Вечером пришел Юрик, принес свой любимый чайник, разложил на столе продукты, набухал в кружку песку, ложек шесть, не меньше, и поднес ее ко рту.
   Резкий запах дешевого одеколона шибанул ему в нос, он попробовал чай на вкус, сморщился, тайком взглянув на ребят, но они были наготове, вдумчиво глядели в книжки, – задумался недолго и вдруг с удовольствием стал потягивать чай, заедая его намасленной булкой. Семка и Ленька переглянулись, расширили глаза, едва сдерживаясь от смеха, а Юрик спокойно допил чай, сложил куль в тумбочку, сыпал сахар, наверное, целый месяц, так и не решившись выкинуть.
   – Неужто не пахнет? – удивлялся Семен, когда они оставались одни. – Нос, может, у него заложило?
   – Пахнет, – уверенно отвечал Ленька, – просто жмот. – И поражался: – Надо же, так и дожрал одеколоновый куль.
   Эта история врезалась Семке в память, Юрик-мазурик иногда выплывал из нее, и Семка рассказывал о нем другим с удивлением и смехом; смеясь, Семка рассказал о нем и теперь, но засмеялся только Орелик.
   – Чего же тут смешного? – спросил Слава Гусев.
   Семка растерянно поглядел на него.
   – А говоришь, стихийного бедствия не видал, – сказал хмуро дядя Коля. – Я вот по свету полазил, где ни бывал, даже, вишь, заключение наблюдал, – проговорил он неспешно, – и скажу тебе, Сема, что этот твой Юрик – самое паскудное гадство на земле. Вошь, гнида, и, что обидно, нет ему переводу.
   – Чего хочешь? – спросил Слава. – От старых образуются молодые, каков плод, таков и приплод. Я и то гляжу, все, говорят, молодые лучше старых. И новей, и умней, и грамотней. Но вот, рассуждаю, тогда откуда подлость берется? Гадство всякое. Помрут, мол, старики, пережитки прошлого, останутся одни молодые, ну, бывшие молодые, и все хорошо станет? Ан фиг!
   – Ты, Слава, молодых не вини, – возразил ему дядя Коля, – гнидство все же, как и хорошее, по наследству как бы передается…
   – Дядь Коль, – всхохотнул Слава, перебивая его, – а впрямь парень этот, мазурик-то, на хорька нашего похожий?
   – И то, – засмеялся дядя Коля. – Вылитый Храбриков.
   Семка, все это время молча слушавший рассуждения Славы и Симонова, вспомнил Храбрикова – маленького, щуплого, но, видать, жилистого, мелкие его, вертлявые глазки, морщинистое, изношенное лицо – и подумал, что в самом деле Юрик-мазурик смахивает чем-то на этого старика, не внешне, конечно, а нутром, что ли…
   От этого Семкиного рассказа стало как-то гнусно, и Семка заругал себя: хотел посмешить, а вышло иначе.
 
 
   – В шестнадцать часов двадцать минут рация Гусева вышла на аварийную волну, передав, правда, довольно спокойную радиограмму. Напоминаю: «Остров, котором находимся, быстро сокращается. Просим вертолет». Ни слова «срочно», ни «немедленно». Просто «просим».
   – Слишком спокойная.
   – Какие за этим последовали действия?
   – Мои?
   – Партии, отряда? Ваши лично?
   – Цветкова радировала в ответ, что вертолет выйдет в ближайшее время.
   – И пришла к вам?
   – В том-то и дело, что нет! Стала искать Храбрикова.
   – И где нашла его?
   – На кухне в столовой. Они поругались.
   – Где вы были в это время?
   – В столовой. Шел вечер.
   – Цветкова не подошла к вам?
   – Нет. Она отправилась на радиостанцию и запросила, как чувствует себя группа. Гусев ответил: «Нормально. Ждем помощи».
   – «Ждем помощи». Разве этого мало?
 
 
   25 мая. 16 часов 40 минут
 

Валентин Орлов

   «Аленка, мы вляпались в забавное происшествие. Сидим на острове, окруженном водой, и похожи на зайцев, которых спасал дед Мазай.
   Только Мазая что-то не видать, хотя Слава дал с утра три радиограммы. Опять, наверное, не на месте вертолеты или еще какая-нибудь мура – Храбриков, например, горючее экономит, – вот мы и загораем в прямом и переносном смысле: солнышко жарит неистово.
   Поутру Слава пытался пройти с острова вброд, искупался основательно и послушал меня: на этот раз правым оказался я. А мой вариант прост – вызвать вертолет, чтобы перенес нас вместе с вещами на недоступную воде точку.
   Теперь ждем деда Мазая на вертолете, и я не понимаю только одного: чего-то беспокоится Слава, стараясь скрыть это. Но чего? Долго не летят? Прилетят. Тут пятнадцать минут ходу. Быстро поднимается вода? Ну и что? Даже для того, чтобы нас затопило окончательно, потребуется, по моей прикидке, не меньше трех часов. А за это время мы сможем выбраться десять раз, как минимум.
   Так что волноваться пока не приходится, и мы, загорая, рассказываем байки по предложению радиста Семки. Он, вообще, малый – молоток, выдумал забавную тему для разговора – о стихийных бедствиях. Парень с юмором, учел курьезность ситуации, но сам, правда, тосковал совсем о другом – про парня, который не дал им сахару и они пили несладкий чай. Пересказываю я тебе, понятно, кратко и не очень так: писать всегда труднее, чем говорить. Мужики наши, берендеи эти – Гусев и Симонов, Семку не поняли, он хотел посмешить, они же обернули всерьез. А я, пожалуй, в таких случаях – пас. Слишком угрюмо глядеть на жизнь, по-моему, просто скучно. И этот куркуль, о котором говорил Семка, просто глупец, дурак. Жизнь его обкатает.
   Я попробовал было выразить это, меня не поняли.
   «Гадство, – поучал меня наш малограмотный дядя Коля, – неистребимо! И хорошее, и гадство вытряхнуть трудно!»
   Видишь, в какой высоконравственной обстановке я живу? Впрочем, ладно, это я с досады. В общем-то мужики они отличные. Разве что грамотешки не хватает.
   Одним словом, за краткой перепалкой настала моя очередь рассказывать байки про стихийные бедствия, и я вспомнил подходящий случай. Как угораздило меня на ледник Федченко, вернее, на один из его языков.
   Только теперь, рассказав эту историю, понял, что тебе о ней никогда не говорил, не приходилось просто, так что, пока ждем вертолета, запишу ее. В истории этой, должен предупредить, есть элементы смеха, так что, излагая ее, здесь, на острове, я дал ей название «Стихийное бедствие, происшедшее из-за свиньи».
   Дело было после третьего курса, в Средней Азии, куда меня и еще нескольких ребят послали на практику.
   Мы жили в жарком городе, где по вечерам на улицах продавали розы, лежавшие в тазах и ведрах. Цветы издавали одуряющий аромат, и мы, бездельничая, бродили по этим улицам, удивляясь женщинам, закутанным в блестящие цветные шали, крикам муэдзина из-под купола мечети, бородатым старцам с тюрбанами на голове, усевшимся пить зеленый чай чуть ли не на асфальте. Времени нам хватало вдосталь – работали мы только по утрам, днем, по законам юга, отлеживались в густой тени, а вечером гуляли и, постанывая от счастья, ели великолепные душистые шашлыки.
   Возле мангала, светящегося угольями, а отнюдь не в своей высокочтимой Гидрометслужбе, где практиковались, и услышали мы впервые про злосчастную свинью и про страшное бедствие, которое она навлекла.
   Держа, как букеты, шампуры, унизанные сочным мясом, шашлычник, путая русские слова, рассказал нам, что с гор двинулся ледник.
   «Русский виноват, русский, – поднимал он палец, и мы не понимали, при чем тут русский или нерусский. – Свинью притащил к горе, не ешь свинью, слушай, ешь баранину, э?»
   Тут надо сделать отступление и объяснить, что я на курсе считался альпинистом. Ходил в институтскую секцию. Честно говоря, альпинизм этот был липовый: какие у нас горы, сама знаешь. Тренировались мы на полуосыпавшемся каменном столбе, который был в лесу, недалеко от города, и в известковом карьере с обрывами, упражняясь в подъемах и спусках, с применением костылей, страховки и всякой прочей техники. Окрестные мальчишки над нами покатывались. Наверное, со стороны это действительно было смешно: взрослые люди, а валяют дурака на горках, куда можно пешком зайти.
   Словом, секция тихо скончалась, никаким альпинистом я не был, не залез ни на единую вершину, но иногда случается так, что слава оказывается сильнее тебя. И я оказался жертвой дутой славы.
   Наутро после ненаучной беседы с шашлычником мы узнали научную трактовку вопроса: язык ледника Федченко двинулся вниз с курьерской для него скоростью – двадцать метров в сутки, запрудил речку, вытекавшую из соседнего ущелья, и там образовалось мощное озеро. В район происшествия формируется экспедиция, которая полетит проводить съемку, подсчитывать объем водоема, наблюдать движение ледника. Ей требуются люди, одновременно альпинисты и гидрологи.
   Ребята вытолкнули меня вперед, я не сопротивлялся, был приставлен к трем спецам, обмундирован в казенную амуницию и отвезен на аэродром.
   Лететь было жутковато, особенно когда пересекали какой-то памирский хребет и приходилось идти вдоль тесного каменного рукава.
   Обмирая в воздушных ямах, я глядел через открытую дверь на пилотов, натянувших кислородные маски и вжавшихся в штурвалы, озирался по сторонам, холодел: едва не касаясь крыльев, коричневые, словно иссохшие, каменели отвесные обрывы ущелья, а воздушные потоки подбрасывали и роняли самолет.
   Когда мы сели на краю маленького поселка в огненной от цветущих маков долине, я долго тряс головой и глотал воздух: в ушах лопались какие-то пузыри. Сказывался перепад давления – мы были в горах, на огромной высоте.
   В поселке, у чайханы, на маленькой площади, предрик, узнавший о прибытии спецрейса, выкрикивал шоферов, желающих отвезти научную группу к подножию ледника. Шоферы топтались в пыли, отворачивались, сосредоточенно разглядывая кур, клокотавших в тени грузовушек, и никто не хотел нас везти.
   Я тогда возмутился, сказал что-то резкое предрику, какой, мол, он начальник района, если не может найти шофера, но тот – маленький, пузатый, в тюбетейке – строго посмотрел на меня и ответил:
   – Кому надо, понимаешь? Что там хорошего?
   – А чего плохого? – удивился я. Но удивился, как выяснилось, напрасно.
   Предрик обнаружил брешь в водительских рядах – какого-то молодого испуганного парня, заставил его сгрузить из кузова ящики с бутылками и силком затолкал нас.
   – Команду имею! – кричал он при этом каким-то оправдывающимся голосом. – Отправить ученых!
   Зрители и чайханщик глядели на предрика осуждающе.
   Пока мы отъехали от поселка недалеко, наш шофер три раза останавливал машину, вылезал из нее и, прижав руки к груди, добавляя что-то по-таджикски к русским словам, умолял нас отпустить его.
   Мы ничего не понимали, пока через пять часов не добрались к подножию ледника.
   Водитель тут же развернулся и уехал, а к нам приблизились небритые люди – остатки горного отряда, который из-за ледника вынужден эвакуироваться. Мы сказали про странного шофера.
   Горняки как-то сразу умолкли, скованно улыбаясь, потом один показал на чан, от которого вкусно пахло мясом.
   – В этом все дело! – И добавил убежденно: – В нем!
   Мы не поняли, и тогда горняки нехотя объяснили, что захватили с собой поросенка, откармливали его, а мусульмане, узнавая о свинье, пугались и твердили: «Будет беда!» И что ж, подтвердилось. Тронулся ледник.
   Мы засмеялись, но, не поддержанные горняками, умолкли. Они, выпив, сосредоточенно, с яростью, словно вымещая обиду на поросенке, поедали его.
   Потом горняки уехали, мы остались одни.
   Я глядел на ледник и не мог побороть отвращения. Он походил на жуткую тварь, вылезшую из-под земли. Ледовые глыбы, черные от грязи, перемешавшись с осколками поменьше и просто с крошевом, передвигались незаметно для глаза, только изредка взрывая тишину утробным грохотом. На кончике своего языка ледник волок останки сооружения, где была электростанция горняков. Снизу и спереди ледник действительно напоминал гигантский язык, усеянный искореженными, беспорядочно смешанными заостренными глыбами. Лед таял, и с языка текло.
   Мы проводили обмеры скорости движения ледника, его возможный объем, передавали все это в город, а оттуда настоятельно требовали: оставить в покое ледник и выяснить объем озера.
   Чтобы выполнить это, надо было взобраться на гору. Альпинист из меня оказался бездарный, а старший группы, чертыхаясь, буквально волок меня наверх: обратно отступать было поздно. На высокой площадке мы установили приборы. Дул стремительный ветер, сбивая капюшоны. Страх пронизывал позвоночник; стараясь не глядеть по сторонам, я делал измерения, ужасаясь ледника.
   Отсюда, сверху, он действительно походил на доисторическое чудище, которое, одним боком прижало речку. Образовалось озеро, по нашим подсчетам, в несколько десятков миллионов кубов.
   Не помню, как я спускался вниз, наверное, ползком, моля мать родную не продать и не выдать. В общем, наш старший спустил меня на веревках. Внизу он оглядел меня критическим взглядом, приготовился к высказыванию. Но смолчал: я был мокрый от пота.
   Мы передали наши измерения в город. По подсчетам выходило, что опасность велика. Озеро медленно накапливало мощь и готовилось сразиться с ледником. Ледовая плотина, хотя и мощная, но неоднородная по структуре, могла не выдержать напора воды.
   Мы запросили аэрофотосъемку, и однажды высоко над нашими горами пролетел военный самолет, как бы заиндевелый в холодном синем небе. Когда он летел, оставляя прямой инверсионный след, старшему пришла в голову блестящая идея: разбомбить ледник. Он радировал об этом в город, но нам приказали сворачивать работы и прислали машину с сопровождающим – тем самым пузатым предриком в тюбетейке.
   Толстяк испуганно озирался на серый лед, уважительно помогал нам и спрашивал, что ему делать. Но как мы могли ответить?
   Опасность была известна лишь теоретически, мы только измеряли и подсчитывали – советовать должны другие.
   Я уехал с практики, был дома, когда узнал: прогнозы подтвердились. Многометровый водяной вал, подхватив вечный лед, промчался по долине. Были жертвы…
   Что-то написал я тебе свою притчу и вижу, забавного мало и поросенок тут ни при чем. Вот и Семка спросил о поросенке, за что же, мол, он пострадал? Да, дела.
   Хотел мужиков наших растормошить немного, а вышло наоборот. Сидят молчаливые».
 
 
   – Один, если можно так выразиться, психологический вопрос. Почему вы так рьяно защищали Храбрикова? Вас что-то связывало?
   – Нет.
   – Странно. Вы упорно стоите на стороне интересов экспедитора, а ведь он ведет себя иначе.
   – То есть?
   – Закладывает вас, как говорится.
   – Пули в жестянке – этого еще мало. В конце концов, я заботился о коллективе.
   – А рыба – тоже забота о коллективе?
   – Какая рыба?
   – Храбриков все записывал. Смотрите. Числа, когда вертолет ходил на станцию. Фамилии проводников. Корешки телеграмм вашей жене.
   – Я об этом ничего не знал. Может, он хотел сделать приятное?
   – Бросьте, Петр Петрович. Храбриков говорит про вас совсем иначе.
 
 
   25 мая. 17 часов
 

Николай Симонов

   Николай сидел, скукожась, вдавив шею в плечи, и мысли его бродили далеко от этих мест, от этих ребят, от этого времени.
   Поперву, когда видно стало, что хвалиться им своим островом ни к чему, начал шутковать, да вот Орелик сбил все, о стихиях говорить подначивал и сам такое рассказал, что теперь ему, дяде Коле, как они его кличут, не до смеха и не до шуткования.
   Вспомнил он себя в многодавней давности, – странно, будто и не с ним это было, а с кем-то иным: другого лица, другого сложения, другой жизни, – и, вспомнив, влез в то изгоняемое годами, забываемое и никак не забываемое, в то, что норовил он как бы заровнять, сгладить, да так, видать, и не смог.
   – Дядя Коля, твой черед! – окликнул его Орелик, уже не улыбаясь, как сперва, не хорохорясь, погрустнев.
   – Нет, я про стихии-то не знаю, – ответил дядя Коля и, подумав, будто убеждаясь в этом, снова подтвердил: – Не знаю.
   – Ну что иное расскажи! – потребовал Семка.
   «Надо ли?» – подумал нерешительно дядя Коля, поднимая глаза и обводя пацанов этих, обошедших его в жизни, расторопных, толковых. «Надо ли и к месту ли сказано будет? – снова взвесил он, не понимая толком, отчего вдруг после ледника Валькиного пришло на ум покрытое давнолетней забытостью. Какое-то слово, ровно камень, обрушило и повлекло за собой память. – Какое же слово, – напряженно вспоминал он. – Стихия? Нет… Хотя это, может, тоже стихия? Все же, видать, не оно. Жертвы. Вот жертвы».
   Не глядя на парней, заскорузлыми, огрубелыми пальцами выхватил Симонов из костра уголек, прикурил цигарку, откашлял густо и смачно вечно застуженную глотку и сказал:
   – Я про войну расскажу.
   – А ты воевал, что ли? – удивился Семка.
   – Воевал и не говорил? – спросил Слава.
   Он мотнул головой, потому что и воевал, и не говорил, и не гордился своей солдатской службой, которая бывает разной: и геройской, и не геройской, обыкновенной, и такой, как у него, – жуткой. Про войну он не рассказывал никому, никогда, не говорил и Кланьке, боясь напугать ее, но теперь чувствовал, что не устоит, что расскажет этим пацанам всю про себя правду, что не должен он более держать в себе такое один.
   В сорок четвертом, восемнадцати лет от роду, необразованного, неотесанного, деревенского, его призвали в солдаты и по причине малой грамоты сразу отправили на фронт. Посылать учиться его было без толку, прямо в окопы – жалко, и сердобольная комиссия командировала Кольку в армейские тылы.
   Он сперва не больно-то разобрался, поняв только, что хоть и не придется ему стрелять по немцам, винтовку ему все же выдадут, а это было приятно, льстило самолюбию. К тому же он мечтал раздобыть кинжал, настоящий немецкий кинжал с какой-то там надписью по блестящему лезвию и красивой рукоятью со свастикой. Свастику Николай предполагал сточить, чтобы не путалась, а кинжал носить при себе.
   Сейчас понять трудно, на что ему был кинжал, пацанство еще не выветрилось. Однако оно исчезло скоро. Очень скоро.
   По прибытии в часть его направили, согласно предписанию, к худому, будто лущеный стручок, старшине с лицом, изрытым оспой, шрамами да еще обожженным – старшина был в прошлом танкистом, горел, но выжил и попал сюда, – так что вместо лица была у него полумаска. Губы, глаза, часть щеки – жили, остальное, глянцевито блестя, никогда не менялось.
   Увидев его, Колька вздрогнул, старшина усадил его напротив себя и спросил, верно, заметив смущение солдата:
   – Испугался?
   – Не-а, – соврал Николай, стыдясь своей нежности, а старшина добавил:
   – Это, Симонов, еще не страшно. – И удивился: – Кто тебя только сюда направил?
   Колька бодро, не тушуясь, сослался на комиссию, на свою малограмотность. Но старшина пожал плечами, спросил:
   – Ты знаешь хоть, где служить придется?
   Колька молчал.
   – Не повезло тебе, брат, – вздохнул старшина. – В самое страшное место на войне ты попал. В похоронную команду.
   Колька молчал, соображал, что это, конечно, нехорошо, но тут он свой кинжал непременно добудет, потом пошел спать в свое отделение – к старым солдатам, и они оглядывали его удивленно, жалеючи, а его задевала эта непонятная жалость.
   Понял он все только поутру, когда, поев, они сели на телеги, запряженные обыкновенными лошадьми, и направились в поле.
   Эта езда напоминала Николаю деревню, страду, сенокос или сдачу хлеба – вот так же, колонной, они возили мешки с зерном на хлебосдаточный пункт; он повеселел, замурлыкал, опять поймал на себе жалостливые взгляды, замолчал, хмурясь, а потом зрачки его сами по себе расширились до предела.
   Поле прорезали траншеи, и в них, и между ними, и возле обугленных танков лежали мертвые люди.
   Это был страшный день.
   Старшина с неподвижным лицом учил Николая похоронному ремеслу, и, страшась, холодея, он делал то, чему его учили: доставал из нагрудных карманов документы, откручивал ордена, снимал медали, клал мертвого на телегу, подвозил к могиле.
   Сперва он крепился, потом его стало рвать – трупы были непередаваемо страшными, – и старшина отправил его в расположение. Колька скинул одежду, отмыливался, лил на себя ведрами воду, потом лег на траву и забылся.
   Его разбудил старшина. Солнце ушло за лес; очнувшись, вспомнив все, Колька снова побежал в кусты. Его выворачивало до последнего, до желчи, зеленый, он вернулся к своему командиру, тот держал стакан с водкой; не говоря ни слова, Николай выпил, все поплыло…
   Утром старшина отвел Кольку к какому-то офицеру, и тот спросил:
   – Хочешь, Симонов, мы тебя отправим куда-нибудь? На кухню, что ли?
   Николай молчал, понуря голову.
   – Говори, хочешь? – толкнул его старшина, и Колька сказал мертвым, безликим голосом:
   – Теперь все равно.
   Офицер долго молчал, молчал старшина – его лицо ничего не выражало. Только подрагивали губы и часть живой щеки. Потом они поднялись, и старшина с Николаем вернулись в команду.
   Он осунулся, похудел, как его командир, стал молчалив и не боялся мертвых: теперь его глаза видели все, что может видеть человек. Больше ничего не оставалось.
   Старшина, жалея Николая, пробовал облегчить его службу, приставив в группу землекопов, а потом плотников, которые сбивали стандартные пирамидки со звездочкой, подкрашивали их, за неимением другого, разведенной марганцовкой.
   Впрочем, этих скидок Николай не чувствовал, не понимал. Он молчал, все больше молчал и молча снимал награды, собирал документы. Даже в таком деле он нашел здравый деревенский смысл: мертвых надо было не только похоронить, надо было собрать память об их жизни, надо было поставить пирамидки, чтобы потом люди приходили к ним.
   Но однажды он увидел картину, которая изменила даже это, необходимое, житейское понимание его работы. Увиденное в то утро словно вмиг изменило его самого: до тех пор Николай как бы глядел внутрь себя, поглощенный горем и тяжестью, а теперь взгляд его переменился – и он глядел из себя, он глядел широко вокруг и не только своими глазами. Он увидел и понял смерть солдат их умом и памятью их вдов, осиротелых ребятишек, навеки горестных матерей.
   Они с напарником взошли на небольшой холм, серый и выжженный. Под высоткой лежал наш солдат. Смерть застигла его в беге: он лежал, откинув вперед одну ногу, и винтовка была под ним, намертво сжатая руками. Второй, старшина, лежал на животе, выкинув вперед правую руку, а на указательном пальце висело колечко гранатной чеки. Гранату он швырнул, а упал уже мертвым.
   Веером возле них распластались немцы. Фашистов было двенадцать или тринадцать. Они хотели взять солдат, а те не сдались. Не сдались…
   Николай оглядывал немую картину, это был финал боя, финал победы двоих солдат над целым отделением фашистов, и Николай вдруг понял, что он не просто могильщик, а что ему поручено от людей – от этих солдат, от их вдов, матерей и детей – увидеть последний человеческий шаг. Что ему поручено понять, оценить и запомнить этот шаг.
   Вечером, при свете коптилки, Симонов написал письма матерям солдат: у обоих в карманах сохранились полуистлевшие конверты. Неумело и нескладно, но обстоятельно и подробно, словно он был свидетелем боя и воевал рядом с ними, Николай сообщил, что рядовой такой-то и старшина такой-то уничтожили двенадцать врагов. Вдвоем. Краткое письмо составил он и в часть, где воевали эти солдаты. Может быть, там не знали, как погибли они. А Симонов знал. Знал.
   Уже за границей, в Польше, получив несколько медалей, – похоронную команду, видно, из сочувствия к ее работе, никогда не обходили, – Николай вместе со своими товарищами был неожиданно поднят по тревоге и грузовиками переброшен в незнакомое место.
   Дело было ранним утром, стлался туман, на ветках кустов взблескивали капельки влаги. На большой поляне, куда пригнали грузовик, стояли «виллисы», много офицеров, генерал, какие-то люди в штатском и немец в фуражке с кокардой.
   У немца было мордастое, курносое, совсем не немецкое лицо, длинная голубая шинель застегнута на все крючки. Руки он держал за спиной и опустил их только раз, когда все закончилось и с ним стали говорить люди в штатском. Пока же команда стояла в сторонке, строем, хотя и вольно, перекуривала перед заданием, а офицеры отмечали на поляне какие-то точки.
   Потом они начали копать. Николай думал, это склад снарядов, однажды им приходилось уже работать за саперов, но под тонким снегом и слоем земли было совсем другое.
   Они копали в одну шеренгу, поднимая землю на себя и пятясь, и перед ними открывалась жуткая картина.
   Это была яма, заваленная женскими трупами.
   Лопаты звякали, цепляясь иногда одна о другую, на поляне, где было много народу, стояла мертвая тишина. Старшина с обгорелым лицом работал вместе со всеми, на правом фланге, ведя ровную линию, соответствующую краю ямы, и вдруг, краем глаза, разгибаясь, чтобы отбросить землю, Николай увидел, как старшина бежит. Бежит к немцу, подняв над собой лопату.
   Николай молча кинулся ему наперерез, пытаясь задержать, но не успел. Мордастому фрицу повезло: он уклонился, и удар лопаты пришелся по плечу, да и то черенком, который, правда, с треском переломился, хотя черенки к лопатам в похоронной команде насаживали крепкие. Немец упал, старшина с остервенением пнул его пару раз, но его схватили подбежавшие люди, стали оттаскивать, а он хрипел, оборачиваясь к генералу:
   – На передовую, отправьте меня на передовую!
   Николай повел старшину в лесок, подальше от рва. Тот переставлял негнущиеся, словно враз одеревеневшие ноги, часто спотыкался, глядел вперед остановившимся взглядом. Пугаясь, Николай негромко звал его по имени, но старшина не отзывался. Николай усадил командира на пенек. Тут было совсем тихо, даже звенело в ушах от такой тишины. Старшина был бледен, и цвет его губ совсем сравнялся с цветом белого лица. Верхушки деревьев тронул ветерок, рядом неожиданно шлепнулась шишка, старшина вздрогнул, и Николай увидел, как торопливо запрыгал кадык над воротом старшины. Из нутра командира, словно тяжелый выдох, вырвался нарастающий глухой вой.