Он вошел в воду и, уже плывя, крикнул Семке:
   – Семен! Ты за старшего! Гляди за этим! Полоумным!
   И засмеялся.
 
 
   – Ну вот мы и подошли к концу.
   – Куда торопиться, поговорим. Вы женаты? Давно кончили юрфак?
   – Примерно тогда же, что и вы, но разве вам это интересно?
   – Конечно, интересно. Может быть, встретимся как-нибудь? Поговорим, посидим. Коньячок, правда, вздорожал, но ничего, достать зато можно!
   – А вы, ей-богу, молодец. И что вас только сможет остановить, если не остановило даже это. Даже смерть?
   – При чем тут я! Тут виноваты другие!
   – Вы слыхали такое слово – доброта?
   – Вот-вот, вам надо, чтоб я добреньким был? Чтоб я на себя чужое дело взял.
   – Не бузите, Кирьянов. Хотите послушать Чехова?
   – Ну вот, давно бы так, по-человечески.
   – Чехов сказал однажды: «Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой».
   – Опять вы! А при чем тут я?
   – В том-то и дело, что ни при чем.
 
 
   25 мая. 19 часов 40 минут
 

Семен Петрущенко

   Семка стоял на куче имущества, сунув руки в карманы, замерзший и испуганный.
   В отличие от дяди Коли Симонова, относившегося к событиям с готовностью выполнять свое дело, и от Вальки, который чувствовал за собой вину, Семка не испытывал ничего такого.
   Он просто боялся. Боялся и еще жалел.
   За спиной у него висело ружье. Славина двустволка, из которой он добывал дичь, разнообразя сытный, но уж слишком концентратный, а оттого тоскливый обед. И ему мгновениями становилось смертельно жаль того прошлого.
   Семке почему-то казалось в отчаянии, что теперь уже все, что ничего не повторится больше, и они никогда не станут выгружать, перекрикиваясь, приборы из грохочущего вертолета, обедать, усевшись кружком у костра, а потом балакать между собой, и никогда уже Валька не станет писать свое бесконечное письмо, а Слава с дядей Колей Симоновым храпеть при этом в спальных мешках.
   С дрожью и жалостью Семка предвидел конец, общую смерть, когда их зальет и они останутся здесь, в пойме Енисея, постепенно погрузившись в эту жуткую, стремительно поднимающуюся воду.
   Поначалу, до того как вертолет прошел мимо них, ему передавалась Валькина беспечность, тем более что он сам, собственными ушами принял радиограмму о выходе машины. Но теперь все было иначе. Теперь он воспринимал происходящее по-другому, и это подкожное ощущение надвигающейся беды не оставляло его, вызывая страх и непонятные, ненужные, глупые мысли. Одна была особенно навязчива и неотступна.
   Оглядывая взбунтовавшуюся реку, перебирая события дня, он снова и снова думал, что их предали. Да, предали! Кто, зачем, почему – Семка не знал, не мог знать и даже предполагать, но не могло же все, что происходило, быть чистой случайностью?
   «Странно, – думал Семка, – мы даже ни разу не сказали об этом. О предательстве. Как удивительно, что это даже никому не пришло в голову?»
   Он останавливал себя. А может, пришло? Славе, например, не зря он не любил Кирьянова, хотя и не распространялся очень. Да и над Храбриковым все они посмеивались, называя хорьком. В этом прозвище была не только нелюбовь, неприязнь, но и недоверие. И дядя Коля, и Слава не верили Храбрикову, человеку с лисьими глазками и обманчивым словом.
   Семка не знал толком ни Кирьянова, ни Храбрикова, ему только не нравилась Цветкова, слабохарактерная и, как казалось, пустая. «Что же, – соображал он, – она виновата, начпартии? Может, это она?»
   Мысли о предательстве походили на речную волну – то наплескивали, то отступали, и Отступали все чаще: Семке казалось невозможным такое. Люди просят вертолет, сообщают обстановку, и никто не обращает на это внимания.
   Что-нибудь такое могло быть у маленьких, у ребят, но только не у взрослых.
   Семка вспомнил себя в седьмом классе и своего приятеля Демидку Мазина. Демка учился в другой школе, но это им ничуть не мешало дружить, и каждый вечер, выучив уроки, Семка шел домой к приятелю, оставив маму одну.
   Он делал это беззаботно, естественно, да мама и сама отправляла его погулять, всегда поощряла, как она выражалась, «хорошее товарищество» – у Демки и отец и мать работали в институте, хорошо зарабатывали, одевались; хорошо и небрежно, не обращая внимания на то, что штаны, рубашки, костюмы недешево стоят, одевался и Демка. Семену нравилось в нем это сочетание, хотя сам он ходил в аккуратно штопанных брюках, в курточке с латками на локтях.
   В доме у Демки всегда было тепло, уютно, – отбрасывал на потолок яркие пятна зеленый торшер, тихо, как бы вполголоса, играл проигрыватель со стереофоническим звучанием. Семку всегда ужасно смущало время чая. Анна Николаевна, Демкина мама, приносила им на красивом подносе чайник, пятнистые, разрисованные ею самой чашечки, которыми она очень гордилась, подвигала хрустальный кораблик, полный дорогих шоколадных конфет, печенье и, усевшись рядом с ними, закинув одну на другую красивые полные ноги, начинала угощать.
   Особенно она усердствовала, когда угощала Семку, подвигала ему кораблик с конфетами, печенье, стараясь при этом заглянуть в глаза, расспросить о школьных успехах, и он прямо не знал, куда деться. Кусок не шел в рот, Семка ерзал в ставшем неудобным мягком кресле, чашечка дрожала на блюдце, норовя кокнуться, а Анна Николаевна шутя предупреждала, чтобы он был поаккуратнее, объясняя всякий раз, что это ее работа, хобби, так сказать, и после этого Семка вообще готов был испариться.
   Иногда он замечал, что если нет Анны Николаевны, Демка может повторить ее слова. Особенно насчет чашечки. А еще больше – про угощение.
   – Ешь, пожалуйста! – великодушно взывал Демид. – У вас-то таких, наверное, нет. – У него получалось грубее, чем у Анны Николаевны, но зато яснее. И Семка иногда вскакивал, глотая обидные слезы, и убегал.
   Демидка приходил к нему назавтра, они мирились, потом все начиналось снова, и Семка как-то привык к этим бесконечным угощениям, только иногда задумывался: «Что же, они, выходит, жалеют меня? Думают, раз мы одни с мамой, так я и конфет не ем».
   Таких, как у Демки, он, пожалуй, не ел действительно, но суть от того не менялась.
   Они дружили, бегали в кино, фехтовали на деревянных шпагах, катались на лодке – у Демкиных родителей был знакомый на лодочной станции, Демка хвастался этим и пользовался своим преимуществом, – и Семка ко многому привык, а многое не замечал или просто не понимал.
   Однажды в каникулы, летом, Демидка объявил, что они втроем – мать, отец и он – едут не на юг, как обычно, а в деревню. Чтобы быть доказательным, он провел Семку в пустой отцовский кабинет. На полированном столе лежали катушки с леской, грузила, крючки разных размеров и блесны, великолепные блесны, поблескивающие бронзой.
   Семка кивнул, стараясь быть равнодушным, но сердце его запылало от зависти. Счастливчик же этот Демка, у него есть отец, и он едет на рыбалку. В Семкином понимании рыбалка тогда соединялась только с отцом, ведь не могла же мать, по примеру Демкиных родителей, поехать рыбачить с ним в деревню.
   Несколько дней в доме Демки шла суета, шли ссоры, Семка, приходя вечерком, сидел неприкаянно в кресле, его как бы не замечали, он чувствовал себя посторонним, уходил, печалясь, а мама все спрашивала, что с ним.
   Он отмахнулся, молчал, потом прибежал возбужденный, сказал, что Демкина семья берет его с собой, засуетился. Мама, конечно, все поняла, одобрила Семкину поездку, собрала рюкзачок с небольшими пожитками и едой. Еды она хотела положить побольше, но был уже вечер, магазины закрылись, а утром, спозаранку, уходила электричка, и мама положила запасы из буфета, уж что было: сахар, макароны, хлеб – булку черного и батон, немного дешевых конфет, консервные банки с треской в масле.
   Семка подтачивал напильником единственный свой крючок, пробовал на зуб леску, отыскивал поплавок – ярко покрашенное гусиное перышко.
   Неделя пролетела словно во сне. Большой, взрослой рыбалки у Демкиного отца не получилось, неизвестно, по каким причинам, но ребята удили здорово, таская жадную щеклею на простой хлебный шарик.
   Все было прекрасно, они дурели, бегая по полянам, усеянным одуванчиками, отплевывались от назойливых парашютиков, хохотали, плескались в реке, спали в душистом сене.
   Потом Семка уехал, а Демид с родителями остался. Пока Демка жил в деревне, а Семка парился в городе, он едва ли не каждый день наведывался к приятелю. Дверь была закрыта, хозяева не возвращались, и Семка жутко тосковал по Демке.
   Когда он совсем уже решил, что Демидовы родители, видно, проживут там до осени, дверь оказалась открытой.
   Демка был один, он не обрадовался Семену, кивнул, пропуская, потом улегся на диван, стал листать журнал как ни в чем не бывало, словно в комнате никого не было.
   – Ты что? – удивился Семен, думая, что Демка, может, заболел или расхандрился, тоже бывает, особенно когда родители накажут. Но Демка молчал.
   – Обиделся, что ли? – засмеялся Семен, и Демка нехотя ответил:
   – А разве не за что?
   – За что же? – спросил тихо, не подозревая, он.
   – А за деньги, к примеру, – лениво поднимаясь, произнес Демка.
   – За какие деньги? – ничего не понимал Семен.
   – Не стыдно тебе? – вдруг поразился Демидка. Совсем не стыдно? Неделю прожил, а провизии привез смех сказать. Консервы вон можешь забрать – мы такие не едим!
   Семка обалдело глядел на приятеля, не понимая, шутит он или нет, хмыкнул было, не зная, что и сказать, но Демидка его оборвал:
   – Можешь не смеяться! – сказал он. – Лучше плати-ка. С чего это мы должны тебя задаром кормить? Думаешь, моим, раз в институте работают, денежки легко достаются?
   Семка ощутил, как окаменело у него лицо.
   – Сколько? – спросил он.
   – Чего сколько? – не понял Демка.
   – Сколько платить? – произнес Семка.
   – Ну… – замялся Демка. – Не считал, – потом откинул сомнения: – Двадцать пять.
   Семка бежал домой, кусая губы, боясь разреветься при всех, на улице, но, переступив порог, дал себе волю.
   Мама, слушая, гладила его по плечу, говорила какие-то слова, но он не мог, никак не мог понять почему, зачем? Зачем такое предательство?
   Слезы лились, мамины слова не помогали, – они не объясняли, а просто успокаивали.
   Неожиданно мама сказала:
   – Перестань! Ты ведь всегда был сильным.
   Она сказала это жестко, уже не уговаривая, и Семка сразу успокоился. Мама заняла у соседей денег, Семка пошел в институт, где работала Анна Николаевна, разыскал ее, отдал деньги.
   Сперва Демкина мать ничего не поняла, спрашивала: «Какие деньги? За что?» Но когда до нее все-таки дошло, Анна Николаевна сжала губы и замолчала, глядя в окно. Она долго думала о чем-то, потом сказала медленно, словно про себя: «Как же так?» И повторила: «Как же так?» Словно Семка ее обманул.
   Семка был поглощен своей обидой тогда и не очень вглядывался в лицо Анны Николаевны, не очень старался понять, чего это она задумалась, только позже, когда все утихло в нем, когда он подрос и прошло время, он понял, что Демкина мать себя об этом спрашивала, себя и никого больше.
   Анна Николаевна помолчала, решительно взяла деньги и сказала:
   – Тебе их вернет Демид. Он принесет сам.
   – Не надо, – сказал Семка, но Анна Николаевна не дала ему говорить.
   – Молчи! – сказала она. – Молчи!
   Демка пришел наутро, принес деньги, Семка не брал, и Демка готов был встать на колени, чтобы его простили. Семка не мог выдержать этой истерической сцены, не мог глядеть в умоляющее Демкино лицо, он кивнул головой, прощая, они пошли на лодочную станцию, катались на байдарке, но ничего у них не выходило, ничего не клеилось: Демка торопливо говорил о чем попало, Семка отвечал междометиями, и когда стало невмоготу, спросил:
   – За что же ты меня так?
   – Не знаю, – сказал Демка, мрачнея, – сам не знаю. Чего-то мне жалко стало. Какая-то напала жадность, и я не удержался.
   Они встречались потом не раз, но Семку уже не тянуло к Демидке, хотя Анна Николаевна старалась склеить их старую дружбу. Что-то поселилось внутри Семки, какое-то отвращение к Демиду. Он не раз спрашивал себя, поражаясь: неужели жадность может вызвать предательство?
   Выходило, может…
   Демка все приходил и приходил к нему, и всякий раз, увидев лицо приятеля, Семка вспоминал то предательство и думал: что раз было однажды, может повториться снова… Демка сказал: жадность. И еще сказал, что не удержался. Но откуда в нем вдруг оказалась жадность – вон Анна Николаевна какая… «Может, – думал Семка, – жадность, предательство и всякая прочая гадость в каждом человеке есть, все дело действительно в том, чтобы удержаться. Чтобы эту гадость в себе утопить, уничтожить?»
   Это он думал тогда, мальчишкой. А с Демкой они так и разошлись.
   Демкино предательство долго саднило память, обжигая чем-то горячим, обидным, но потом все прошло, забылось.
   А вспомнилось вдруг сейчас. Не к месту, не вовремя. Предательство Демки касалось только его, здесь же их было четверо. Тогда оскорбили его честь и достоинство, теперь речь шла о жизни.
   Семка мотнул головой, отбрасывая эти глупые мысли. «Смешно даже, – подумал он, – разве можно сравнивать детство и то, что сейчас? О нас думают, – решил он, – знают и непременно спасут».
   Семка взглянул на небо.
   Луна, окаймленная мутным кругом, равнодушно озирала окрестность.
 
 
   – Хорошо! Я признаю свою вину. Вы, вероятно, правы. Я не всегда проявлял достаточно человечности, гуманизма, доброты. Но согласитесь – это вина нравственная. Понимаете? Не уголовная, а нравственная. Это из области человеческих ошибок, о которых не говорится в Уголовном кодексе.
   – У вас дети есть?
   – Двое. Жена. В конце концов, не я, а моя семья, сознание того, что я единственный ее кормилец, могут вызвать, ну, не оправдание, так снисхождение? Моральное опять же?
   – И у него остался ребенок. Он тоже был единственным кормильцем.
   – Я готов искупить свою нравственную вину, если уж вы меня обвиняете. Ну, я могу, скажем, платить алименты на воспитание его ребенка.
   – Слушайте, Кирьянов! Я вот гляжу на вас, внимаю вашим речам и никак не могу понять: где же предел вашего цинизма, вашей… впрочем, стоит ли подбирать слова – вашей подлости!
   – Жалею, что мы встретились с вами в такой неравной ситуации.
   – Ситуация неравная, это верно. И, боюсь, выравнять ее не удастся. Вряд ли судья и народные заседатели захотят увидеть лишь вашу нравственную вину, лишь вашу халатность, хотя и за халатность судят. Вы совершили уголовное деяние, Кирьянов. Я не прокурор, пока вы только подследственный, но я говорю вам: убийца – это вы!.. Впрочем, достаточно. Следствие окончено. Вы рассказали мне много больше, чем требуется от подследственного, Кирьянов. И вы мне ясны. Мне же хотелось узнать еще лишь одно. Что думал каждый из вас в девятнадцать часов пятьдесят минут двадцать пятого мая? Что было с каждым из вас – по ту и по эту сторону разделившей вас черты?..
 
 
   25 мая. 19 часов 50 минут
 

Валентин Орлов

   Орелик сидел на краю островка, и его знобило.
   В полутьме слышался хруп льда и виднелось небольшое пятно. Дядя Коля продирался к плотику.
   Неожиданно для себя Орелик заплакал.
   – Дурак! – прошептал он, ругая себя. – Дурак!
   – Что ты там шепчешь? – спросил, наклоняясь и вглядываясь в него, Семка.
   – Это я виноват! – крикнул Орелик. – Я! – заорал истошно, дико, испугав Семку. – Дядя Коля! Вернись!
   Семка толкнул Вальку в плечо, и тот заплакал навзрыд, не таясь, полез по привычке в карман ватника за платком и вытащил тетрадку.
   В нем было письмо Аленке.
   Бесконечное, недописанное письмо.
   Лицо Орелика вытянулось. Он смахнул рукавом слезы, нерешительно замер.
   Потом стал рвать тетрадку.
   Мокрые страницы поддавались легко.
   – Свихнулся! – крикнул ему Семка, дрожа и тоже плача. – Свихнулся, да?
   Но Орелик исступленно рвал тетрадку. Глаза его глядели в темноту, и вдруг он замер.
   Крик заклокотал в его горле.
   – Люди добрые, – пробормотал он. – Помогите!
 
 
   25 мая. 19 часов 50 минут
 

Петр Петрович Кирьянов

   Едкий, желтый дым от выстрела карабина послушно плыл за плечами Кирьянова то в одну, то в другую сторону.
   Он метался по комнате, исходя злостью и грубо матерясь.
   Наконец шаги его стали ровнее и тише.
   Потом остановился, прислушиваясь к себе. Злость угасала, как костер, ее требовалось залить окончательно.
   Он подошел к зеркалу, поправил сбившийся галстук, провел, ероша волосы, ладонями по бороде и вышел на улицу, прямо так, в светлом костюме, не одеваясь.
   Мороз освежил его, прознобил, и в столовую ПэПэ вошел румяным, в прежнем расположении духа.
   – Ну-у! – гаркнул он, открывая ногой дверь. – Нальемте бокалы и выпьем их разом!
   Гости загудели: спирт уже кончился. Разлили остатки.
   – Сейчас придет машина! – объявил Кирьянов, глядя на часы. – Привезет ящик спирту!
   Гости засуетились, рассаживаясь по местам, готовясь к продолжению праздника. Петр Петрович ревниво оглядел их лица. Чиладзе и Лаврентьева не было. Не было и еще кое-кого. Он запомнил это, сделал зарубку в своей памяти. «Зашевелились людишки, – подумал он, – зашевелились».
   – А пока! – крикнул Кирьянов. – Выпьемте… – он подумал, пошатываясь, опустив голову, потом снова вздернул бороду: – За нас!
   Он приосанился, в глазах блеснул огонек целеустремленности.
   – За нас! – повторил он. – За покорителей Сибири! За переустроителей жизни! Виват!
 
 
   25 мая. 19 часов 50 минут
 

Николай Симонов

   Дядя Коля плыл в темной воде, и каждый метр отдавался болью. Телогрейкой он обламывал лед перед собой, но запястья рук были не защищены, и лед резал их. Перехватиться было некогда, неудобно, и он сжимал зубы, думая – странно – не о плотике, не о своей цели, а совсем о неважном теперь деле.
   Он думал о Вальке, о том, как ударил Орелика, и хотя понимал, что иначе не мог, что иначе, с разговорами, они проваландались бы еще бог знает сколько, вина перед парнишкой никак его не оставляла. Его все не оставляла мысль, что Орелик годится ему в сыновья, и это беспокоило его особо, – будто стукнул он малое дитя…
   В какой-то миг он, однако, забыл о Вальке.
   Дыханье стало прерывистым, кровь бухала в висках, тело налилось усталостью.
   Перед глазами пошли красненькие пузырьки. Симонов решил, что это пот, потянулся рукой смахнуть его, выпустил ватник, а взять снова не смог: намокшая телогрейка ушла одним краем вниз, под воду, и потянула его за собой.
   Дядя Коля отпустил груз, всплеснулся вверх, вырываясь из власти воды, обрушил лед ладонями, попробовал плыть саженками, но плот был далеко.
   Напрягаясь всем телом, выжимая из него остатки сил, Симонов рванулся вперед, сожалея о других – об Орелике и Семке, – Слава уже выбрался сам, – вспенил воду и почувствовал без страха, с одной лишь тоской, что правую ногу свела судорога.
   Он исхитрился ущипнуть себя изо всех сил за голень, рванулся вперед, гребя одной ногой, захлебнулся. На зубах скрипнула льдинка.
   Теряя силы, он захотел было крикнуть, но сдержался, как тогда на войне, чтоб не пугать ребят. «Шурика жаль, – мелькнуло последнее, – Шурика…»
 
 
   25 мая. 19 часов 50 минут
 

Кира Цветкова

   Войдя домой, Кира долго стояла, прижавшись к косяку и не включая свет.
   Скрипел сверчок, давний ее приятель, луна бросала сквозь стекла мутные пятна, в комнате было тепло и тихо, и никуда не хотелось идти.
   Превозмогая себя, Кира щелкнула выключателем. Лампочка, то светлея, то желтея, осветила бледное Кирино лицо, отраженное в зеркале, расширившиеся, но спокойные глаза.
   Она стояла еще минуту, не решаясь распахнуть пальто, потом вздохнула, решительно и сосредоточенно переоделась, вновь накинула пальто и вновь остановилась у порога.
   Прикрыв глаза, Кира представила себя такой, как минуту назад: в разорванном платье, но с напряженным, решительным взглядом.
   Она переступила порог.
   Плотный, похожий на невидимый парус ветер навалился на ее слабое тело, но она продавила его плечом и пошла.
   Ее дорога лежала к домику на окраине поселка, возле которого так и валялась лодка, предназначенная для Гусева.
   Она шла к этому домику, означавшему край вертолетной площадки, думая о том, что машине пора вернуться и место ее здесь, на пронизывающем, густом ветру. Подойдя к полю, Кира заметила мутную тень, которая двинулась ей навстречу. Это был Лаврентьев.
   – Черт возьми, – сказал он, – хмель вышел, и я кляну себя, что отступился. Надо было лететь с Храбриковым.
   Кира не ответила, зябко прячась в воротник пальто.
 
 
   25 мая. 19 часов 50 минут
 

Слава Гусев

   Гусев старался не сидеть. Превозмогая озноб, по-прежнему сменявшийся жаром, он пытался бегать, прыгать, чтобы согреться, но прыжки его и пробежки были несуразны и слабы. Преодоление этих страшных метров до вышки обессилило его вконец, и хотя он пил спирт из фляжки, спрятанной в мешке, который удалось перенести утром, болезнь наваливалась все тяжелей и душней.
   И все-таки он прыгал и пробегался, согревая себя и готовя к мысли, что ему, может быть, еще раз придется сегодня войти в ледяную воду.
   Гусев знал, что дядя Коля плывет к плоту, надеялся на него, был уверен почти как в себе и хвалил Симонова за правильное решение. Нет, Орелика нельзя пускать в воду, не выдержит, как не выдержит и Семка, и они – Слава и Николай – должны теперь сберечь пацанов.
   В первый миг, когда с той стороны, с острова, раздался хриплый и невнятный крик Орелика, Гусев решил, что это неладно у них, но ему и в голову не пришло ничего про дядю Колю.
   Он застыл тревожно, собирая остатки сил, и тут только понял, что ребята не такие уж слабаки и не выдержали потому, что беда пришла к Николаю. Не веря еще, он прислушался к реке. Плеск больше не слышался, и Гусев закричал, отчаиваясь впервые сегодня:
   – Симонов! Отзовись! Дядя Коля!
   Было тихо, до жути тихо, но Слава не поверил в это и швырнул свое тело в ледяной кипяток.
   Тело не почувствовало холода, он заработал руками, хлебая снежную кашу и сдерживая стон.
   Он представил Кланьку, которую никогда не видел, странно, не Николая, а его жену Кланьку, и сквозь хруст льдинок явственно услышал шум винтов.
   Он остановился, понимая тщетность своих усилий, огруз в воде, а потом выхватил из нее кулак, свой широкий кулак и показал его небу.
 
 
   25 мая. 19 часов 50 минут
 

Сергей Иванович Храбриков

   Бутылки в ящике дребезжали, издавая тонкий, комариный звон, спирт плескался в них мелкими фонтанчиками, и Храбриков думал, что спирт теперь этому подлюке Кирьянову уже не поможет.
   Тридцать шесть начальнику, планировал повыше влезть, мол, все впереди, да нет, срежет его Сергей Иванович, как есть, срежет, если будет Кирьянов над ним по-сегодняшнему выхаживаться. «Детей нам вместе не крестить, – думал Сергей Иванович успокоенно, – там поглядим». Пенсионный стаж – два года за год – набегал все это время, можно, на худой конец, и дома доработать, у жены, у сыновей.
   Вертолет крутил воздух, пилоты знали ориентиры, шли теперь по приборам, и лисьи глазки Храбрикова млели: резь в желудке и недомогание прошли, протрясло, видать, проветрило на этом дьявольском самокате, леший его побери.
   Поглядывая в иллюминатор, Храбриков увидел змеистую полосу реки, подошел к лестнице, скатанной перед дверцей, поправил ее по-хозяйски, приготовился выбросить по команде.
   Машина зависла – это он чувствовал нутром, привыкшим к перелетам, и подумал жалеючи о Кирьянове, о Цветковой, о всей этой шатии-братии:
   «Эхма! Да кабы не Храбриков, архангел-спаситель, куда бы вы делись?»
 
 
   25 мая. 19 часов 50 минут
 

Семен Петрущенко

   Вертолет трепал воду, плескал льдинами, гнал ветер, надвигая на них темное пузо, из которого вываливалась лестница, похожая на кишку, а Семка плакал, плакал, захлебываясь, и нижняя губа его дрожала и тряслась, совсем как в детстве.
   Не обращая внимания на треск винтов, не понимая, что он сможет их осилить, он кричал, надрывая голос, и две жилы надувались на шее, синея от натуги.
   – Дя-а-адя! Ко-о-оля! – кричал Семка и повторял, исходя из сил: – Дя-а-дя! Ко-о-ля!
   Память выбрасывала Семке мгновенные куски сегодняшнего дня, выплескивала секундные срезы времени, – вот они обедают, вот дядя Коля пляшет, а он подыгрывает ему на расческе, вот они борются со Славой, вот Слава стоит в воде, поддерживая шест с антенной, а он работает на ключе, – и эти всплески памяти ужасали его.
   – Дя-адя! Ко-о-ля! – орал Семка в серую простынь, заменившую реку, берег, триангуляционную вышку, горизонт.
   – Дя-адя!..
   Но голос гремящей машины заглушал его хриплый крик, и, теряя власть над собой, ожесточаясь, не понимая, что делает, Семка перекинул из-за спины ружье.
   Окоченевшие пальцы нащупали курки, он нажал на оба разом, пламя полыхнуло над головой. Но в последнее мгновенье ружье качнулось, отодвинувшись от вертолета.
   Семка увидел возле своего лица округленные Валькины глаза.
   Орелик смотрел непонимающе, отрешенно. Семка сумел разглядеть в его лице решимость и еще что-то неуловимое – это бывает, когда человек неожиданно проснулся и, хотя не понимает, где он, готов действовать.
   Это Семка вспомнил позже.
   А тогда закричал вертолету:
   – Подлецы! Предатели!

Комментарии

   Паводок. – Впервые в журнале «Юность», 1972, № 7 и 8. Под заглавием «Дни в конце мая» повесть опубликована также в книге: Осенняя ярмарка. Повести и рассказы. Новосибирск, Западно-Сибирское книжное издательство, 1972.
   Сюжетная острота, напряженность коллизий, максимализм нравственных установок привлекли внимание подростков к повести. В монографии «Воспитание творческого читателя» (М., «Просвещение», 1981) приводится оценка восьмиклассницы: «Самая захватывающая, острая, психологически интересная повесть – „Паводок“. Она и по форме необычная. Здесь как бы следствие, разбирательство дела проводится на глазах читателя с включением его в действие следователя и в переживания каждого из героев… Главное – узнаешь о людях так много, что начинаешь судить о них иначе: не по внешней форме, не по одежке, не по умению говорить, не по внешней широте взглядов, не по демонстративному размаху, рассчитанному на показ, а по поступкам. Нет, и не по поступкам только, а по ситуации и действиям личности в данной ситуации».
   Анализируя написанные по «Паводку» сочинения учащихся 69-й московской школы, критик Л. Белая («Приговор в школьных тетрадках». – «Литературное обозрение», 1973, № 2) обратила внимание на то, что старшеклассников прежде всего увлек предметный разговор о нравственности: «В остроконфликтной ситуации каждый из героев стоит перед проблемой выбора: какое принять решение, как поступить?»
   Особенно активную эмоциональную реакцию вызвала у юных читателей фигура Кирьянова. «Можно сказать, – писала Лена Т., – что эта повесть о печальных поступках человека, не имеющего, не чувствующего доброты к людям. Чем выше стоит человек на служебной лестнице, тем большую ответственность, и моральную и юридическую, он должен нести, так как тем шире круг не только его прав, но и его обязанностей». «Безнаказанность породила в Кирьянове, сильном и умном человеке, подлеца», – резюмирует свои выводы Ирина Б. Вопросами: «Почему Кирьянов не поинтересовался, как оснащена партия? Почему не придал значения радиограммам? Почему он передоверил все другим? Разве он не знал, что Храбриков – жулик, а Цветкова – слабая и бездарная?» – задается Александр Б. И отвечает: «Потому что он презирал людей! Он был равнодушен, а это, может быть, самое тяжкое, хотя и неподсудное преступление».
   Повесть переведена на узбекский, чешский и французский языки.
   Игорь Мотяшов