Да и то! Согласись он с ней, с ее словами, что же получится? Без беды своей Зинаиду отталкивал, а беда пришла, и принял… Невелика удаль, небольшой для мужика почет.
   Нет и нет, нет и нет!
   Досиживали застолье молча. Лицо Алексея посмурнело, посуровело. Морщины заострились, черными штрихами по лицу расползлись. Молчал мужчина, молчали и женщины.
   Потом Зинаида засобиралась. Так бы и ушла, кабы не тетя Груня. Принудила:
   – Проводи!
   Вышли на улицу, Алексей воздуха хлебнул, закашлялся: все крепче и крепче мороз. Горло обжигает, ознобом бьет.
   Должен бы вроде мороз Алексея протрезвить, голову очистить, но все как-то наоборот теперь шло. Вроде глотнул Пряхин не свежего воздуха, а еще самогону. Повело его, зашатало. Голова кругом идет, как в тот миг, когда небо перед кабинкой вбок двинулось. Алексей сжал кулаки, словно держит рулевое колесо и от этих рук только зависит, остановится ли машина. Но нет, ведет ее боком – прямо на тележку, покрашенную для гигиены в белый цвет, – и разлетаются, сыплются во все стороны буханки черного хлеба.
   Идет Алексей, и то его вправо заносит, то влево.
   – Господи, – шепчет зло Зинаида, – что же творится-то! – А потом другим, ласковым голосом: – Куда ж я тебя такого пущу!
   Видит Алексей комнатку-пенал – когда-то как будто был уже здесь! – железную койку, узкую, на одного, понимает, куда явился, хочет назад повернуть, но словно в пропасть падает…
   Пропасть глубокая, темная до слепоты, но летит он одно мгновение в какую-то жару, в огненное жерло, и все в нем вскипает…
   Алексей вскакивает. Он спал прямо в шинели на той узкой кровати – ему жарко, нечем дышать и пить хочется, будто он тысячу лет не пил.
   – Что? Что? – шепчет он со сна и при свете керосиновой лампы видит, как на полу, укрывшись пальтишком, лежит Зинаида.
   Она повернулась к нему, глаза ясные – не спала, что ли? – сказала:
   – Спаси!
   Он не понял. Подумал – ослышался.
   – Спаси нас, – повторила Зинаида внятно, – меня и себя. Нет у нас другой дороги, кроме Москвы.
   Он встал, пригладил волосы. Опять этот разговор. Взглянул на ходики. Пора на работу. Натянул сапоги. Застегнул крючки на шинели.
   Зинаида была тоже готова – лежала одетая.
   По улице шли молча, и, пока шли, Алексей не думал о работе. В голову это не приходило. Просто он двигался туда, куда следовало двигаться утром, вот и все.
   Только там, в конторке Сахно, вернулась к нему его правда. Чернобровая начальница встала из-за стола, пошла ему навстречу, старательно улыбаясь, и вот эта старательность ее улыбки и растерянные взгляды возчиц, притихших враз, вернули ему все его имущество.
   – Вот твои права, Пряхин, машина на месте, разжигай топку.
   Алексей внимательно поглядел на начальницу. Потом повернулся и медленно вышел. Что-то он забыл как будто. Что-то не довел до конца. Что-то недоделал.
   Машина была разогрета: то ли работала ночную смену, то ли кто-то уже растопил газогенераторную установку.
   Все еще медля, собираясь с мыслями, вспоминая, что он забыл, Алексей открыл дверцу и медленно сел за руль.
   Вспомнил! Даже не вспомнил – понял. Он взялся руками за баранку и крепко сжал ее. Хрустнули пальцы. Как тогда, там на утренней улице, вырвался из него стон – протяжный, глухой, безнадежный.
   Нет, не мог он больше сидеть за рулем, не мог крутить баранку. Навеки не мог!
   Он вздрогнул – дверка открылась. Внизу стояла Сахно.
   – Может, ты не понял, Пряхин? – спросила она. – Дело закрыто, звонили из милиции.
   – Не могу! – прохрипел Алексей. – Понимаешь, ехать не могу!
   Он выбрался из кабины. Сахно стояла в пальто, только накинутом на плечи, вздрагивала от холода и молчала. Она должна сказать ему что-нибудь. Обязана. Но она молчала.
   – Хорошо, – проговорила наконец. – Иди в отдел кадров. Уволиться трудно, ты знаешь. Даже невозможно. Может, тебя на другое какое дело поставят?
   Алексей выполз из кабины, потоптался, хотел что-то возразить, попал взглядом на полуторку и осекся. За рулем он не может. И не сможет никогда. Значит, она права, эта чернобровая хохлушка. Надо идти в отдел кадров.
   Он шагнул мимо начальницы, потом неуклюже обернулся. Сахно больше не улыбалась. Глядела на него жалеючи. И от этого Алексею стало чуточку легче: на лице начальницы была правда.
   Брел по улице Алексей Пряхин – пустой, порожний до дна. Единственное, что умел он, – водить машину. И не так мало на первый взгляд, но и не много, как оказалось.
   Что делать теперь? Куда идти? Чем заняться?
   Работа была в жизни главной подпоркой. Когда Зинаида ушла, в работу с головой спрятался, не достать, по две смены у Ивана Федоровича баранку крутил: дорога, дорога мчалась под ноги – серый асфальт, шлифованный до блеска булыжник, пыльная щебенка, а то и просто грязь, липкая, вязкая, – по такой дороге ехать все равно что землю копать: вымотаешься и просолишь потом рубаху.
   Ну а если работу отнять? Вообще что такое человек без работы? Скотина, жующая хлеб? Тварь, глотающая чужой воздух, мнущая без толку траву, топчущая землю напрасно? Что такое праздный человек, как не паразит, от которого миру один урон, одна мерзость?
   Так что была у Алексея подпорка, да вот выбил он ее сам и зашатался.
   Пришел домой, отпер дверь, сел за стол и уставился в голубые занавесочки. Тепло в тети Грунином доме, уютно, душевно. Хоть и нет хозяйки – на дежурстве, – а греет Пряхина ее изба, приветливая и добрая, как сама хозяйка.
   Непонятно все-таки жизнь устроена. То с добром к тебе – из могилы вытянет, пошлет тетю Груню с ее приговорами и утешениями. А то так двинет – ложись да помирай… Смотрит Алексей за занавески, и мурашки его пробирают: не хочется на улицу выходить, страшит его теперь деревянный этот городок. Вот только тут, в тети Груниной избушке, спасение и оттепель для души. Весь мир для Пряхина здесь замкнулся. Вольный он человек, а как в тюрьме, и пусть тепло тут и уютно, пусть тут оттепель и спасение, но еще и четыре стены здесь, и конец работе, и тоска.
   Тетя Груня с Зинаидой на пороге возникли в клубах пара враз. Он не обрадовался, не огорчился.
   Посмотрел на Зинаиду пустыми глазами.
   Ну и Зинаида! Упирался он, в душу дверь на замок запирал, а для нее все запоры нипочем. Вошла к нему без всякого билета. И так и эдак сопротивлялся Алексей, а она будто и не заметила.
   Уселись опять за стол. Пряхин посередке, руки вперед протянул, сомкнул пальцы костлявым крепким замком. Справа тетя Груня, слева Зинаида. По глазам видно – все знают.
   Зинаида как будто у тети Груни выучку прошла: руки Алексеевы гладит, в глаза ему безотрывно глядит. Никаких слов не произносит, кроме одного:
   – Поехали… – и через минуту опять: – Поехали…
   Что бабы делать умеют: голос зараз прежним стал, довоенным – мягким, шелковым. И размыкает пальцы Алексея. Гладит их как-то тепло, хорошо, не настойчиво и разнимает схлестнутые намертво пальцы.
   Тетя Груня кивает, оперлась удобно о ладошку, улыбается стеснительно, будто при ней таинство какое совершают, объясняются, мира ищут и она здесь только потому, что мир при ней прочней выйдет и таинство при ней лучше произойдет.
   Добилась своего Зинаида: разомкнула Алексеевы пальцы, руки у него теперь ладонями вверх на скатерти лежат.
   – Ну-ка, – шепчет Зинаида, – погадай, тетя Груня, нашему Алешеньке, его судьбу предскажи.
   Тетя Груня брови вскидывает, водит пальцем по извилинам ниточек на ладони, приговаривает, будто Зинаида ей роль задала:
   – А жить тебе, милочек Алешенька, до глубокой самой старости, и будут дети у тебя, трое девочек и мальчик, а помрешь ты с любовью, сердцем утешившись.
   Алексей вырвал руку. Резко и зло.
   Не слишком ли! Знал, что тетя Груня – добрая душа, но доброта перекидной не бывает. Вчера к тебе добрая, сегодня к Зинаиде, да не просто, а вон как – подыгрывает будто по заказу.
   И тут же устыдился. Тетя Груня смотрела на него, улыбаясь, а слезы из глаз так и капали – тук-тук, тук-тук, быстрые, светлые, по-детски чистые.
   Он себя обругал, схватил тети Грунину руку, выкрикнул:
   – Прости!
   Потом взглянул на Зинаиду.
   – Ты меня как в Москву-то зовешь? С корыстью? Потому что штампик в паспорте?
   Пряхин думал, заплачет Зинаида, доказывать примется, что все это не так. Но она молча головой покачала.
   – Пряхин, Пряхин! – горько произнесла. – Ни черта ты не понял. Ни черта!
   Он полез в карман гимнастерки.
   – Ну тогда! Ну тогда! – Вытащил права свои шоферские, старую, потрепанную книжечку, которую когда-то любил всем сердцем, дорожил которой. Рванул поперек – коленкор треснул, силе уступил. Вот и только-то! Горка бумажных кусочков. – Некуда мне деваться! – сказал Пряхин горько. – Нет у меня дела! Поехали в Москву!
   Все равно ему было с кем ехать. Можно и с Зинаидой, раз так просит. Раз хочет – все сначала.
   Все – сначала!
   Он засмеялся своей этой мысли, и Зинаида и тетя Груня испуганно уставились на него.
   Вот так штука! «Все – сначала!»
   Был когда-то солнечный осенний день, и небо, глубокое, как чистый омут, когда-то было, а он шел рядом с тетей Груней, держа за горловину старенький вещмешок с консервами, и мечтал, строил планы!
   Жизнь у него не удалась, остался бобылем при живой жене-изменщице, от одиночества, от тоски своей устал и решил жизнь начать по новой.
   Начать все сначала!
   Наивный седой мужик! Жизнь невозможно начать сначала. Ее можно только продолжать. И если уж выпала она трудной, дальше будет тяжкой, так и знай! Про счастье только в сказках говорят.
   Да и то! Сколько он всего ждал, как надеялся, а судьба ему в ответ: на-ка выкуси! Жену беглую из сердца да памяти выбросил – на, получи ее в целости и сохранности – пусть старые твои раны рвет и царапает. Жизни доброй захотел? А на-ка убей человека, прими на душу грех!
   Нет, ничего просить у судьбы не надо.
   Не надо ни на что надеяться.
   Живи, как жил, человек. И помни – снова начать невозможно. Эх, Зинка, да кабы знала ты это, сама от затеи своей отказалась.
 
   Торопясь, впопыхах, захлебываясь, оформляла Зинаида увольнения, Алексеево и свое – «в связи с отъездом мужа по месту постоянного жительства», выбивала пропуска в Москву, еще и еще какие-то бумаги и разрешения, и Алексей тоже ходил по милициям и прочим казенным домам, не вспоминая, не задумываясь, не оборачиваясь, – вперед, только вперед.
   Он словно бежал от собственной тени, а если солнце бьет прямо в глаза, в упор, то может показаться, особенно когда торопишься, что она отстала, твоя тень, что ее больше нет. А Зинаида разжигала это солнце, вовсю кочегарила: «Москва! В Москве!» И вспоминала про метро, как она одурела от подземной красотищи, про улицы и дома – шапка с головы падает. Порой под неумолчный Зинаидин треск ему казалось, что, может быть, он ошибался, а Зинаида права. Москва большой, хорошо ему знакомый город, и там, вдали, быльем порастет его беда, будет новая жизнь, новая забота, он устроится на завод токарем, к примеру, освоит через полгода новое ремесло, а расстояние, время и новые люди – великая вещь, великое лекарство, и он заживет дальше.
   Зинаида даже тетю Груню своим этим солнцем ослепила. «Вот война кончится, да мои вернутся, позовете ли?» – спрашивала она, покусывая уголок головного своего платочка – белого, в розовый горошек. «Хо! – кричала Зинаида. – Какой разговор… Не была никогда?» – «Не!» – смущалась тетя Груня. «Много потеряла!» – кричала Зинаида, и можно было подумать, что сама она стопроцентная москвичка.
   На поезд садились приступом: хоть в Москву пускали пока что по пропускам, народищу ехала тьма. Немец скребся уже за нашей границей, и жизнь у народа пошла веселей. Возвращались, видать по всему, многие эвакуированные, да и солдатня перла через столицу к фронту – все по виду бывалый народ, похоже, после госпиталей: им еще топать да топать, и многих ждет могилка где-то на чужой стороне, а пока бегают по перрону с чайниками, форсят, бренчат медалями, пошучивают.
   Поезд стоял десяток минут, пожилая проводница висела крестом на поручнях, закрывая собою дверь в вагон, грозно орала, что мест нету и никого она не пустит, но тут же ухитрялась пропустить под мышкой симпатичного солдатика, шепнувшего ей на ухо заветное словечко, выпустить на перрон матросика в шикарных клешах и одном тельнике, с лихо надвинутой бескозыркой да еще переметнуться с ним шуткой.
   В просящих, умоляющих позах перед ней стояли люди – военные и штатские, наконец кто-то не выдержал, началась атака, проводница отчаянно заверещала, но прорыв получился, и Пряхин вскочил в тамбур вместе с группой смельчаков. Пробравшись в вагон, он с трудом открыл окно, свесился из него, велел Зинаиде протянуть руки. Она заойкала, неважный, понятное дело, получился бы у нее вид снизу, с перрона, но стыд тут же угас, и под хохот и подначки тотчас собравшихся солдат, давно не видевших дамских туалетов, Алексей втянул ее в вагон.
   Тетя Груня! Она стояла внизу, кышкала, как цыплятам, молодым солдатам, разгоняя их, бесстыдников, и у Алексея сжалось сердце.
   Вот и все, выходит. Возникла в его полумертвом взгляде незнакомая старуха тетя Груня, а теперь вот уходит навсегда. Гляди не гляди, Пряхин, вслед ей, оставшейся на перроне, а все равно исчезнет она, уйдет из яви в память.
   Махнула ладошкой – и все!
   Алексей присел в уголок, к Зинаиде. Боевая баба, не узнать. Раздвинула военных, место высвободила не только себе, но и Алексею, и не тычками, не криком, а улыбкой да приговором. Ишь, научилась у тети Груни.
   Научилась? А может, обобрала? Можно же вот и так – не тряпку отнять, не кусок хлеба, а улыбку и мягкость.
   Алексей провел рукой по лицу. Не больно ли несправедлив к Зинаиде он? Улыбка не вещь – ее не отнимешь. Не умеешь улыбаться – научись; это радость, а не грех, и кража тут ни при чем. Выдумал!
   Он взглянул утайкой на Зинаиду. Ухмыльнулся.
   Кто она ему?
   По бумагам – жена, а по-честному? Вспомнил Алексей ездку за город, в подсобное хозяйство, околевшую лошадь, и Зинаида сидит прямо в грязи. И то, что дальше было, вспомнил.
   Ох, елки зеленые! Уговорила в Москву ехать, к стенке прижала, впрочем, к стенке прижала не Зинаида, а жизнь – нельзя ему больше шофером, нельзя. В общем, едут начинать по новой, верней, продолжать, а кто они друг дружке, неизвестно. Муж и жена?
   Она-то готова, ясное дело. Уступил ей Пряхин, и Зинаида в долгу не останется. Ну а он? Готов?..
   Алексей представил, как приедут они в Москву, придут в комнату, где миловались когда-то, любили взапой и откуда потом ушла Зинаида вслед за своим Петром у всех на глазах, бесстыже Алексея унизив. И вот они снова переступят порог. Войдут в ту самую комнату. Мешки свои бросят. Снимут, он – шинель, она – пальто. Друг к другу подойдут. И что дальше? Как ни в чем не бывало дальше поедут? Переступят боль и позор?
   Вагон шатало на стыках, качало, как на волнах.
   И правда ли, правда, что они шагнули друг к другу? Через гибель Петро на фронте? Через ревность, ранение и беду Алексея?
   Он встрепенулся, и Зинаида погладила его по руке. Алексей не ощутил этой ласки. Полоснуло, будто ножом самое главное.
   Вот он все о своей беде. И уехать – это тоже повод. Беда да беда, его да его… Да при чем тут он? Тетя Груня, а ведь ты соврала! «Иди», – сказала она. И он пошел. Получается. И как еще получается! Только ведь не туда идет, не туда бежит.
   А разве от себя убежишь?
   Вот он в вагоне, вагон покачивает уютненько, и под ручку с разлюбезной Зинаидой прибудет он в столицу нашей Родины город Москву.
   Алексей стер пот со лба.
   – Тебе жарко? – спросила Зинаида. – Разденься!
   Конечно, что скажет она? «Разденься!» Но ему жарко не потому, что в вагоне тепло, а на нем шинель. Вовсе не потому.
   Как же просьба его истовая, там, на могиле? «Прости, женщина!» Ее нет, она и простить может. А он? Он-то есть, жив, вот тут, в вагоне, потеет – натворил и бегом от этакой беды…
   «Иди», – сказала тетя Груня. Иди! И он, выходит, пошел? От самого себя пошел…
   Алексей выпрямился. Четверо – старуха и три девочки – стояли перед ним. Стояли и смотрели в упор.
   Не было никогда семьи у Пряхина и не знал, что такое забота о других, – о себе все больше промышлял, а много ли одному надо.
   Нет, не было у него семейных забот, но была совесть.
   – Выйдем в тамбур! – сказал он Зинаиде.
   Она пошла охотно, улыбаясь военным, расступившимся перед ней, поняв, пожалуй, приглашение по-своему.
   – Вот что, – сказал Алексей глухим, сдавленным голосом. – Вот послушай-ка. Я понимаю тебя. Тебе назад ходу нет. А мне – вперед. Вот так… Ключ под клеенкой, на кухонном столике.
   Он распахнул дверь, и ветер со снегом забил тамбур, закружился волчком. Зинаида дико закричала, и Пряхин, уже держась за поручни, крикнул ей отчаянно, зло:
   – Да пойми ты, я не могу!
   Он больно ударился о мерзлую, кочковатую землю, перевернулся пару раз, потерял ушанку, однако тут же, пока еще мелькали по снегу желтые, расплывчатые пятна света из вагонных окон, обнаружил ее, нахлобучил на голову, ощутив холод железной звездочки.
   Поезд неторопливо ушел в темень, обозначился красной точкой фонаря на заднем вагоне и пропал.
   Пряхин прислушался.
   Посвистывала поземка в прутьях ивняка, ветер поматывал верхушки сосен – и все, никаких больше звуков. Он был один на один с природой и с совестью.
   Виноват он теперь перед Зинаидой, но что поделаешь. Тут просто вина, а там… Там не вина, там казнь до самой его смерти, и огромная – выше людей, выше домов, выше неба даже – беда, от которой беги не беги – не укроешься. Нету ему на земле местечка – укромного уголка или шумной столицы, где можно спрятаться от казни своей. Потому как палач всегда с ним. Палач самому себе он сам, Пряхин.
   Он пошел по шпалам в сторону городка.
   Поначалу шагалось легко и удобно даже, казалось, шпалы лежат слишком близко друг к дружке – приходилось сдерживать шаг. Но скоро – то ли от размеренности ходьбы, то ли оттого, что шаги приходилось делать совершенно одинаковые, – он стал сбиваться, ступать на землю между шпал, запинаться. Дыхание сбилось, Алексей устал.
   Ветер дул ему в спину, парусил шинель, задувал ее полы, подталкивал Пряхина вперед, будто торопил. В какое-то мгновение Алексею послышался сзади шорох. Он обернулся, но ничего не увидел и ругнул себя за осторожность: кто тут мог быть в кромешной тьме, посреди голого зимнего поля? Но вскоре Алексей обернулся вновь – с дрогнувшим, занывшим сердцем: сзади кто-то негромко заскулил.
   Кто – это было понятно, волк. Пряхин присел на корточки, вгляделся вдоль рельсов, Небо было черно, безлунно, забито тучами, но кое-где просвечивали звезды, и в этом звездном, едва уловимом свечении он разглядел прямо на шпалах двух волков.
   Алексей крикнул, и волки отпрянули.
   Он повернулся и прибавил шагу. Конечно, если бы волков было много, они давно уже напали. И еще: зима только началась, они не спустили летних запасов, не осатанели от голода, не сбились в злобные стаи, готовые к любому разбою. Да и этим-то двоим за человеком идти пока не стоило.
   Впрочем, кто их знает? Может, волки голодают теперь, как люди? И летом сытые не ходят? И нет у них никакого страха?
   Алексей торопился, часто оборачивался и раза два видел, как полыхнули зеленым светом волчьи глаза. Хотелось побежать, но по давнему деревенскому поверью Пряхин сдерживал себя. Далеко ли убежишь? А волки, почуяв, что ты прибавил ходу, побегут тоже, войдут в азарт и накинутся.
   Вполне возможно, рассуждения эти были наивными, но Алексей верил им. На всякий случай он снял ремень, намотал его на руку, пряжкой вверх. Это было последнее оружие солдата, применявшееся, правда, не на войне, а в драке. Пряжка при сильном ударе оказывалась штукой опасной, и, если дрались солдаты, дело непременно кончалось кровопролитием, – так что Алексей сдаваться за так просто не собирался.
   Да и не мог он сдаваться! Не хватало еще такого бесславного конца. Ведь и следов потом не найдут. Но не в том дело опять же.
   Для тети Груни – в Москву уехал, для Зинаиды – обратно вернулся, для обеих вместе растворился, исчез, смылся. Но и не это опять главное. Долг у него есть. Неоплатный. А расплачиваться надо, надо. И тут какие-то волки, бред, черт возьми…
   Алексей оборачивался все чаще, боясь пропустить начало волчьей атаки: это было бы самым страшным.
   Когда волки подошли совсем близко, Пряхин остановился и повернулся к ним. Звери сели.
   Сердце маятником раскачивалось в Алексее. Поначалу ему казалось, что пронесет, он даже не очень испугался. На худой конец будет же какая-нибудь железнодорожная будка. Можно укрыться в ней. Но перегон оказался длинным, и ничего вокруг, кроме леса, обступившего дорогу черной, непроглядной стеной.
   Волки внезапно вскочили. Звери топтались на месте, и Алексей решил, что сейчас они бросятся на него. И тут же услышался далекий шум – это шел поезд.
   Он остановился, радуясь шуму, который приближался, – сейчас волки метнутся в сторону. Но они топтались неподалеку, и странное дело: чем громче был шум поезда, тем ближе подступали они к Алексею.
   Наконец вспыхнул луч паровозного прожектора. Пряхин прикрыл рукавом глаза, взглянул туда, где должны быть волки, но увидел их рядом с собою, буквально в метре. И были это вовсе не волки, а дрожащие от страха собаки. Они глядели на Алексея какими-то умоляющими глазами. Одичавшие, потерявшие хозяев собаки.
   Больно слепя фарами, пронесся паровоз, гугукнул пронзительно, видимо, машинист решил ободрить одинокого путника, и мощный паровозный гудок сотряс деревья – на Пряхина посыпалось снежное крошево.
   Состав был товарный, и Пряхин разглядел силуэты танков на платформах. Стволами то друг к другу, то в разные стороны машины несли в себе какую-то подавляющую тяжесть. Поездные колеса ухали на стыках рельсов, эшелон все шел и шел, казалось, что он никогда не кончится. Но вот шум оборвался, повисла тишина.
   Алексей свистнул, собаки подошли вплотную. Он погладил их, поискал по карманам чего-нибудь съестного и ухмыльнулся этому непроизвольному движению: в карманах у него давно ничего не было.
   Пряхин пошел дальше, собаки двигались рядом. Откуда они тут, в зимнем лесу? Коли потеряли хозяина, должны бы жить в городке или в какой деревне… Значит, люди обидели их, напугали? А все-таки к человеку жмутся, его ищут.
   Лес кончился, мелькнули огни городка. Страх был позади, и только теперь, избавившись от него, Алексей опять вспомнил эшелон.
   Танки шли на фронт, а он, комиссованный подчистую, в обратную от войны сторону.
   Им – сражаться, ему – расплачиваться за свое…
   Железная дорога вползла в городок, навстречу двинулись окраинные домики, укутанные сугробами. Разноцветно, нарядно светились окошки.
   Собаки остановились.
   Смотрели на Алексея, но не трогались, сидели, точно пришитые. Алексей свистнул им, ободряя, и собаки дружно завиляли хвостами.
   «Вон какое дело, – подумал он, – значит, просто попутчиками были, а теперь прощаются. Ясное дело, одним по лесу и собакам страшновато».
   – Ну давайте, – сказал Пряхин, и собаки словно поняли его. Неторопливо свернули в какой-то переулок.
   Тети Груни не было дома, он нашарил под приступком ключ, вошел в дом, разделся и уснул.
   Проснулся среди ночи, разомнул глаза, будто прикрыл их, на секунду прервав начатый разговор, увидел хозяйку свою, облокотившуюся на ладонь, и вздохнул.
   – Что же ты делаешь с собой, соколик, – спросила тетя Груня, – на какие муки себя обрекаешь?
   – Что ты все обо мне да обо мне? – ответил Алексей. – А им каково?
   – Горько им, – сказала тетя Груня. – Ох как горько.

Глава третья
Горе горькое

   Вот и пришел Алексей Пряхин туда, куда стремился. Знакомый забор, тусклая лампочка в подъезде, грязная лестница на второй этаж.
   Каждая ступенька в висках отдается – что скажет он, как скажет?..
   Вот и дверь, крашенная когда-то масляной краской. Облупилась, пошла темными оспинами. Алексей постучал. Осторожно, согнутым пальцем. Тишина. Не откликаются. Должно быть, не слышат. Он стучит кулаком.
   Легкие, летучие шаги слышатся за дверью, щелкает замок, в темной щели – глаза. Сперва испуганные, потом недоумевающие, наконец ненавидящие.
   Пряхин протягивает две краюхи круглого деревенского хлеба, завернутые в бумагу, – выменял на сапоги.
   – Это вам.
   Дверь хлопает. Он слышит через дверь плачущий голос девушки:
   – Не нуждаемся!
   Алексей прижался лбом к двери. Вот и пришел, к чему стремился…
   Ну а чего ты ждал? Встретят с распростертыми объятиями? Обнимать примутся?
   Он тяжело повернулся, пошел вниз – еще тяжелей каждая ступенька. Вроде бы под горку ведут, а идти невозможно. Ноги деревенели. Куда ему теперь? Как?
   Вышел на улицу, во дворе старичок, белый, будто со снегом с неба выпавший. Говорит о чем-то с бабушкой. Той самой. Она стоит понурясь, с пустой кошелкой, без интереса старика слушает, мимо Алексея глядит, будто не знает его, не помнит, а голова ее трясется.
   Пряхин к старикам подошел. Так подступил, чтобы бабушкин взгляд пересечь. Протянул опять свой сверток, повторил:
   – Возьмите.
   Старуха на него смотрела – долго, словно постепенно, по шажочкам вспоминая, кто он такой. Глаза слезами заполнились. Она их сморгнула – упали на пальто два стеклянных шарика, раскатились бисером и застыли на крепком морозце.