятся к нему: не он боялся за девочку, а девочка за него.
Когда Пряхин очнулся, первым, кого он увидел, был Анатолий – его темные очки в железной оправе и лицо, посыпанное синими оспинками. Алексей встрепенулся, ему показалось, что он проспал и гармонист пришел, чтобы устыдить его.
– Сейчас! Извини, – пробормотал он, пытаясь сесть, но не мог. Руки были как плети и не слушались его.
– Братишка! – обрадованно зашумел Анатолий. – Ожил! То-то же! Нашего брата инвалида не так легко завалить! Молодец!
Из-за плеча Анатолия выглядывала тетя Груня, и тут только Алексей понял, что он не спал, а прихворнул.
– Ха-ха! – радовался Анатолий. – Ни хрена себе прихворнул! Три дня в беспамятстве!
Алексей расстроился. Представил себе, как сидит Анатолий три дня, играет на гармошке, а все без толку, потому что крутить карусель некому.
– Как же карусель? Стояла? – спросил Пряхин, качая головой, виня себя.
– Почему стояла? Работала! Только без музыки! И знаешь, ничего, оказывается. Можно и так.
– Как же? – пробормотал Пряхин. – Сам крутил?
Он представил, как Анатолий, собрав рубли и выдав билетики, поднимается со стула, находит дверцу в барабан, залезает внутрь, кладет в сторону палочку и, навалясь, толкает перед собой бревно.
Пряхин знал, он все знал про карусель, знал, как обязательно надо подпрыгивать потом, когда колесо раскрутилось, уцепиться за бревно и прокатиться на нем, пока маховик не замедлит свой ход.
Анатолий словно угадал его мысли.
– А я приседал, – сказал он. – Раскручу и присяду, отдохну. Пока не почувствую, что колесо останавливается.
Ах, Анатолий, боевой геройский капитан, ах, неунываха!
– Слушай, – спросил Алексей, – а почему ты на карусель пошел?
Не раз ему это в голову приходило, а спросил впервой.
– Да предлагали мне, – весело ответил Анатолий, – в артель идти. Какие-то железки штамповать. Сиди себе и штампуй. Тепло, дождик не капает. Я уж было согласился, но потом подумал – не годится. У нас в артиллерии дела хорошо идут, когда вперед движешься. Как засел, окопался, тут к тебе противник пристреляется, и пошло-поехало. Сегодня ездового убьют, завтра расчет. Нет, в артиллерии жить, когда движение есть. Вот я и решил, на карусель пойду. Шум, гам, смех, гармошка. Движение. Задумываться некогда, а у штампа задумаешься – тут тебя и прихлопнет.
Он опять рассмеялся. Из-за плеча Анатолия вновь вышла тетя Груня, показала ему что-то блестящее.
– Ну-у! – обрадовался Алексей. Это ведь был его кожаный костюм. – Никак Зинаида откликнулась?
Тетя Груня пригорюнилась, как всегда, подбородок в ладонь положила.
– Кабы Зинаида! Соседка прислала. Учительница по прозванию Марья Сергеевна!
Марья Сергеевна! Жива, значит. Слава богу. А он ведь вспоминал ее, эх, Марья Сергеевна.
Что-то трепыхнулось тревожно в груди. Зинаида, вот что.
– С командиром, с каким в поезде познакомилась, дальше проехала, – сказал он зло.
– Немилостив ты, Алеша, – сказала печально тетя Груня, – понять не можешь никак, что мир держится на прощении.
Алексей поперхнулся. Правильно, тетя Груня! По щекам ему – раз, раз! За Зинаиду. А подумала бы: стоит того Зинаида? Готов он простить, верно, на прощении держится мир, и простил однажды – и не однажды простил! – но вот же пример: прислала костюм не она – соседка, значит, не приехала. А не приехать могла по одной причине – махнула рукой на Пряхина. Он – с поезда, она поездом – в другую степь. Ох, тетя Груня, святая простота, всем-то ты веришь, всех любишь…
Анатолий ощупывал кожаный костюм – брюки, куртку, фуражку, прикидывал, сколько дадут в переводе на муку, на сало, на хлеб. Выходило, мешок муки – если на муку.
– Давай оклемывайся, да пойдем с тобой в деревню, – шумел Анатолий. – Ведь мешок это в городе дадут, а деревня и того больше отвалит! Возьмем два выходных, запрем карусель и айда на промысел!
Гармонист ушел, тетя Груня подала Алексею похлебку. Опять в глаза ему заглядывает, снова винится.
– Не беспокойся, тетечка Грунечка, – сказал Пряхин ласково. – Вот поднимусь, в милицию пойду. Объявлю Зинке розыск.
Утешил тетю Груню, хотя Зинаиде ни на мизинец не верил. А что, действительно. Зайдет, заявит, пусть отыщут следы, новый адрес. Напишет он ей, крепенькие отыщет словечки за то, что тетю Груню ни разу не вспомнила, слова доброго не сообщила, а ведь не кто иной – тетя Груня в Москву ей выехать помогла.
– А меня ты прости, – сказал тете Груне, глаза отводя. – Может, и правда с Зинаидой что приключилось.
В дверь постучали, и Алексей часто-часто заморгал, не давая слезам воли. На пороге стояла средняя, Лиза, а в руках держала маленький узелок.
– Проходи, раздевайся, – проговорила тетя Груня, и доброе лицо ее цвело, улыбалось. – Три дня приходит, а ты в беспамятстве, смотришь на нее, не узнаешь, только чего-то про детский дом разговариваешь, какой еще детдом тебе впал…
Девочка скинула пальтишко, присела на краешек стула, красными, как гусиные лапки, руками стала развязывать узелок, протянула Алексею мисочку с картофельными оладьями:
– Еще теплые.
Алексей порывисто схватил ее руку, стал согревать жаркими ладонями. Спросил, сдерживая себя, поперхнувшись:
– Что ж, у тебя варежек нет?
Она весело мотнула головой, черные шелковистые волосы взлетели на плечо и остались там сияющей прядью. Пряхин с любопытством разглядывал Лизу. Сколько ей? Одиннадцать, двенадцать… Черные вразлет брови, густые кусты ресниц, нежно и женственно прикрывающие глаза с вишневыми ласковыми зрачками, губы по-детски пухлые, ярко-розовые, несмотря на голод, смуглая кожа, тонкие мочки ушек, прикрытых волосами… Фигурка девочки была еще детской, несуразной. Красные, с обкусанными ногтями руки, острые коленки в прохудившихся чулках, сама она в синей кофточке с дырявыми локтями – все было хрупким каким-то, наивным, девчачьим, но лицо – лицо, казалось, не могло скрыть ее будущей красоты и женственности.
Пряхину пришла в голову неожиданная мысль: он должен сохранить эту девочку! Нет, нет, он должен спасти и бабушку, и Катю с Машей, за всех он отвечает головой, но вот эту, среднюю, спасти непременно.
Он представил: кончится война, и жизнь пойдет дальше, станет он, коли выживет, глухим стариком, и людям, которые теперь воюют, голодают, страдают, придут на смену другие люди, вот эти, как Лиза, и уже они станут взрослыми людьми – женщинами, мужчинами. И Лиза будет любить – непременно крепко и верно! – ей удастся это лучше гораздо, непременно лучше, чем некоторым из предыдущих людей. И эту хрупкую девочку тоже станут крепко любить в ответ, и у Лизы будут дети, непременно красивые, в нее, дети, которым война, и карусель, и картофелины, принесенные им, Алексеем, с разгрузки в кармане шинели, покажутся чем-то неправдоподобным, далеким, невероятным…
Пряхин вздрогнул. Вот когда утихнет по-настоящему его боль!
Эта мысль поразила его. Да, да, только тогда, когда у Лизы вырастут собственные дети, а его, Алексея, уже не будет на свете. Ведь боль, она живет дольше человека и со смертью Пряхина не умрет, а исчезнет только тогда, когда вырастет у Лизы сын, и он, этот неизвестный, неведомый прекрасный сын – только он не будет чувствовать боли шофера Пряхина и боли своей матери, Лизы, он будет знать, но чувствовать ему дано иное. Совсем иное…
Алексей откинулся на подушку, отбросил голову к стене – от тяжести невыносимой. Но тут же себя одернул, устыдил. Повернулся к девочке: она-то при чем тут? Принялся лепешки жевать: действительно еще теплые.
Расспрашивал, радостно Лизу разглядывая:
– Как Катя? Ходит в школу?.. А бабушка?.. Маше – поклон.
Лиза бойко рассказывала про Машу, про бабушку, бойко и про Катю сказала:
– Она ничего не ест из того, что вы приносите. Худющая – страх глядеть!
– А чего говорит? – спросил Пряхин, холодея. «Опять Катя!»
– Ничего. Молчит и не ест.
Пряхину подвез случай.
В первый же вечер, как вышел на улицу, увидел: Катя идет рядом с парнишкой.
Алексей приструнил шаг, потом перебежал на другую сторону, чтоб не спугнуть парочку, брел за ними следом, не замечая, что улыбается.
Ах, Катя, Катя! Как же тебе, должно быть, нехорошо на рынке с чайником стоять – волнуешься, поди, дрожишь вся, а вдруг ненароком паренек этот или кто из его друзей. Мало ли, дурной он, застыдится вдруг, или приятели дурные – задразнят как-нибудь паренька – «торговкин ухажер» или еще как побольнее. Известное дело, молодость не щадит, рубит сплеча, не подумав, какие боли рубка эта приносит…
Катя с пареньком стояли у ворот ее дома, а Пряхин, старый дуралей, топтался наискосок, прячась за ствол дерева, таясь, – не дай бог, увидит Катя, тогда уж ввек не простит.
Снова дул пронзительный ветер; сдерживая себя, Пряхин гулко кашлял в кулак, колотил ботинками друг о дружку, а молодым никакой ветер не страшен – стоят в воротах, о чем-то беседуют.
Наконец простились. Парень, как конь вороной, припустил бегом, и Алексей за ним погнался. Была у него одна мыслишка заветная, пришла в голову только что, неожиданно, едва узнал со спины Катю с парнишечкой этим.
Парень драпал, то ли торопясь, то ли согреваясь, а за ним шел рысцой старый хриплый конь Пряхин, сбиваясь с дыхания, оскальзываясь и спотыкаясь. Нет, не хватало сил у него, пришлось применять голос:
– Эй, паренек! Погоди!
Мальчишка остановился – лицо курносое, простое, но чуб кудрявый из-под ушанки по всем правилам ухажерского мастерства.
– Вам чо, дядя?
Пряхин стоял перед ним запыхавшийся, изнемогающий и слова не мог вымолвить. Наконец продышался, спросил:
– Когда завтра с Катей встречаетесь?
– А чего? – отступил растерянно парень, готовый опять убежать.
– Да ты не бойся! Я с добром! – остановил его Пряхин. – Хочу вот попросить тебя, сделай милость! – Он полез под гимнастерку, в нагрудный карман, и парень снова отступил – на всякий случай.
Алексей вынул деньги, протянул ему, сказал:
– Ты ж к ней хорошо относишься?
– Допустим, – настороженно ответил парень. – А что?
– Что, что! – рассердился Алексей. – Видишь, какая она худющая! Кожа да кости! Вот ты ей и купи! Да не сластей – что с них проку, – а ватрушку покупай. На рынке, у торговок. Как на свиданку-то пойдешь, так и купи.
Парень улыбнулся, приблизился к Алексею.
– Это точно! – сказал он. – Худая как скелет. А хорошая!
– Одно с другим не связано, – кивнул Алексей. – Так вот, ты ее угощай. Каждый день, слышишь.
– А вы ей кто? – спросил парнишка.
– Д-дядька, – неуверенно заикнулся Алексей. – Но ты про меня ей ни слова. Понял? – Припугнул: – А то она и тебя прогонит. – Пояснил: – Обидчивая очень.
Парень кивнул, сдвинул ушанку на ухо, чуб свис ему на глаз – это видно, чтоб повзрослей казаться.
– Будет сделано. А как деньги кончатся?
– Я на рынке работаю, на карусели. Алексеем зовут. Придешь, спросишь.
Паренек оказался правильный, хороший. Однажды даже провел Катю мимо карусели: она ела ватрушку, бойко говорила о чем-то с ухажером, а тот косил на карусель глазом, давал Пряхину понять, что это он как бы отчитывается.
В эту минуту карусель стояла, Анатолий сажал новых ребятишек и Алексей выбрался наружу подышать.
Действия паренька он заметил, понял его и в душе поблагодарил.
Побеспокоился: только бы Катя не узнала.
Попутными подводами, прямо от рынка, двинулись в деревню Анатолий и Алексей. За спинами надежно приторочены мешки с одеждой, собранной на обмен, начальство извещено, что карусель два дня будет в простое, снег скрипит под санями, словно кто-то ест свежие яблоки. Даже дух вроде яблочный – чистый и бодрящий. Солнце, как в маленьких зеркальцах, отражается в каждой снежинке, и лучи его острыми иглами колют глаза.
Анатолий жадно подставляет лицо свету, спрашивает Пряхина:
– Светло вокруг, а? Светло?
Алексей отвечает ему в тон, бодро, хотя глядит жалеючи:
– Светло! Слепит!
Другим тоном с Анатолием говорить нельзя, заругается, закричит: «Ты чего разнылся?!» Нет, ни разу еще Пряхин не видел гармониста невеселым, угрюмым. Вот и сейчас кричит: