– Передавай! Я стану держать!
   Издали он увидел, как Семка напялил наушники, засуетился возле своей машинки, затих.
   – Давай аварийку! – крикнул хрипло Гусев. – Требуй срочно вертолет!
   Семка и Орелик с дядей Колей сгрудились на острове в одну темную кучу и затихли.
   Гусев услышал тихий плеск воды, какое-то журчание и чмоканье.
   Он любил воду, любил купаться, не вылезал, бывало, из речки в детстве. Умел таскать раков, рыбачить, закидывая всевозможные снасти, ловить и бреднем, и неводом. С детства обученный плавать отцом – тот бросал его с лодки и, подставив корму, потихоньку отплывал, – он мог часы проводить в воде. Но не в такой воде.
   Держа обеими руками шест с антенной, опираясь на него, Гусев ощущал онемелость всего тела. Только голова была горячей. Незаметно для него в сознании стали наступать провалы. Синяя вода перед глазами вдруг становилась серой, чернея, изменяя цвет, неожиданно становилась красной и за то время, пока все возвращалось на место, приобретала прежние краски. Гусев отключался. Звуки долетали до него с опозданием, как бы сквозь плотную шапку с ушами, обвязанными поверх еще и шарфом. Он забывал, где находился, и, едва приходил в себя, усилием воли заставлял опомниться.
   Когда Семка принял ответную морзянку, узнал из нее, что вертолет вышел, и заорал, надрываясь, на радостях, Гусев его не услышал.
   Он стоял, прислонясь к шесту, теряя сознание, слух и волю. Новый крик дошел до него с трудом. Он едва повернул шею.
   Три тени на острове подпрыгивали, мельтешили. Отпустив шест, рухнувший тут же, Гусев пошатнулся, упал в воду, но, мгновенно придя в себя, поднялся.
   Ребята приняли его в мелководье, подхватив под руки. С него текло ручьями, и одежда тотчас леденела, покрываясь тонким, хрупким, но въедливым льдом.
   Гусев сопротивлялся, с трудом выговаривая слова, но его донага раздели. Командовал дядя Коля. Велев бросить в костер спальник и загородить Гусева брезентом, он содрал с себя рубаху. Семка напялил сразу две пары запасных трусов, Орелик вытянул из мешка трико и кеды. В запасе у дяди Коли обнаружились валенки. Еще один спальник Симонов располосовал ножом, проделав дыры для рук и ног, и Гусев хрипло захохотал. Теперь он походил на черепаху или еще на какую-нибудь странную тварь, но только не на начальника группы.
   Желтый, душный дым, валивший от тряпок, резал горло, ел глаза, но дядя Коля держал Гусева у самого огня, чтобы согреть хотя бы чуточку. Брезентовый полог сдерживал, прогибаясь, ветер, костер давал тепло, и Гусев постепенно приходил в себя. Провалы в сознании не проходили. Время от времени он вздрагивал, словно проснувшись, и все-таки мысль действовала, боролась: вертолет не летит, вертолет не летит. А связи больше нет.
   Темнота сгущалась. Над головой повисла луна, окруженная туманным кольцом. «Погода переменится, – отметил он. – Возможно, ударит мороз». Он обвел глазами остров. Вода сжимала их все теснее, она плескалась у самой палатки и недалеко от костра. Еще час, а может быть, меньше, и он погаснет. Будет темно и холодно.
   Голова походила на ватную, внутри что-то жгло. Он чувствовал, что еще немного – и придется отключиться. Ледяная вода не прощает таких купаний.
   Однако надо было что-то делать. От него, начальника группы, требовалось действие. Он отвечал за людей и, упустив время утром, обязан спасти их теперь.
 
 
   – Вы говорите о квалификации происшедшего? Что же, пожалуйста. Вы предлагаете назвать это халатностью. Если подходить формально, пожалуй, и можно.
   – Постарайтесь, пожалуйста…
   – Зачем просить.
   – Вам не хватит доказательств.
   – Экспертиза подтвердила доказательства оставшихся в живых: вертолет мог подлететь к группе со времени первой серьезной радиограммы по крайней мере десять раз.
   – Не учитывая…
   – Учитывая посадку на месте происшествия и эвакуацию лагеря. Халатностью это не назовешь. По крайней мере в трагическом финале.
   – Но хоть вначале-то это была халатность. Я просто не придавал значения! Доверился другим! В конце концов, что вам надо? Что вы хотите со мной сделать?
   – Спокойно, Петр Петрович, спокойно. Вы, видимо, утратили чувство меры. Вам кажется все доступным. Вы посылаете вертолет за ящиком спирта. И в этом ящике заключены сразу два преступления: перед людьми Гусева – первое, злоупотребление служебным положением – второе. За это придется отвечать.
 
 
   25 мая. 19 часов 20 минут
 

Валентин Орлов

   Валька увидел, как через силу поднялся Гусев. Нелепый в своем странном обмундировании, он приказывал четко и разумно.
   В углу палатки лежал ящик с консервами. Их вытряхнули, а ящик разломали, соединив в нечто похожее на плот. Палаточные опоры придали сооружению некоторую надежность. В ход пошла измерительная рейка, а Семка догадался, вытащил за провод из воды шест.
   Его разрубили, плотик стал крепче.
   Работали молча, насмерть крепя дерево, не обсуждая, что, зачем и к чему. Втайне Орелик упорно надеялся, что вертолет все-таки прилетит и плотик не пригодится. Утром и потом, позже, он был уверен в своей правоте, не собирался отступать от нее и сейчас, обвиняя во всем какие-то иные, не зависящие от них обстоятельства, о которых они не знали, не подозревали и из-за которых так долго не шел вертолет.
   Последняя радиограмма, полученная Семкой, вселила, в него окончательную уверенность, что все нормально, и он до звона в ушах вслушивался в тишину, старательно, однако, связывая плот.
   Но тишину ничто не нарушало, кроме стука обледеневших ветвей кустарника и прерывистого дыхания людей.
   В первое мгновение, когда к этим звукам примешался еще один, похожий на гудение шмеля, Орелик, перестраховываясь, не поверил себе и смолчал. Но голос шмеля крепчал, и он, ликуя, крикнул:
   – Ага! Летит!
   Оставив плотик, они сгрудились; враз, вдруг, не стесняясь больше друг друга и не таясь, громко и радостно заговорили, а Орелик засвистел – пронзительно, переливисто, заложив в рот два пальца, как свистел пацаном. Это было смешно, вертолет находился еще далеко, да и вблизи – разве можно расслышать свист сквозь грохот винтов? Но Орелик заливался, не умолкая, и остальные хохотали, размахивая руками, бросаясь к мешкам, собирая их в кучу, чтобы было удобнее и быстрее грузить.
   Шмель возрастал в размере, напоминая теперь уже небольшой темно-зеленый огурец, и в какое-то мгновение Орелик, как и остальные, отметил, что машина пересекает реку, что она совсем и не видит лагерь. Это было так просто, так элементарно. Ведь уже наступили сумерки, и с вертолета могли не разглядеть их.
   – Ракеты! – услышал Орлов хриплый крик Гусева, кинулся к мешку, где хранились патронные гильзы со спасительными зарядами, но его опередил дядя Коля.
   Огромными прыжками Симонов подскочил к мешку, склонился и в одно мгновение, даже не поднимаясь с колена, выстрелил. Красный шар послушно взлетел вверх, осыпая за собой огненное крошево, а дядя Коля, не давая остыть ракетнице, стрелял и стрелял.
   Догоняя друг друга, ракеты тревожно метались по небу, озаряя низкую облачную кисею и черную, жутковатую от красного света воду.
   Вертолет, монотонно тарахтя, прошел над рекой ниже лагеря, исчез за деревьями, не заметив сигналов.
   Валька словно окаменел. Он стоял на краю пятачка, оставшегося от острова, и глядел, не веря, в ту сторону, куда ушел вертолет. Ему казалось, это шутка или оплошность. Сейчас шмель снова вынырнет из-за тайги и возникнет над ними. Но вертолет исчез, уже не слышалось жужжания, и в упавшей на остров тишине Орлов услышал опять стук обледенелых ветвей впереди, а за спиной – сдержанное дыхание людей.
   Он обернулся.
   Гусев, дядя Коля и Семка копошились серыми тенями над плотиком. Они молчали, не обронив ни слова с тех пор, как исчез вертолет, и в их движениях Валька увидел ожесточенность.
   Медленно, не понимая происходящего, он подошел к товарищам и повторил исступленно:
   – Но почему? Почему!!!
   Вертолет пролетел мимо, и это было ужасно, глупо, неправильно! Это было ошибкой, только ошибкой! И он не понимал этого, не мог понять!
   Гусев обернулся к Орелику, взял его за плечи и крепко тряхнул.
   – Валентин! – сказал он осипшим голосом. – Валя! Хватит! Понял? Надо спасаться самим! – И засмеялся хрипло, обадривая: – Ничего! Спасемся! Теперь дай нам бог только силы и терпенья.
   Плотик был готов, и Гусев принялся сбрасывать с себя спальник. Его движения казались судорожными, какими-то скованными, и Валька, еще не зная, что затевается, понял: это должен сделать не Гусев, а он.
   Истина казалась очевидной, просто элементарной.
   Во всем, что случилось, виноват он. Пусть ему хотелось как лучше, но не зря говорится – благими намерениями устлан путь в ад. Его намерение было благим, но теперь, когда от острова, оставалось по нескольку шагов вдоль и поперек, это не имело никакого смысла. Вода поднималась, и жизнь их группы зависела от кого-то одного.
   Валька видел, как раздевался Гусев. Как готовился он в третий раз сегодня войти в ледяную воду. И он не должен, не имел права допустить этого.
   Орлов скинул с себя телогрейку, подошел к плоту, оттеснил Гусева, который уже склонился над плотом, аккуратно сматывая шнур.
   – Теперь я! – повторил Валька. – Теперь я!
   Он заметил на себе серьезный, взвешивающий взгляд Славы и столкнул плот на воду.
   – Слышишь, Орелик, – оттянул его за рукав Слава. – Я тебе ведь сказал. – Начпартии смотрел на Вальку с укором. – Я сказал: сила и терпенье. Нам нужны сила и терпенье. – Он хрипло, с привистом дышал. – Не сердись, – продолжал Слава, – понимаешь, у нас такая работа. А у тебя не хватит сил, чтобы добраться до вышки. Я не уговариваю тебя. Дело не в этом. Дело во всех нас. Нам надо спастись обязательно всем. До единого, понял?
   Валька поднялся. Славины слова были правдивы. Ни мгновения не сомневаясь, больше того, зная свою вину, он готов плыть к берегу. Но он не мог поручиться лишь за одно: что доберется.
   – Ты болен, – сказал Валька, думая о том, что Гусев тоже может не добраться.
   – Я смогу! – ответил Слава. – Я должен, понимаешь, должен доплыть. – Он помолчал, потом добавил, обращаясь к дяде Коле: – Ты будешь старшим, Симонов! Если что случится со мной, притяните плотик назад, и попробует следующий.
   Слава пожал Валькин локоть, вступил в воду, сделал несколько шагов и, оступаясь, проваливаясь, стал толкать плотик перед собой.
   Сперва глубина доходила ему до пояса. Потом он стал скрываться по грудь. Затем поплыл, навалясь на плотик, наполовину топя его и часто передыхая. Ветер резко похолодал, там, где только что прошел Слава, вода сразу сковывалась тонкой коркой льда.
   Орлов травил бухту шнура, вглядываясь в темень, которая стушевала Славу. Он слышал плеск воды, легкое потрескивание непрестанно нарастающих льдин и клял, беспрестанно клял себя за утреннее благоразумие, за свою правоту, которая теперь обходилась такой ценой.
   Ни на минуту страх за себя не навещал его. Страха вообще почему-то не было, но была вина, вина перед товарищами, и теперь, когда Гусев, сказав свои слова, исчез в сумерках, тараня плотиком ледяную воду, это чувство вины, которую ничем невозможно искупить, вновь овладело Ореликом.
   Дрожа на ветру, он нетерпеливо вслушивался в звуки плещущейся воды и шуршащего льда, определяя про себя расстояние, которое осталось Славе.
   То, что делал сейчас Гусев, про себя Орелик называл подвигом, боясь даже думать о мере этого поступка.
   Не раз он читал, много слышал о людях, попавших в ледяную воду. Это всегда плохо кончалось – речь не шла, конечно, о каких-нибудь суперменах, сверхзакаленных моржах, – люди заболевали.
   Воспаление легких было самым легким минимумом, и Валька вспомнил, словно кадры из старой ленты, как лежал он, подхватив двустороннее крупозное воспаление легких, в больнице. Это было поздней осенью, он щеголял в болонье и без шапки, подражая моде, потом стал потеть, харкать кровью, свалился, теряя даже сознание.
   Не к месту, не вовремя Орелик вспомнил вдруг, как сидел, выздоравливая, на подоконнике в больничной пижаме, махал рукой демонстрантам – мимо больницы текли яркие октябрьские колонны – и как было сразу и весело и грустно.
   Ему, студенту, симпатизировали молодые сестры, впрыскивавшие небольные уколы пенициллина, врачи, любившие при случае поболтать о науке, ему делались поблажки и послабления, и Вальке жилось, признаться, неплохо там, в этой больнице, даже нравилось, если бы не один старик.
   Старик этот лежал в коридоре – мест не хватало, – его изможденное, морщинистое лицо напоминало коричневую кору усохшего дерева, и старик кивал по утрам Вальке: его кровать стояла против открытой двери в палату. Они не говорили, однажды только Валька остановился на минуту возле него, и старик сказал ему, что у него три таких же, как он, сына. Валька кивнул, стараясь поприветливее улыбнуться, но больше говорить не стал, думая иногда, где же эти сыновья: к старику приходила только жена.
   Читая или просто глядя в окно, Орелик часто ловил на себе взгляды старика и смущался, но тот улыбался одобрительно одними глазами, прикрывая веки, поворачивался к стене и утихал. Во взглядах этих, в пристальных разглядываниях старика Валька улавливал странное любование им, Валькой, а иногда зависть.
   Он тогда не очень понимал это.
   Понял позже.
   Однажды утром, проснувшись, он пошел в коридор поразмяться и, только возвращаясь, заметил, что кровать, где лежал старик, аккуратно застелена.
   – Выписали? – спросил он у медсестры, красноносой и конопатой.
   – Выписали, – ответила она, сморкаясь, но позже, от врача, узнал, что никуда старика не выписали.
   Валька понял стариковские взгляды, и ему захотелось плакать. Глотая комок, засевший в горле, он подумал тогда впервые в своей жизни: «Как ужасно, что есть смерть!»
   Да, смерть была ужасна, она непоправима – нет ничего страшней даже мысли о смерти. В этом он убедился тогда.
   Его долго не выписывали: то подпрыгивала, то падала температура, был сухой плеврит. Наконец, после утреннего обхода, врач объявила, что ладно, так и быть, пусть собирается домой, и Валька понесся по больничному коридору, едва не сшибая нянечек и больных, к телефону, который стоял в приемном покое.
   Там никого не было, он набрал мамин рабочий телефон и, изменив голос, внушительно и сердечно объявил Маргарите Николаевне Орловой, что ее сын, Валентин Орлов, скончался.
   Он тут же захохотал, выдав себя, мама обругала его дурнем, а приехав за ним на такси, сказала в машине, что ей делали укол и приводили в себя нашатырем.
   Мама не была у Вальки нервной дамой – работала инженером на производстве, после ухода отца к другой женщине стала курить и как будто немного огрубела, не проронив ни слезинки и не дрогнув даже лицом, когда отец решился на свой шаг, – и Орелик вспомнил старика. Вспомнил, как лежал он, уткнувшись в подушку. Нет, дело тут не в чувствительности. Дело в том, что невыносима даже мысль о смерти.
   Травя бухту веревки, прислушиваясь к плеску, доносившемуся из мрака, Орелик подумал без переходов о том, что ведь вот сейчас, сию минуту, может настать это ужасное, даже сама мысль о чем страшит.
   Он вслушивался в плеск плотика, который то возникал, то замирал. А вдруг Гусев затихнет сейчас? Затихнет навсегда?
   Валька порывисто дернул шнур. Он натянулся, а Слава крикнул из мрака:
   – Чего?
   Это отрезвило Орелика. Он ответил:
   – Норма!
   Но мысль о том, что, в гибели Гусева или кого-нибудь еще будет повинен он, только он, не отпустила его.
 
 
   – Итак, протокол заполнен. Осталось его подписать.
   – Спросите еще что-нибудь! Может быть, вы что-нибудь недовыяснили.
   – Благодарю. Все выяснил.
   – К чему же вы пришли?
   – Я веду следствие, дознание, я опрашивал свидетелей. Прямого убийцы пока в этом деле нет. И все-таки он есть.
   – Это Храбриков?
   – Нет. Вы. Если бы вы не были таким, какой есть, не было бы и Храбрикова. И ничего не произошло. Однако вы не под стражей и вы не прямой убийца. Вы не поднимали нож на человека, как какой-нибудь бандит. Но, признаюсь, мне очень хочется обращаться к вам как к заключенному – гражданин. Такие, как вы, страшнее бандитов.
   – Эк вы куда! Обвинять легче всего. Следователем или прокурором быть очень удобно: тебя самого не касается. Ты в стороне. А как быть, если руководишь сотнями людей, техникой, ворочаешь миллионами! Я же человек, поймите, просто человек, а разве человек не может ошибиться?
   – Ошибиться может. Но не может убить. Не имеет права! И ваша биография споткнулась не на ошибке, нет, не утешайте себя. Вся ваша деятельность, вернее суть ее, нравственная сердцевина – преступна, понимаете, преступна! Не надо опускать голову. Я не верю, что вы раскаиваетесь. Вы еще не скоро поймете, что наделали и что случилось лично с вами. Одного я понять не могу: разве не было возле вас людей сильных и честных?
   – Были! Были! Но не ценил. Отталкивал, прогонял.
   – Видимо, все поняли?
   – Ну, если понял? Это учтется? Будет принято во внимание?
   – А вы, неплохой актер, Кирьянов. Загубленное дарование.
 
 
   25 мая. 19 часов 30 минут
 

Николай Симонов

   Помалу – по шажочку, по ступне они отступали назад, от кромки воды, напряженно вслушивались в хруст льда и дальние всплески.
   Слава плыл, борясь за их спасение, и дядя Коля оставался спокоен, в то же время готовясь к худшему. В своей жизни он видел так много смертей, приняв на себя долю других людей, которые получали лишь подтверждение смерти в форме листка бумаги, заполненного стандартно, что уже не боялся этого и мог рассуждать о худшем без страха, без паники, с готовностью принять эту мысль и жить дальше.
   Жить дальше, даже если погибнет Слава, его обязывал последний приказ начальника – немногословный, но вполне ясный. Уходя первым, Гусев возложил ответственность за ребят, за Орелика и за Сему, на него, и дядя Коля, признаваясь в этом только себе, выработал план дальнейших действий на тот случай, если Гусев не доплывет.
   План был прост, но он является необходимым продолжением гусевских действий: вытащить плот назад и пойти вторым. А для спасения ребят надо непременно плыть вторым, выбраться на высоту возле вышки, вернуть плот назад, а дальше – тянуть шнур, помогая ребятам скорее преодолеть пространство до суши. Вот и все.
   Все? В мыслях пока выходило просто, но Симонов хорошо представил, что кроется за этой простотой. Пройти две сотни метров льдистого крошева на хлипком плотике было непомерно трудно, и то, что делал сейчас Слава, дважды уже искупавшийся, превосходило все известные дяде Коле физические испытания. Но он сознавал и иное, скрытое пока от глаз: даже пройдя эти двести метров, нет никакой гарантии остаться в живых. То, что называлось у стариков горячкой, подстерегало каждого из них, и, понимая это, Симонов приготовил себе роль второго на случай Славиной гибели, вовсе не из геройства, а, опять же, выполняя приказ и полагая побыстрее протащить ребят до вышки. Помочь им, сократить их купание, охранить от горячки, которой молодой организм, может, более уступчив, чем старый.
   Размышляя так, Симонов хитрил перед собой. Горячке мог уступить скорее организм как раз немолодой, но это было теперь не так уж для него важно.
   Он оставался старшим среди этих ребят, хотя занимал самую младшую среди них должность, и понимал, отлично понимал Гусева, решившего так. Бывают в жизни события, когда отступают в сторону должности, а вперед выходит возраст, опыт, сноровка. В нынешней ситуации из трех человек, оставшихся после Славы, он был самым бывалым, опытным, и Симонов принял приказ Гусева как должное.
   Сумерки обдували его холодными, упругими накатами ветра, влажный шнур, тянувшийся к Славе, обмерз и побрякивал деревянно о корку льда, а вода все подступала и подступала.
   В какое-то мгновение Симонов понял, что еще немного – и остров исчезнет совсем, и он принял решение возвести остров искусственный, как бы нарастить ту малую часть земли, что оставалась под ногами. Орелик держал шнур, это требовало внимания, и тогда дядя Коля, мобилизовав Семку, принялся стаскивать в кучу все их имущество – палатку, спальные мешки, рюкзаки, рацию, образовывая из этого спокойно и деловито небольшую высотку.
   Теперь они стояли на казенном и своем имуществе, тесно прижавшись друг к другу. Вода медленно пропитывала брезент, покрывая его льдом, островок становился скользким, а Слава все еще не добрался до вышки. Однако он и не сдался. Плеск и стук льда слышались явственно – Гусев добирался до суши остервенело, настырно, наверняка.
   Симонов представил себе его: задыхающийся от холода и от внутреннего жара, выбивающийся из сил, с окровавленными, немеющими руками, изрезанными о тонкий, но острый лед. Изредка Гусев подавал голос, кричал что-нибудь несвязное, и дядя Коля, понимая его, немедленно отвечал: одному в этой хрупкой зыби было жутко, неимоверно страшно, и, видимо, Слава кричал, чтобы увериться в себе, нащупать ниточку, соединявшую его с людьми, ободрить вымотанный, окостенелый и, может, почти мертвый организм на борьбу, которая не должна, не имеет права остаться бесполезной. Хруст льда и плеск доказывали продолжение этой борьбы, существование Славы, а значит, надежду, и дядя Коля вздрогнул – хотя готовил себя к худшему, – когда все стихло.
   Он заорал, загигикал, окликая Славу, требуя подать голос, если живой, и Семка, и Орелик заорали тоже. В их голосах Симонов услышал страх и тотчас, без перехода – радость: с натугой, тяжело кричал Слава. Он выговаривал какие-то слова, на островке разом умолкли, вслушиваясь.
   – Порядо-ок! – изнемогая, орал Гусев. – Пью спирт! – Они хохотнули: значит, правда порядок! – Тяните пло-от!
   – Тяни! – скомандовал дядя Коля, но Орелик и без команды уже яростно мотал шнур. Плот шел с натугой – видно, цеплялся за льдины. Вальке стал помогать Семка.
   Симонов смотрел, как споро, по-мужицки молча тянут шнур ребята, и хотя было совсем не до этого, залюбовался ими. И Валька, и Семка вполне могли быть его сыновьями – одному двадцать, другому двадцать три, а ему пятьдесят, – могли, что же. Но все у него сложилось иначе, и хотя считалось, что женщин после войны много и можно было, конечно, выбрать себе жену, равную по возрасту и понимающую, и народить после войны ребят, Симонов жил по-другому.
   Обнесло его, демобилизовался без единой нашивки за ранение, считалось, крепко повезло, но не так это было в самом деле, не так.
   Глядя на ребят, тянувших шнур, дядя Коля вспомнил сегодняшний день, ненужную свою откровенность, матюгнул сам себя по этому поводу, не очень понимая, зачем он это рассиропился здесь, перед тем, что сейчас…
   Он спохватился, вспомнив, по какой нужде попал в тайгу, как оказался здесь, словно бы протрезвел и стал помогать ребятам.
   Шнур натянулся, и плотик не шел. Вначале они пробовали тащить вместе, напрягаясь. Не помогло. Тогда Орелик, отстранив других, принялся бродить по мелководью, окружившему их искусственный островок, как рыболовную снасть из-под коряги, пытался освободить плотик от одолевших его льдин.
   Не помогло и это.
   Взгромоздясь повыше и напрягая зрение, дядя Коля разглядывал черневший в сумраке плот. Он трезво взвешивал обстановку, и получалось куда хуже, чем предполагалось сперва: плот застрял где-то посредине пути, скованный льдом. Тонкий, как стеклышко, под порывом морозного северного ветра лед упрочнялся мгновенно, а плотик, вдобавок, тащил, наверное, перед собой ледяное крошево, увеличивая сопротивление.
   Валька все бегал по воде со шнуром, то потягивая его, то отпуская, и Симонов велел ему:
   – Брось!
   Дальше надлежало единственное. Дальше полагалось исполнить свою часть дела, которую оставил ему Гусев, и дядя Коля, не крикнув ничего Славе, не желая его беспокоить, неспешно, держась за Семку, снял сапоги и поаккуратнее, понадежнее подкрутил портянки. Особо обнажаться он не хотел, но, деловито прикидывая, что вода, конечно, тотчас пропитает всю одежду и будет тянуть вниз, снял еще телогрейку.
   Расстегивая пуговицы, дядя Коля услышал сильный плеск, а вскинув голову, увидел, что Валька Орлов плывет к плоту, руками ломая перед собой лед.
   – Назад! – заорал дядя Коля и кинулся в воду. – Приказываю, назад!
   Орелик, однако, не слушая его, торопливо двигался вперед. «Дурак, – отметил про себя дядя Коля. – Дурачок глупенький, эдак не сто, и двадцать метров не проплывет».
   Он настиг Вальку, заграбастал его за живот и, матюгаясь, потащил назад. Орлов упирался, брыкаясь ногами, будто в купальне какой, и дядя Коля беззлобно и деловито врезал ему по лицу. Орелик захлебнулся, ушел под воду, выскочил, тараща глаза, но послушно повернул назад.
   На мелководье, у острова, дядя Коля ударил Вальку еще раз, посильнее, метя в подбородок. А делая это, он думал только об одном – привести Орелика в себя, заставить опомниться, дать понять, что здесь не самодеятельность, а геодезическая группа, пока они живы, и надо уважать приказ.
   Валька пошатнулся, но устоял, не проронив в ответ ни слова, и дядя Коля почувствовал себя виноватым. Однако размышлять не приходилось.
   – Подай-ка варежки, – велел он Семке, не глядя на Орелика. Потом взял телогрейку, чтобы обламывать ею лед, повернулся.
   – Дурачок ты, Валька, – сказал он. – Только запыхал меня да охолодил. Глядишь, я бы уже у плота был.