Лена задернула штору, сделала несколько кругов по комнате, чтобы успокоиться, но не могла.
   «Боже! – думала она. – У всех что-то есть, что-то болит, неужели же нет дома, нет семьи на белом свете, где было бы все-все в порядке? В порядке, в счастье, в покое?»
   Она глянула на стену, где висела их семейная фотография – мама, отец и она. Сфотографировались в прошлом году, в воскресенье, когда по правилам интерната дети встречаются с родителями и гуляют по школьному саду. Тогда появился какой-то мужчина с лисьей мордочкой – гладкой и угодливой. Он приближался тихо, откуда-то сбоку, из глубины сада, подходил, когда родители и их немощные дети не думали о нем, и заставал врасплох своим угодливым видом и предложением сфотографироваться всей семьей – на память. Родители терялись, это Лена заметила сразу, как растерялись ее папка и мамуля; эти слова – «на память» – всех словно обезоруживали. «На какую это память?» – подумала она тогда. Но промолчала. Человек с лисьей мордочкой расположил мамулю и папку симметрично по отношению к коляске, проворно отбежал и щелкнул несколько раз затвором. И вот теперь та карточка – на память – висела здесь, а другая – над кроватью у Лены в большой интернатской комнате.
   Она усмехнулась, вспомнив фотографа. «Значит, на память? Всего-то… на память!» Лена рассмеялась, но ей не было весело. Она давно заметила за собой странную привычку – запоминать слова. Незначительные, проходные для других, для нее они становились каким-то… квадратным корнем из особого смысла. Пусть будет так – несколько выспренне, но точно… Она махнула рукой. Бог с ней, с этой «памятью». Вгляделась в карточку. Мамуля – белокурая, круглолицая, голубоглазая. У нее нет до сих пор ни одной морщинки, со стороны кажется, что она живет спокойной и ровной жизнью – только вот глаза ее выдают. Вдруг мамуля начинает моргать. Когда ей плохо – моргает. Когда трудно и сложно – моргает. В воскресенье, день свиданий, мамуля, увидев Лену после недельного перерыва, всегда сперва моргает. Потом целует ее тысячу раз. Ласкает так, будто видит в последний раз.
   Лене это не нравится. Она сразу начинает сердиться, когда видит мамулю. Она бы хотела, чтобы ее мамуля была чуть пожестче, ей было бы так проще. Всем и всегда Лена прямо говорит об этом, как тогда, в шестом классе Вере Ильиничне, она и мамуле всегда говорит, не церемонясь, но ту не прошибает. Мамуля, пожалуй, единственный человек на свете, который способен пропустить Ленино высказывание мимо ушей. Может, оттого, что моргает часто? И чего-то не замечает?
   Вот папка – другое дело. Это настоящий человек. Нет, нет, Лена вовсе не думает, что мамуля ненастоящий человек. Просто есть такое выражение. И папкин характер такой, что требует уважения, беспрекословного уважения. Петр Силыч. Даже в имени его что-то сдержанно глубокое. Отец – гордость Лены. Он талантливый геолог. Открыл никелевые месторождения в Сибири. Он вообще там без конца пропадает. И шлет Лене конверты с фотоснимками, открытками и значками. Снимки обязательно надписывает аккуратным округлым почерком. «Уренгой. Здесь будет крупная железнодорожная станция». «Удокан. Колоссальное месторождение меди. Мои товарищи продолжают обследование этой зоны». «Посмотри, доченька, какая речища! Ее назвали в честь тебя Леной».
   Лена просто повизгивала, когда получала толстые отцовские конверты. И читала девчонкам вслух эти надписи. А потом всей комнатой они листали толстенный «Атлас мира», подаренный папкой, и отыскивали Уренгой, Удокан и плыли мысленно на теплоходе по Лене.
   Отец все чувствовал и все понимал. В письмах своих он никогда ничем не восхищался, никогда не описывал сибирских красот и чудес – просто фиксировал, что на фотографиях. И когда Лена уговорила его выступить в школе, он рассказывал о профессии подчеркнуто сухо, пожалуй, даже официально.
   Лена слушала его с удовольствием, радуясь, что у нее такой умный и тонкий отец, – больным людям, особенно мальчишкам, грешно внушать любовь к геологии. После выступления Лене разрешили прогуляться с отцом по саду. Стояла поздняя осень, октябрь, моросил мелкий-мелкий дождик, скорей влажная пыль, пахло прелыми листьями, и отец, прокашлявшись, пробормотал за спиной у Лены:
   – Просто не пойму, зачем ты настояла?
   – Во-первых, – ответила она, – хочу, чтобы все знали, какой у меня папка. А во-вторых, не можем мы тут отрываться от жизни.
   Отец опять закашлялся, а Лена улыбнулась. Во всей своей болезни она одного терпеть не могла, не могла с этим смириться: люди говорят с ней из-за ее спины. Но тут она была довольна. Она любила отца и не хотела видеть в эту минуту его лицо.
   Вот-вот… Лицо отца, когда она и не видит его, только слышит басовитый кашель. Мамино лицо с вечно моргающими глазами. Нет, не зря память ее засекает какие-то глупые проходные слова, которые означают нечто большее, чем в них вкладывают. Тот фотограф с лисьей мордочкой и угодливыми повадками. «На память». Неужели и они думают – на память? Вот так всю жизнь, с тех пор как она родилась? Ведь то, что она живет и добралась до восьмого класса, противоестественно и неверно. И возможно, скоро она исчезнет. И они боятся. Боятся повторить эти случайные слова – «на память». На память о ком? Да что тут – о ней.
   Лена отъехала в глубину комнаты, подальше от фотографии. «Это одиночество, – подумала она. – Одиночество и комната без людей. – Там, в интернате, она, самая волевая, по общему мнению девчонок, не позволяла себе распускаться и думать про подобную чушь. – И еще эгоизм, – решила она. – Думаю только о себе. Вон тот мальчишка, Федор. Разве ему легче, хоть в порядке у него и руки и ноги?» Она подъехала к окну и снова спросила себя: «Неужели же нет на белом свете людей, счастливых до конца, без всяких оговорок и без всяких пределов? Неужели нет? – И тряхнула головой. – Еще этого не хватало! Есть!.. Есть и есть!»
   В дверях зашебаршил ключ, на пороге появилась мамуля, прекрасная и веселая, за ее плечом улыбался папка, и Лена отчаянно крутнула колеса своей коляски, рванувшись к ним.
   – Аленушка! – закричала с порога мамуля. – У меня сенсационная новость! Я ухожу с работы.
   Лена затормозила.
   – Зачем? – крикнула она отчаянно.
   – Давай без прениев, – сказала мама.
   – Без прений, – тихо поправил отец.
   – Хорошо, я согласна, – засмеялась мама, – откуда все знать, у меня же техническое образование.
   У Лены закаменело внутри. «Значит, они все давно видят и понимают. Только молчат. Поняли, что я изменилась. Позволяю себе думать черт-те знает о чем».
   – Мамуля, – сказала она жестко, выделяя каждое слово, – я, конечно, понимаю, что еще не обладаю избирательным правом, но позволь и мне принять участие в решении собственной судьбы.
   Мама остановилась на полпути с авоськами в руках, приоткрыв слегка рот, и казалась в это мгновение слабоумной. Лена едва заметно усмехнулась.
   – Если ты уйдешь с работы, – сказала она, – я буду считать, что вы признали меня неполноценной, не умеющей властвовать собой, беспомощной и никчемной инвалидкой.
   – Ты с ума сошла! – закричала мама.
   – Или – или, – ответила Лена. – Или ты возвращаешься в свое КБ, или вы отвозите меня домой.
   – Куда?
   – В интернат, – поправилась она.
   Вопрос был решен, Лена это знала. Она вообще умела «вертеть» людьми, как выразилась однажды Зина, и это умение не держалось на ее болезни, напротив, оно держалось на ее жестком требовании не считать ее больной. А в этом разговоре все было ясно заранее. Выдумка мамули, понятное дело. Похоже, она убедила отца. Судя по тому, что он молчит и мнется, папка сомневается в мамулином варианте.
   – Алечка, но ведь ты болела, крупозное двустороннее воспаление легких, – сказал он наконец, предварительно покашляв. И умолк.
   – А еще что? – четко отпечатала Лена. – Что еще там вы насчитаете?
   – Ничего, – спохватился он.
   – Товарищи родители, – наставительно произнесла Лена, и ей самой стало тошно от своего тона, – давайте раз и навсегда прекратим эти разговоры. Раз и навсегда!
   Отец вздохнул, а мамуля заморгала глазами, готовая заплакать, но папка остановил ее.
   – Все, – пробормотал он, – закрыто.
   Они молча ушли на кухню, молча выкладывали там продукты из авоськи, открывали и закрывали холодильник. Потом оба враз шумно вздохнули, и Лена засмеялась в комнате.
   – Ты чего там, Алена? – спросил отец.
   – Давно бы так, – ответила она. И выбросила из головы этот разговор. Вспомнила Федора. Если бы у всех все так легко разрешалось.
   За чаем она спросила мамулю:
   – Выполнишь одну мою прихоть?
   Мамуля быстро-быстро заморгала, заранее пугаясь.
   – Купи мне красивое длинное платье!
 
   Федька проснулся поздно и заторопился на голубятню. Вчера он долго ворочался, не мог уснуть, а ночью ему снились разные страхи. Будто мать поставила тесто, оно поднялось, вышло из миски, скатилось на пол и стало пухнуть, расти на глазах, стало подбираться к подбородку, душить, а выбраться невозможно – как с ним, с тестом, быть, не поплывешь по нему – густое, и не пойдешь – жидкое…
   Дома было пусто и неуютно. Смятая родительская постель, разбросанная по комнате обувь, на столе хлеб – разрезанный и разломанный, немытые тарелки. Только солнце красило комнату. Высвечивало нечистый пол, неубранный стол и будто бы о чем-то напоминало. Федька вспомнил и вскочил с постели. Все это очень похоже, ей-богу! Вот грязный стол. Стоит только захотеть, и он будет чистым. Где тряпка? Вот она! Раз-два – готово. Стол блестел свежевымытой клеенкой, а Федор уже тащил ведро с водой: еще немного, чуточку терпения, и пол будет сверкать, словно новенький.
   Да, да, это все очень похоже. Стоит только как следует захотеть. И придумать. Вот, он, Федор, давно этого хотел. Но придумал только вчера. И вот сегодня уже, сегодня вечером, отец придет домой вполне нормальным, надо только придумать, вот и все.
   Комната с каждой минутой становилась ухоженной и чистой. Федор заправил постели – и свою и родительскую, – родительскую с особым тщанием, вымыл грязную посуду, застелил стол новой скатертью, поставил на нее вазу и сбегал в палисадник – отломил несколько верхушек мальвы. Протер тряпкой проигрыватель, отобрал несколько пластинок, а на диск поставил для отца «Амурские волны». Батяня ведь на флоте служил, на Дальнем Востоке, а Амур – это там, ему приятно будет. Федор оглядел довольно свою работу, насыпал в карман крупы и крошек для голубей и отправился на свою стройку. С большим опозданием.
   Голуби на него заворчали. Это простаку кажется, будто голуби воркуют, и все, а он-то уж знает. Опоздал – они ворчат, сердятся. Посыпал им крупы, покрошил хлеба, подлил в лоток свежей водички, а теперь и погуляйте на здоровье. Хлопнул запор, открылось голубям небо, они затрепетали, рванулись в вышину и пошли, пошли кругами. Федор свистнул им вдогонку – переливисто, длинно, с перепадами, поглядел на полет их хитрый – на кружение по спирали, голова устала, опустил ее и заметил: занавеска в окне напротив голубятни дрогнула.
   И он вспомнил. Вчера, когда побежал за родителями после того их разговора со слезами, нога у него подвернулась, он упал и увидел в окошке этом девчонку.
   Первое, что он ощутил, – досада.
   «Значит, она все слышала», – подумал он. Но в этом окошке никогда никаких девчонок не было, тут жили двое, муж и жена; муж геолог, Петр Силыч, Федя знает его, подходил не раз к голубятне, спрашивал, которые турманы и чем от других отличаются. Но девчонка?
   Федор легонько свистнул. Штора не шевелилась. «Может, ветер? – подумал он, но себя же перебил: – А вчера?»
   Он попытался восстановить в памяти ее лицо. Не получалось. «Да поди никого и нет».
   – Алё, – не крикнул, а сказал он. – Э, девушка!
   За шторой было тихо. «Может, случайно кто к ним заходил?» Он достал рубанок и принялся строгать доску, изредка поглядывая на окно. Нет, там никого не было. И все же что-то притягивало его к окну. Он отложил рубанок – ему пришла в голову забавная мысль.
   – Девушка, – сказал он, – я знаю, что вы смотрите на меня. Зачем? – Было тихо. – Зачем сквозь штору? Можно ведь и так. – Никто не откликался. – А я вот сейчас, – сказал он, тщательно заправляя рубашку в брюки, – поднимусь по водосточке и увижу, есть вы или нет.
   Он застучал ботинками, открыл голубятню, спустился на землю, стряхнул с себя стружку и вновь поглядел на окно.
   Штора была сдвинута, и на него смотрела девчонка. У Федора сразу сердце оборвалось – какая она красивая была, белолицая, ржаная коса солнышком вокруг головы уложена.
   – Ну вот, – сказал он растерянно, – я же говорил.
   – Что говорил? – спросила она.
   – Что вы есть.
   – Ну, есть, – сказала она. – Дальше что?
   Он смущенно пожал плечами.
   – Не знаю. Есть – и все.
   Федор видел, что она смущена, что он ее силком заставил выглянуть – румянец медленно разгорался на ее бледном лице.
   – А чего вы смотрели на меня?
   – Говори со мной на «ты», – сказала она неожиданно резко и добавила мягко: – Не терплю официальщины.
   – Чего, чего? – не понял он. Потом кивнул. – Ладно. Но ты не сказала.
   – Так, – ответила она безразлично. – Смотрела – и все. Запрещается?
   Он рассмеялся. Все это ему вдруг смешным показалось. А его смех смутил ее. Федя заметил, как она резко шевельнулась, будто хотела закрыть штору, но передумала.
   – Да ты бы вышла погуляла, – сказал он. – Голубей бы моих потрогала. Они у меня, видишь, какие.
   Он задрал голову вверх, свистнул пронзительно, долго, мастерски, хвалясь перед девчонкой своим умением.
   – Голуби у тебя, Федя, что надо, – сказала девочка.
   Он понурился. Значит, все слышала. Он молчал, молчала и она.
   – Ну и что, – сказал Федор неожиданно для себя, – у каждого свое. И смешного тут ничего нет. Все очень даже грустно… Но с сегодняшнего дня… – Федор решительно рукой рубанул: – Все будет, как я постановил!
   Он посмотрел на девочку, сердце опять застучало тревожно. Спросил:
   – А как тебя зовут?
   – Лена, – ответила она.
   – Вот увидишь, Лена, – сказал Федор и почувствовал, как у него кадык ходит. – Сегодня же увидишь. В шесть часов. Мы вот по этой тропке пойдем. Как раз мимо твоих окон. – Он опустил голову, поморщился. Представил, как она сидит, эта Лена, в глубине своей комнаты и все слышит. И мать – что она говорила. И отца. Слышит, как он, Федор, плачет.
   Он больше не глядел на нее. Поднялся в голубятню, подождал, пока слетятся птицы, закрыл свое хозяйство, спрыгнул вниз. Оттуда только и посмотрел на Лену. Она сидела все там же и все так же в каком-то кожаном кресле и как-то растерянно глядела на него. Федор кивнул ей благодарно. Улыбнулся. Повторил виновато:
   – Зря ты все это слушала.
   Она ответила не сразу и как будто с трудом.
   – Ничего, – сказала она, – я и не такое знаю.
   Федор вздохнул, повернулся, чтобы уйти, сделал несколько шагов, побежал и крикнул:
   – Так ты приходи на голубятню.
   Лена не ответила. Федор обернулся.
   – Придешь?
   Она кивнула издалека, и у Федора сжалось сердце: он еще не видел такой девчонки. Нигде не видел такой красивой – ни в школе, ни на улице.
   Весь день он двигался как-то лихорадочно. Стоял в магазине за колбасой и яйцами, покупал молоко и хлеб, шел по дороге – и все это будто во сне: перед глазами стояла Лена.
   Пшеничные косы вокруг головы и синие огромные глаза – как на иконе, в пол-лица.
   «Кто же она? – спрашивал он себя. – Откуда взялась? Не с неба же спустилась?» И ругал себя за тупость: ведь говорил же, все бы мог спросить, разве трудно. И тут сам себе отвечал: да не мог. Не мог он расспрашивать ее про всякие подробности. Она же не просто какая-нибудь девчонка. Она – прекрасная.
   Федору попадались какие-то глупые и непривычные слова. Он такими словами не разговаривал никогда. И никогда ему в голову такое не приходило. Прекрасными в его жизни могли быть голубь или картина Рафаэля в журнале. Но человек?.. Да еще девчонка?..
   Что-то путалось в нем. Что-то ломалось. Какие-то стенки, бывшие в нем, вдруг подтаяли и развалились, а вместо них появлялось новое, и он не понимал, хорошо это или плохо – просто что-то в нем происходило.
   Лена стояла в глазах. Только она.
   Федор даже наткнулся на какую-то старушку в магазине, и она долго обзывала его «слепым» и «полоротым». А он улыбался ей глупо в ответ. И старушка считала, что он ее дразнит.
   Нет, этот день был волшебным, честное слово. Федя вспомнил утро: стоит только захотеть!..
   В четыре он подготовился окончательно. Вышел на остановку, сел в троллейбус и поехал на стройку, где работал отец.
   Отцовский экскаватор громыхал ковшом, наваливал землю в кузова грузовиков, и Федор невольно залюбовался. Какая же силища в этой машине! Сколько кубов сразу цепляет! И управляет всем этим легко, играючи, его отец. Слабак. «Никто», как назвал его вчера Федя.
   Но вот настал этому конец. Теперь у Федора будет нормальный отец. Да, Джон Иванович, если хотите – ничего страшного нет. Только не Американец. Только не «дядя Сэм». Все. Кончено.
   Он присел в сторонке. Дождался конца смены. Возник на пути отца, когда тот шел, вытирая ветошью руки, – простой, не похожий на себя, обыкновенный человек, никакой не паяц, никакой не алкаш, не шут гороховый.
   Отец будто споткнулся, увидев Федьку. Хотел что-то спросить, но не спросил – понял. Вздохнул.
   – Сам придумал? – буркнул угрюмо.
   – Думаешь, мать? – спросил Федор.
   Отец мотнул головой, потом еще раз мотнул. Так они и шли до самой остановки, и отец мотал головой, а потом еще и хмыкал.
   В троллейбусе мрачность его прошла. Он посерьезнел. Сказал неожиданно:
   – Это ты правильно, Федор, надумал. Приветствую. Вроде как испытание мне.
   – Что ты, батяня, – ответил Федор. – Ты у нас сам с усам.
   Отец снова хмыкнул. Они сошли на остановке и двинулись медленно, как все. Каменный город отступил, они вошли в свой райончик, где росла акация, была трава и цвели поздние одуванчики.
   Пивная будка работала исправно, и там уже толклись Седой и Платонов. Они развернулись к Федору и батяне, и Федя сжался, готовый броситься на будку, чтобы снести ее вместе с пивом и этими «друзьями детства». Отец что-то почувствовал.
   – Ну-ка, – сказал он, – дай мне твою руку. – И сжал напрягшийся Федькин кулак.
   И неясно было – кто кого за руку вел: Федор отца или отец Федора.
   Они прошли спокойным шагом мимо пивнушки я двинулись дальше – утоптанной пыльной дорогой.
   Справа от них оставалась голубятня.
   – Как там твои турманы? – спросил отец, но Федор услышал его как бы сквозь вату. Он смотрел не на турманов, не на голубятню свою, а чуть вбок, где было окно. Она сидела там. Ждала его. Он кивнул Лене, разрываясь от волнения. И подумал, что с самого утра, с того первого разговора обходил эту дорогу, хотя и в магазин и по другим делам надо было идти тут.
 
   Федор прошел по дороге вместе с отцом, кивнул Лене, скрылся в своем подъезде, и Лена отъехала от окна, задернув штору. Этот день казался сумасшедшим. И смешным. И страшным.
   Она каталась по комнате, крутила виражи и смеялась, вспоминая сумасшедший день. То глупо хихикала, то отчаянно хохотала, как дурочка. Вот тебе и Федор. Не нужен, видите ли, ему берег турецкий! И Африка ему не нужна! Еще как нужна!.. А ведь молодец, ничего не скажешь! Вытащил ее, как улитку из домика: «Улитка, улитка, высуни рога, дам кусок пирога, – дождь или вёдро». Есть такая детская прибаутка. Вот Федор ее и произнес. Другими только словами и произнес. И улитка, дурочка, тут же растерялась, высунула рога.
   Почти месяц пряталась. Таилась. Слушала, как он припевает, стучит молотком, вжикает рубанком. И раз тебе – попалась. Боево-ой парнишка, ничего не скажешь. Сообразительный.
   Лена перебирала сказанные им фразы, простецкие слова – перебирала, словно украшения, словно какие-то ценности, и опять смеялась. «Э! – сказал он. – Девушка!» Вот тебе и «э»! Но потом, потом… «Зря ты все это слушала». И как он объяснил остальное, как рубанул рукой воздух. Выходит, теперь Федор будет водить отца, как маленького, на прицепе – с работы домой.
   Лена остановилась. Это трудно было понять, ей особенно. Мамуля и папка всегда вращались возле нее, словно спутники вокруг светила. И классная мамочка Вера Ильинична служила своим воспитанницам беззаветно и преданно. И нянечка Дуся, жалевшая их день и ночь, причитавшая без конца: «Матушки вы мои, голубушки», – только эту жалость они и сносили. Жалость… Вот Федора бы впору пожалеть. И не посторонней тете Дусе, а собственному отцу…
   Лена не раз видела этого человека возле пивного ларька в конце квартала – там всегда стоял мужской водоворот, но прежде этот водоворот ее не касался, там шла чья-то чужая и чуждая ей жизнь. А теперь… Теперь получалось, это чуждое задевало ее…
   – С какой стати? – сказала она вслух сама себе. И сделала еще круг по комнате. – А вот с такой! – ответила, поглядевшись в зеркало. И засмеялась. – С такой, с такой! – И подъехала к зеркалу вплотную.
   Они там запрещали себе глядеться подолгу в зеркало. Только по надобности. Самое минимальное. Причесаться, оглядеть себя, вот и все. Разглядывание себя в зеркало к хорошим мыслям не приводит – так считалось в их комнате. Зина говорила мрачно и кратко: «Нам это ни к чему. Мы и не бабы и не девки. Мы никто». Эта тема долго не обсуждалась. В неприятное они не углублялись, хотя у Лены была своя, отличная от Зининой трактовка.
   Первое время ей говорили, что она красавица. Лена фыркала и тотчас отъезжала. Потом завучу, Михаилу Ивановичу, отрезала, когда он повторил эти пустые слова: «С лица воду не пить! Вы дайте мне ноги! – И пробормотала так, чтобы слышали остальные: – Медведь!» Кличка эта пристала к старику намертво, хотя Лена через полчаса приехала к нему извиняться за резкость. Завуч махал руками, тряс головой, повторял испуганно: «Что вы, Леночка, это я виноват, простите грешного». Но она чувствовала себя дрянно. И, признаться откровенно, не столько из-за старика, сколько из-за своих слов. Из-за их обнаженной правды. Она действительно была красивая, это так. Ну и что от этого? Ей жилось бы легче, будь она уродкой – одно к одному. И Лена сторонилась зеркал.
   А тут подъехала вплотную. Уставилась на себя. Сначала со злобой. Потом улыбнулась. И заплакала.
   Но слезы получились не горькие, а странно облегчающие. Лена промокнула их и посмотрела на себя спокойно. Ну, косы. Допустим, золотистые. Ну, глаза. Допустим, большие. Оттого, что худая, всего-навсего. Ну, лицо. В общем, правильное. А чего еще? Руки! Ну, руки. Как у всех. Чего еще? Ничего.
   Она резко отъехала от зеркала и снова подумала, что родной дом на нее плохо действует. Слезы какие-то глупые. Зеркало. Нет, одиночество для нее не подходит. Неприемлемо.
   Одиночество? А Федор? Чего это он так краснел разговаривая? И потом целый день не появлялся на голубятне и даже не проходил мимо. Дома, что ли, спрятался? Но зачем же тогда с отцом мимо шел?
   Дурацкие все наворачивались вопросы. Лена взяла книгу. Прочитала несколько страниц и поняла, что читала механически – не запомнила ни слова. Включила телевизор. Показывали футбол. Нашли, чем гордиться, – умеют бегать и пинать мяч. Щелкнула выключателем и взяла в руки транзистор. Мешались разные голоса и языки. Звучала музыка. «Солнечный круг, небо вокруг», – прорвался мальчишеский голос. «Это все было», – с тоской подумала Лена и бросила приемник на кровать. Нет, решительно тут можно свихнуться. Еще немного – и она запсихует. Надо в школу, в интернат. Ведь это форменный ужас – целый год быть одной, пропустить класс и только, видите ли, потому, что двустороннее крупозное… Ну и что? Зачем бояться за нее? Даже если…
   Она больно стукнула кулаком по подлокотнику. Опять! Опять это идиотство! Эти соображения о загробном царстве. Подумала бы лучше: ну, ты уедешь в интернат, к девчонкам, а Федор?.. Как он?
   Лена хмыкнула: «Федор!» А он тут при чем? Что еще за новая тема? И вдруг снова покатила к зеркалу.
   – Итак, – сказала она себе презрительно, – итак, Елена прекрасная, неужто ты, матушка-голубушка… Неужто ты – и влюбилась!
   Она резко откатилась, подъехала к телевизору и включила его на полную мощь. Потом включила транзистор. Там гремел джаз. Схватила книгу и принялась громко, во весь голос читать первое, что попалось.
   – «Луна, низко висевшая в небе, была похожа на желтый череп! – закричала она. – Порой большущая туча протягивала длинные щупальца и закрывала ее. Все реже встречались фонари, и улицы, которыми проезжал теперь кеб, становились все более узкими и мрачными. Кучер даже раз сбился с дороги, и пришлось ехать обратно с полмили. Лошадь уморилась, шлепая по лужам, от нее валил пар. Боковые стекла кеба были снаружи плотно укрыты серой фланелью тумана. „Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа“. Как настойчиво звучали эти слова в ушах Дориана. Да, душа его больна смертельно. Но вправду ли ощущения могут исцелить ее?»
   Лена кричала, напрягая связки, орал телевизор тысячами болельщиков на стадионе, ревел транзистор, и она ощущала облегчение.
   Внезапно перед ней возникло лицо мамули. Глаза у нее беспрестанно моргали. Мелькнул седой висок папки – он быстро прошел по комнате, выключил телевизор и радио.
   – Что с тобой, девочка? – спросил он сурово, и Лена испугалась. Она никогда никого не боялась в жизни, она не знала, что такое страх, и тут испугалась.
   – Так, – сказала она растерянно, – Оскар Уайльд. «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа».