Альберт Лиханов
Паводок

   Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой.
А. П. Чехов

   24 мая. Полдень
 

Слава Гусев

   Вертолет завис над проплешиной между прибрежными кустами.
   Сверху снег казался голубым, а тени от деревьев синели фиолетовой акварелью. Говорить и даже кричать теперь было бесполезно, не нужно, ни к чему, и Слава вышел из пилотской, устало сел у иллюминатора.
   Два раза, надрывая глотку, он заставил вертолетчиков обойти триангуляционную вышку, пока окончательно не убедился сам, что они правы и что, кроме этой проплешины, ближе к вышке подходящей площадки нет.
   Можно было, конечно, выбросить лестницу, спуститься по ней, но «можно» лишь теоретически – спуститься действительно можно, но лишь самим, огромные тюки с едой, палаткой, а главное – с приборами, никак не выгрузишь, не выбросишь, хотя внизу и снег. Этого не позволяла инструкция и прежде всего здравый смысл, а здравый смысл был для Славы главной инструкцией.
   Он махнул рукой, вышел из пилотской и теперь разглядывал, как там, за иллюминатором, гнутся от ветра, который гонит лопасти, голые кусты в рыхлом, осевшем снегу, как тень вертолета, похожая на странного жука, отраженного на белом полотне экрана, медленно приближается к нему, как земля становится все ближе, ближе…
   Кабину качнуло, вертолет взвыл винтами, пробуя, устойчиво ли встали его ноги, потом разом умолк; на снегу, мельтеша все медленнее, закрутилась видимая теперь тень винта. Слава шагнул к двери, отстегнул пружину, прихватившую ручку, и зажмурился.
   Снег, синеватый сверху, слепил глаза ярким, искрящим полотном. Слава рассмеялся и прыгнул вниз. Снег был волглый от весенней сырости, крупитчатый, словно грубая соль, но чистый, потому что ничто не могло грязнить его тут, в глубине тайги, отгороженной от ветров высокостволым сосняком.
   Хлопнуло стеклышко в пилотской кабине, веснушчатый летчик, совсем пацан, высунул по шею голову, освобожденную от вечных наушников, плюнул для блезиру длинной хулиганской струйкой и крикнул Славе хозяйским, начальственным басом, зная, что теперь, сойдя с вертолета, Гусев обратно к нему не полезет.
   – Ну, вы, кор-роче!
   – Я те попонужаю, кузнечик! – рыкнул Слава, не переставая улыбаться и разглядывать веснушчатое лицо пилота: грубоватые и высокомерные с геодезистами, при Гусеве летчики высокомерие свое прятали. Таков уж был Слава Гусев – приземистый и широкий, как камбала, с такими же широкими ладонями, как будто отлитыми из железа, и с лицом – жестким, угловатым, широкоскулым, – как бы высеченным из дерева.
   Слава Гусев был известен в поселке своей силой, сдержанной, однако, его темпераментом и характером. Силу хулиганскую, разудалую или пьяную, люди в крайнем случае просто боятся, но уж никогда ни за что не уважают – уважения достойна лишь сила сдержанная, которой стесняются, которую зазря не показывают. Один только раз пришлось применить ее Славе Гусеву принародно – когда прицепились к нему три пьяных заезжих уркагана, которых занесло на Север за длинным рублем. Уркаганы уже поигрывали ножиками, не стесняясь прохожих, – милицию в тутошних краях скоро не сыщешь, – но Слава угомонил их; непривычный к дракам, он неловко махнул несколько раз своей широкой ладонью, метя по шеям, порезался, правда, слегка о ножик, но шпана повалилась наземь. Слава связал им руки шарфами и пошел в контору вызывать участкового. Сделал он все это не спеша, словно выполнил работу малоприятную, но нужную, стыдясь при этом случайных зрителей, оказавшихся вблизи.
   Как это бывает с физически сильными людьми, Слава преимущества своего никогда не использовал, не похвалялся им, не гнул прилюдно подков. В поселке, в городе им то и дело овладевала странная застенчивость, и вольно он чувствовал себя только здесь, в тайге, среди немногих своих товарищей, и только тут, да и то изредка, под настроение, его захватывало неожиданное для него самого озорство.
   Оказавшись в снегу, Слава гоготнул, принял первый куль, самый тяжелый, с приборами, потом выбрался из сугроба, просемафорил остальным. Из кабинки, разбежавшись, выскочил в снег Орелик – Валька Орлов, по пояс воткнулся в сугроб, с трудом выбрался, дурачась, они приняли груз, скидывая его как попало – потом все разложат, раскинут палатку как полагается, – тут уж у Гусева, будет полный порядок. Перекрикиваясь с летчиком, поругивая его, обзывая таксистом и извозчиком, который, желая получить на чай, издевается над пассажирами, Слава принял груз, подсчитывая про себя количество тюков, потом по лесенке солидно спустился дядя Коля Симонов, за ним спрыгнул Семка Петрущенко.
   Настала очередь летчиков. Захлопнув форточку, они включили двигатели. Винты, стремительно раскручиваясь, оглушили ветром, свистом и грохотом. Словно мстя за шутейную руготню не в их пользу, вертолетчики взлетать не торопились и поднялись, когда уже не стало никакого терпежу и перепонки в ушах, казалось, вот-вот лопнут.
   Вертолет поднялся, покрутил хвостом, как вертлявая стрекоза, и исчез за сосняком, а Слава все еще не мог услышать, что говорят другие, – уши словно заложило ватой.
   Да он и не старался, уселся на куль с палаткой, достал пачку сигарет, закурил и, выдыхая дым, жадно оглянулся вокруг себя, как оглядывался всякий раз, попадая на новую точку. Вот уж сколько лет ходит Слава геодезистом – сперва простым рабочим, а теперь начальником группы, и всякий раз озирается с любопытством, и в эти первые минуты ему хочется гоготать, кидаться снежками, бороться с приятелями. Но он только сдержанно улыбался, осматривая новое место уже хозяйственно, как бы переключая свое внимание с пейзажа, радующего сердце, на рельеф местности, высоту различных точек и топографические ориентиры.
   Чуть выше, на холме, высилась триангуляционная вышка – лучше всего было бы подняться к ней, это было ясно с самого начала, еще там, в вертолете, но теперь перебираться бессмысленно – работы всего на два дня, а эта проплешина возле реки самая удобная площадка для вертолета.
   Возвращаясь к своим заботам, Слава огляделся еще раз. И чтобы не таскаться туда да назад, чтобы сэкономить силы свои и троих помощников, которым и так за эти два дня, нужные для съемок, придется вдоволь набродиться по крупитчатому, а значит, рыхлому снегу, Слава решил, что лагерь они разобьют прямо здесь, в двадцати метрах от трех лунок, оставленных колесами вертолета, на небольшом пригорке, где можно хорошо разместить палатку и выгодно поставить антенну.
 
 
   – Итак, будем знакомы, Петр Петрович. Я – следователь прокуратуры. Моя фамилия Семенов. Хотел бы предупредить вас, что в конце нашего разговора вам придется поставить под протоколом подпись. Так что лучше всего говорить четко, по порядку, подробно отвечая на поставленные вопросы.
   – Что же это – допрос?!
   – Лучше назовем процедуру дознанием. Так давайте начнем с предыстории. Ваш год рождения?
   – Тридцать пятый.
   – Сколько лет вы в этой должности?
   – Пять.
   – А на изыскательской работе?
   – Двенадцать.
   – Значит, у вас большой опыт?
   – Раньше считалось так.
   – Что вы окончили?
   – Институт инженеров геодезии, картографии и аэрофотосъемки.
   – Тот же самый, что и Орлов?
   – Тот же самый.
   – Вы, конечно, не знали его по институту?
   – Как я мог знать его, если он закончил институт в прошлом году? А я двенадцать лет назад.
   – Ну, мало ли…
 
 
   24 мая. 13 часов 20 минут
 

Валентин Орлов

   «Продолжаю письмо. Наш старшой согнал с нас семь потов, но за час мы поставили палатку, наладили рацию, сложили вещи. Сейчас объявлен перекур, наш радист Семка Петрущенко на примусе варит концентрат. Минут через двадцать поедим, и тут же настанет моя стихия, потому что, конечно, даже самому Гусеву не угнаться за мной в точности измерений, в расчетах привязки хода. Вот такие пирожки, Аленка.
   Опишу тебе новую точку. Мы сидим на небольшом пятачке среди снежной равнины, впрочем, пятачок этот тоже снежный, просто он едва возвышается над приречной луговиной. Это было самое удобное место для посадки вертолета, и Гусев про себя, верно, решил, что мы тут и останемся, хотя подальше есть высотка с триангуляционной вышкой. Но тащиться туда сквозь кусты да еще по рыхлому снегу – безумие, неоправданная трата сил, которые нам и так пригодятся, и я, стараясь принять собственное решение еще до того, как объявит свое Гусев, был рад, что Славино и мое решения совпали. В прошлом письме и еще раньше я писал тебе про начальника нашей группы. Он довольно опытный человек, хотя закончил только техникум: еще одно доказательство, что знания без опыта теряют свою цену. Я знаю гораздо больше Гусева в чисто профессиональном отношении, но он знает и умеет куда больше меня в отношении житейском, практическом. А без этого в поле нельзя. Поэтому я и стараюсь, ничего не говоря Гусеву, принимать собственные решения, – не из самолюбия, нет. А для того, чтобы, учась у него самостоятельности, которая меня, конечно, ждет в недалеком будущем, не быть слепым подражателем его поведения, его опыта. Часто наши решения не совпадают, и я стараюсь анализировать причину. Пытаюсь быть объективным. В большинстве случаев Гусев предусматривает в своих решениях то, чего я не знаю, и тут, как говорится, крыть нечем. Но иногда мне кажется, что мое решение было бы более верным, я говорю об этом Гусеву. Он смотрит на меня внимательно и, мне кажется, не понимает, чего я хочу. А однажды после такого вопроса он меня спросил:
   «Ты чо, Орелик, – это он меня так ласкательно называет, – ты чо, говорит, на мое место сесть хочешь? Дак не выйдет. Я за начальствование свое надбавку приличную получаю, а у меня семья, дети». Я аж поперхнулся, стал объяснять ему, что даже не думал об этом, просто готовлю себя к самостоятельной работе, но мои слова, кажется, не произвели на него никакого впечатления. А семья у него действительно большая: родители жены, жена и трое детей, подумать только! Жена у него, правда, работает, но остальных он кормит, поэтому мы и костоломим, как проклятые, – Гусев зарабатывает на семью. Я бы поберег силы группы, вон и радист наш Семка – длинный, нескладный, прямо мальчишка-переросток – иногда поскуливает, что мы гоним как сумасшедшие, но лишь только поскуливает, не больше, и то когда Гусева поблизости нет: деньги ведь всем нравятся, мне тоже они нравятся, – знаешь, как приятно, вернувшись с поля, получить у кассира тугую пачку жизненно необходимых средств!
   Впрочем, тебе этого пока не понять, да, может, и вовсе ни к чему: это я, мужчина, должен хлопотать о деньгах, для женщины это второе дело, хотя, впрочем, без денег шубу не сошьешь, как говорится. Ну ничего, ты скоро приедешь ко мне, как-нибудь уговорю ПэПэ отдать тебя в мою группу, и мы начнем вдвоем обхаживать эти урманы, эти просеки и луговины. Конечно, нас будет жрать комарье и гнус и будут жечь морозы, но зато, Ленка, мы будем вместе. И когда-нибудь приедем в институт, огрубелые, обветренные, я с черной окладистой бородой – кстати, уже начал ее отпускать, чтобы ты не узнала меня при встрече, – и наши замшелые пни – преподаватели и всякие там прочие аспирантики – увидят настоящих людей… Зовет кашевар. Обед готов. Потом мы сразу уйдем на съемку. Вечером допишу».
 
 
   – Мне хотелось бы узнать ваше мнение о людях Гусева. Я думаю, это поможет восстановить картину их психологического состояния в то время.
   – Гусев – человек опытный, лесовик, но не очень далекий. Образование – техникум. Привык выполнять работу «от» и «до». Радист у них новенький, совсем мальчишка, маменькин сынок. Я думаю, во многом виноват он. Если бы по его неопытности не упала антенна…
   – Дальше.
   – Про Орлова я вам говорил, знаю его плохо. Он только начинал. Все, что знаю о нем, – учились в одном институте. Новичок, и этим все сказано.
   – Там был еще один.
   – Да, рабочий. Забыл его фамилию.
   – Симонов.
   – Точно, Симонов. Однофамилец поэта. Как это я…
   – Он, кажется, был в заключении?
   – Вот-вот. Темный тип, хотя мы вынуждены брать и таких, не хватает людей. Думаю, в общем, контингент группы не блистал. Поэтому так и случилось.
   – Словом, вы считаете, что психологическая обстановка в группе не была идеальной.
   – Мягко говоря…
   – И это – одна из причин?
   – Весьма существенных.
 
 
   24 мая. 14 часов
 

Николай Симонов

   Он шел первым, торя тропу к триангуляционной вышке. Идти было трудно, рыхлый снег проваливался до самой земли под тяжестью тела и тяжестью груза: за плечами висел штатив для прибора, а сам прибор, болтаясь на груди в неудобном футляре, оттягивал шею.
   Идти было тяжело, но еще тяжелей было на душе, словно камень давил – как в тот день.
   Но в тот день были причины, опять они полаялись с Кланькой, оттого он и пива выпил, и бутылку взял, хотя ее и не открывал, – да какой прок, что не открывал, к делу ее, однако, пришили. В общем, тогда камень давил справедливо, теперь же все это ерунда, одни впечатления, их надо топить – эти впечатления, чтоб не перли, иначе – худо дело, это уж он испытывал сто раз на проклятой отсидке. Но тогда была отсидка, какое-никакое, а заключение. Здесь же – другое дело, воля, хорошая работа, денежная, и ребята, слава богу, толковые, хорошие ребятишки, век бы с ними вековать, таскаться вот так по тайге и не вспоминать никогда эту Кланьку, быльем все оно зарасти, кабы не Шурик белобрысый, кабы не Санька его, Александр Николаевич Симонов, ученик третьего класса, девяти с половиной лет от роду…
   Снег шуршал, проваливаясь. Выбирая сапоги, Симонов видел, как капала с них вода, слышал, как чавкала она под снежным прикрытием, промывая там, на глубине, извилистые дорожки. Это особенно чувствовалось в низинках: там воды было больше, снег уже не казался белым – он был тяжелым и серым на цвет.
   Симонов, наклонясь, подхватил пригоршню и сжал ее: из снега, как из губки, закапала вода, и он крикнул, не оборачиваясь, Гусеву, который шел следом:
   – Слышь, командир, весна-то нас настигает!
   – Слышу! – ответил Гусев, но Симонов тотчас забыл и о своем вопросе, и об ответе начальника. Скоро предстоял перерыв, работы оставалось на пару дней, не больше, а вертолету лететь до них ровно пятнадцать минут от поселка, так что, считай, они уже дома. Два дня – и банька тебе, и побриться можно в поселковой парикмахерской, где тепло, приятно пахнет одеколоном и ты можешь даже вздремнуть от удовольствия, под тихое бормотанье парикмахерши и легкую музыку из репродуктора.
   Было в предстоящем отдыхе много хорошего, но теперь, подумав об этом, Симонов понял, что тяжесть на душе, камень этот проклятый – тоже от недалекого будущего, от недолгого безделья, которое намечалось. За две, две с половиной недели Славка Гусев непременно успеет смотаться к своей обширной родне, Орелик улетит в институт, навестит подружку, Петрущенко тоже не останется, проведает мать, и только он один не стронется никуда из таежного поселка. Он будет ходить по два раза в кино – на детские сеансы и потом, вечером, брать в чайной по стакану горяченькой, но не больше, – на большее у него зарок; будет топтать сапогами весеннюю грязь, маясь своими мыслями, горюя о Шурике, проклиная Кланьку и не решаясь поехать в свой неприметный городок, где все это случилось, все произошло в тот, пропади он пропадом, не ровен час.
   Даже самое простое не позволит себе Николай Симонов. Получив на почте пачку Кланькиных писем, не раскроет, даже выпивши, ни одного, сунет в мешок, и все, разве что злей станет топтать грязь, измеряя поселок в одном возможном направлении – вдоль единственной улицы, уставленной крепкими бревенчатыми пятистенками.
   Он будет ходить эти две недели туда и сюда, и буфетчица Нюрка, навесив амбарный замок на дверь чайной после закрытия, станет следить за ним тоскливым вдовьим взглядом, открывая перспективы и предоставляя возможности, а он, бедолага, станет прятать глаза, с тоской кляня себя за однажды допущенную слабость, горюя и не зная выхода, а потом улетит снова в глушь, в безлюдье, чтобы опять терзать себя невыносимостью одиночества, непоправимого обмана и смертельной обиды, полученной от Кланьки.
   Эх, Кланька, Кланька, паскудная твоя натура!
   Симонов остановился, задохнувшись от воспоминаний, оглянулся вокруг, чтобы забыться, снял для охлаждения шапку.
   От кудрявой его головы валил пар, давно не стриженная, неухоженная борода топорщилась лопатой, и Слава Гусев, взглянув на него, кротко улыбнулся, прикидывая, на кого же похож дядя Коля Симонов: то ли на цыгана, то ли на разбойника? Или на схимника какого, затворника из старообрядцев?
   – Ну что встал, дядя Коля? – крикнул Валька Орлов, который шел третьим.
   Симонов обернулся назад, напялил треух на голову и пошел дальше, думая о своем.
   Называя его дядей, Валька не улыбался, выходило это у него всерьез, да, подумав-то, так ведь и получалось: Вальке – двадцать три, ему – сорок три, да плюс бородища, да еще отсидка, – все полсотни тянет он на вид с этими прибавлениями – одним вольным: хошь – носи, хошь – брейся, другим – невольным: судьба уж, видно, так распорядилась.
 
 
   – Каким образом группа Гусева оказалась на изысканиях до начала полевых работ? Ведь полевые работы в этих районах согласно инструкции могут быть начаты лишь после окончания паводка?
   – Вы рассуждаете как формалист. Впрочем, я понимаю, вы защищаете букву закона. Нам же, практикам, во имя сути дела приходится иногда поступаться буквой. Мы выполняем план. В конце концов, выполняем государственное задание. Это во-первых. Во-вторых, приказа, подчеркиваю, приказа о начале полевых работ не было. Так решено на общем собрании. Решено голосованием. Единогласно. Потому что люди не хотят сидеть без дела, а хотят заработать.
   – Выходит, собрание голосует за нарушение инструкции и администрация тут ни при чем?
   – Не будьте формалистом, призываю вас. Разберитесь в сути.
   – Хорошо, разберемся в сути. А суть такова: любые полевые работы в поймах рек на время паводка прекращаются. Кем и как определяется начало паводка?
   – Гидрометслужба дает сводку, вообще-то. Ну и на глаз. Группы, работающие в поймах, радируют о подъеме воды или обильном таянии.
 
 
   24 мая. 17 часов
 

Семен Петрущенко

   Семке было двадцать лет, и он все еще рос, рос до неприличия быстро, не успевая наращивать мышцы, а оттого походил на жердочку или на Паганеля. Самый молодой и самый длинный в их группе, он чуть не вполовину перерос Славу Гусева, своего начальника, и очень смущался этим обстоятельством, потому что если он был вдвое длиннее Славы, то вдвое и слабее. Досадуя на свои физические недостатки, Семка про себя ругал себя «антенной», уже тысячу раз удивившись, как это никто в группе до сих пор не догадался прозвать его этой, лежащей на поверхности и такой точной кличкой. Но, удивляясь недогадливости товарищей, стыдясь своей длинноты и немощи, Семка все-таки имел и достоинства. К примеру, он очень гордился тем, что, окончив школу радистов, много зарабатывал и не боялся одиночества.
   Деньги ему требовались, чтобы посылать матери – он посылал как можно больше, зная, как мать понесет корешок от извещения к соседям, гордясь за своего Семку, и как накупит к вечеру сластей по случаю перевода, и поставит самовар, а потом станет долго глядеть на фотографию, где Семка и умерший отец сняты вместе.
   Семка часто думал в тайге о матери, хотя никогда никому не говорил об этом. Здесь после шумного города было много времени для самого себя, и Семка размышлял о своих приятелях, оставшихся дома, вспоминал фильмы, которые смотрел, и книги, которые прочел.
   Часто ему становилось очень грустно, непонятно даже почему, и он вспоминал маму – морщинистое ее лицо: ей было шестьдесят, она часто жаловалась, что поздно родила Семку. Надо было раньше, но первые ее дети умирали, и она всякий раз суеверно боялась рожать. Семка был поздним ребенком и остался жить, мама очень боялась его потерять и опекала каждый его шаг, и он горячо с детства чувствовал безмерную материнскую любовь. Любовь эта не была, однако, исступленной или горькой, какой может быть любовь матери, изуверившейся в своем материнстве, напротив, мама любила Семку как-то устало, обессиленно, но очень светло. Входя в материнский дом, Семка чувствовал, что он как бы вступает в солнечную комнату, солнечную всегда, и что этот свет не угаснет до тех пор, пока жива мать.
   Семке было всего двадцать лет, его не взяли в армию из-за зрения: он носил очки. Тогда он окончил школу радистов, закалялся, обливаясь холодной водой, изгоняя из себя недостатки, как он выражался, характера, и устроился в геодезическую партию. Мама не была против: она осветляла каждое Семкино решение, даже если в душе не соглашалась с ним, и он оказался тут, вдали от жилья и от мамы. Первое было ему безразлично, а о матери он забыть не мог и, оставшись один, словно заблудившийся телок, вспоминал маму, представляя ее морщинистое лицо, ее руки, ее голос.
   Писать из тайги было невозможно, и Семка, пользуясь своей должностью, а также договоренностью с радистом отряда, которому, возвращаясь, выставлял мзду в стеклянной таре, отправлял маме дважды в неделю радиограммы. Радист отряда пересылал их с попутным транспортом на телеграф, и мама, как казалось Семке, была спокойна. Деньги же он отправлял сам, вернувшись на короткий отдых в поселок – деньги эти, крупные суммы, имели особый смысл: Семка помнил, как после давней смерти отца тяжело доставались они его не очень-то грамотной, без образования, маме.
   Всякий раз, когда он приезжал домой, мама доставала из шкафа обновы, купленные Семке на его деньги, показывала возросшую цифру в сберкнижке, и Семка очень расстраивался, горячился, ругал мать за ненужную и глупую экономию. Мама получала теперь маленькую пенсию, деньги ей были, безусловно, необходимы, и Семка радовался большим заработкам. И очень гордился ими.
   Ну, а смелость требовалась Семке исключительно по служебным соображениям. И для дальнейшего усовершенствования характера.
   По долгу службы Семка часто оставался один, пока остальные уходили на съемку. Можно даже сказать, что он почти всегда оставался один и должен был к приходу группы сварганить обед, постаравшись схлопотать свежатинки, а также наладить связь и получить радиоуказание от вышестоящего начальства. По расписанию Семке полагалась Славина двустволка, и у Семки появилась возможность охотиться, а также самоутверждаться.
   Охотиться Семка очень любил, стараясь, правда, не отходить далеко от лагеря. Однажды, когда Семка ушел подальше, он вернулся к настоящему разгрому: антенна была сломана, палатка повалена, мешок с припасами разодран, а банки со сгущенкой основательно измяты. Как установили эксперты во главе с дядей Колей Симоновым, в Семкино отсутствие в лагере пошуровал шатун. Дядя Коля Симонов при этом причитал, благодарил судьбу за то, что Семка ушел подальше и не встретился с медведем, но от Славы радист получил нагоняй и указание: охотиться в пределах видимости и слышимости лагеря.
   Теперь Семка бродил по замкнутому кругу, имея в одном стволе дробь – для дичи, в другом «жакан» – для медведя. Шатуны, однако, больше не попадались, зато дичь Семка и вправду выучился бить довольно метко, хотя и не очень стремился к этому: зайца ли, глухаря или тетерку надо было обдирать, потрошить, палить, а делать это Семка ленился. Еда из концентратов получалась при меньших затратах труда и казалась Семке не менее вкусным и уж по крайней мере весьма оптимальным вариантом. И только Славины или дяди Коли Симонова укоры пробуждали в нем охотничью инициативу. Любовь к охоте соединялась в Семке с некоторой долей лени.
   В тот раз, после ухода группы, Семка с одного выстрела убил тетерку и, перекинув ее через плечо, пошел к лагерю.
   Солнце палило прямыми, близкими лучами – вполне можно было загорать, – Семка насвистывал во всю мощь какую-то мелодию, сердце его колотилось от успеха и предстоящих похвал. Как всегда, когда ему удавалось добыть дичь, он представлял себя не здесь, в этом таежном одиночестве, а дома, во дворе, где, появись он с такой добычей, разом бы распахнулись все окна, к нему набежала бы ребятня, в один миг он стал бы замечательным человеком и героем даже среди взрослых. А тут он приносил зайцев, тетерок, куропаток, глухарей – огромных, от плеча до земли, и это считалось вполне естественным, обыкновенным. Лишь Орелик, Валька Орлов, иногда удивлялся, но Валька – интеллигентный человек, только что окончил институт, он еще сам новичок, а на Славу Гусева или на дядю Колю Симонова эти охотничьи добычи никакого впечатления не производят.
   Семка шел по снежной целине, раздумывая о том, что через два дня, вернувшись в поселок, он из денег, отложенных маме, возьмет, пожалуй, некоторую сумму для давно и крайне необходимой вещи. Он купит фотоаппарат, запасется пленкой, и когда через две недели группа снова прилетит в тайгу, он снимется с добычей после первой же удачной охоты, а потом пошлет карточки домой.
   Семка снова засвистел, перехватил тетерку в другую руку и испуганно охнул.
   Снег под ним податливо провалился, теряя опору, Семка замолотил ногами и очутился по пояс в ледяной воде. Он тотчас выскочил из нее, вылетел пробкой и с удивлением обернулся. Куски снега, шурша, отваливались в бочажину, наполненную прозрачной талой водой. Семка выругался и рысью побежал к лагерю. Вода хлюпала в сапогах, из ружейных стволов пролились две тонкие струйки; мокрой была и тетерка.