Мамуля, не переставая моргать, пощупала ее голову. Лена засмеялась.
   – «Да, душа его больна смертельно»! – воскликнула она. – «Но вправду ли ощущения могут исцелить ее?»
   – Нет, я ухожу с работы! – сказала мама.
   – Ерунда, – спокойно проговорила Лена. – Имеет же человек право на бзик. На обыкновенный бзик. Чего здесь ужасного?
   Мамуля ушла на кухню, а отец остался в комнате. Неожиданно он встал на колени перед коляской и принялся целовать Лене руки. Она вырывала их, ничего не в силах понять.
   – Что с тобой, доченька, – повторял отец, и в голосе его было отчаяние, – что с тобой, доча?
   Лена вырвала наконец руки и прижала к себе отцовскую голову.
   – Ну прости! – приговаривала она. – Ты что, испугался?.. Конечно… Какая же я дура!
   Отец отстранился от Лены, отошел в угол. Сказал оттуда с напряженным весельем:
   – А мы тебе платье купили. Длинное!
   Лена захлопала в ладоши, закричала:
   – Чур не показывать! Мыться! Мыться!
   Так она завела для себя. Никто ее не учил, сама придумала: прежде чем обнову надеть – помыться. А дома было еще одно правило – купал ее отец.
   Это было очень давно, совсем еще в детстве, когда стесняться совсем нечего. Отец брал ее на руки и нес в ванну. Потом она подросла и стала тяжелой, так что мамуля ее не могла поднять, и опять купаться ее носил отец. Закатывал рукава рубашки, надевал мамулин фартук, чтобы не забрызгать брюки, и укладывал ее в воду, и мыл, и полоскал, как самая заботливая мама. Лена не стыдилась отца. Может, оттого, что, когда ее раздевали, она, как никогда, чувствовала себя больной. Неполноценной.
   И вдруг она испугалась. В первый раз.
   Отец напустил воды в ванну, нацепил фартук, закатал рукава и вошел в комнату, чтобы отнести Лену. Но она сидела одетой и исподлобья глядела на отца. Он все понял.
   – Хорошо, – сказал он, – пусть мамуля.
   Лена прикрыла глаза. Нет, в этот сумасшедший день с ней определенно что-то случилось.
   – Подожди, – шепнула она, – все нормально.
   Она сняла что могла сама, отец помог в остальном. Потом подхватил ее как пушинку, принес в ванную, бережно опустил в теплую воду.
   – Прости, – сказала она отцу, – со мной сегодня действительно чего-то не того…
   – Да нет, девочка, – улыбнулся отец, – просто ты растешь.
   – Расту? – удивилась она и стыдливо спряталась под воду.
   Они молчали. Весело капала вода из крана. Отец снял с полки трех маленьких цветастых утят и бросил в ванну. Этих утят он бросал ей всегда, сколько она помнит себя.
   – Утята маленькие, – сказал мягко отец, – а наша Лена растет.
   – Пап! – сказала она резко, и глаза ее наполнились слезами. – Пап! – повторила она требовательно. – Ну ответь! Зачем я расту? Посмотри на меня. Я чувствую, что стала больше, какая-то сила раздвигает меня изнутри. И грудь, и бедра, и плечи. Но зачем? Зачем мне это? Посмотри на ноги! Они ничего не могут. Просто плети.
   – Перестань! – попросил отец.
   – Подожди, папочка, – сказала она, смахивая слезы. – Потерпи. Еще немножко. Помоги мне. Ответь! Зачем я расту? Женщина рождается на свет, чтобы рожать сама! А я! А я никогда не смогу стать матерью! Не смогу полюбить! И меня никто не полюбит, ты понимаешь? Так зачем же все это? – Она замолчала, взглянула на отца и спрятала лицо под воду.
   Когда вынырнула, отец сидел, опустив голову.
   – Доча, – сказал он, взяв ее за мокрую руку. – Каждый миг из жизни уходят люди. И смерть порой становится избавлением от страданий. – Он помолчал. – Если бы я был верующим, я бы сказал тебе: помолимся. Но я говорю тебе: поверим. Поверим в себя, в свои силы. В то, что мы люди, и ты – человек, еще небольшой, но смелый, умный и мудрый человечек. Ты все сможешь, только помни всегда: не быть – проще, чем быть.
   Лена глядела на него широко раскрытыми глазами.
   – Папа, – произнесла она, – я верю тебе, я очень верю тебе, но мне ведь от этого не будет легче.
   Отец надолго замолчал. Он молчал, сидя на табурете, раскачиваясь из стороны в сторону, потом произнес:
   – Позор, если я стану тебе лгать. – Он помолчал снова. И прибавил: – Легче тебе не будет.
   Отец встрепенулся и принялся мыть ее – жестко и нежно, и она помогала ему, вернее, себе, и на сердце у Лены стало неожиданно ясно.
   Больше они ни о чем не говорили. В огромной махровой простыне принес папка дочку в комнату, надел на нее новое платье, помог заплести косы. Мамуля готовила ужин, и все их священнодействие проплыло мимо нее. Да, собственно, это и входило в ритуал.
   Когда туалет был закончен и Лена сидела в каталке, отец позвал маму. Он умел это делать, папка, – соединять в одно два взгляда: мамуля появлялась на пороге в тот самый миг, когда он подвозил Лену к зеркалу. Мамуля, охая и ахая, разглядывала дочь, а Лена – себя: перед ней сидела взрослая девушка в сиреневом длинном платье с яркими цветами, так идущими к голубым глазам, к золотой косе через плечо, к горящим алым щекам.
 
   Федор ждал, что батяня прибранную комнату оценит, скажет что-нибудь одобрительное, но он будто ослеп. Ходил из угла в угол, будто дергался – то тише пойдет, то быстрее. И пластинку «Амурские волны» Федору завести не с руки было. «Ладно, – решил он, – до мамки».
   А она все не шла. Всегда рано приходила, никогда такого не случалось, чтоб задержалась. И без нее ничего не выходило у Феди с отцом. Молчали, будто не о чем говорить. Батяня метался по комнате. Садился на стулья – на все по порядку, – вскакивал, ходил, дымил в форточку, снова метался. Потом сказал:
   – Может, я прогуляюсь?
   Федя плечами пожал: что он, отца под арестом держит? Да пусть идет. Но тут же представил: стоит ему на улице появиться, как возникнут «друзья детства» и опять… Ответил строго:
   – Потерпи.
   Батя хмыкнул, уселся за стол, небрежно сдвинул вазу с цветами, скатерть сморщинил, начал газеты листать. Хмыкнул снова. Задиристо произнес:
   – Нехорошо говоришь!.. Нехорошо!
   Федор отмолчался. Понял: это в нем его страсти говорят, оттого и мечется и дергается – выпить надо.
   Дверь отворилась.
   Федя вздохнул освобожденно, подбежал к проигрывателю, включил. Вальс послышался. К матери подскочил, схватил сумку. Воскликнул:
   – Ну, давайте! Танцуйте!
   Но мать с отцом друг против дружки стоят как вкопанные. Будто первый раз встретились. У отца руки подрагивают, кулаки тяжелыми камнями висят, разжать их не может. Мама сморщилась, согнулась, будто старуха. Испуганно улыбается.
   – Ну же! – смеется Федор. – Да ну!..
   Кончилась пластинка, Федя рукой в досаде махнул.
   – Что же вы, а? Или танцевать разучились? Ведь умели, я знаю!
   – Разучились, Феденька, – сказала мать, к столу подходя, и воскликнула: – А в комнате-то! Порядок! Красота! Молодец, сынок.
   – Не я это, – покачал он головой. – Батяня наш…
   – Ну! – засмеялась мама. – Рассмешил. Да батяня наш… – Она осеклась, быстро на отца взглянула, вздохнула тяжело.
   – А что батяня у вас? – хмуро спросил отец. – Не может? Вышел из доверия?
   Эх, не получалось опять, не выходило по-хорошему.
   – Хватит вам, – перебил Федор, – давайте ужинать.
   Он кинулся к плите, принялся жарить яичницу, включил чайник, поставил тарелки, нарезал хлеб. Батяня и мать сидели за столом в безделье, поглядывали смущенно друг на друга и молчали.
   – Мамка, – суетился Федор, – а турману-то, старику, знаешь, ну самый зобастый, ему кто-то хвост поободрал, может, кошка, если присел на какой крыше. Батяня, а ты ножовку бы развел мне на работе, у вас там мастера имеются?..
   Отец и мать хмыкали, что-то отвечали, кивали ему в ответ, и вдруг мать сказала:
   – Вишь, Гера, мы с тобой нормально жить отвыкли. Вроде и говорить насухо не об чем?
   Она подошла к сумке, достала бутылку, и Федор в досаде нож прямо на пол бросил.
   – Ну что вы за люди! Ну неужели же без этого нельзя?
   Его трясло от бешенства. Мамка! Сама вчера вон что говорила, уехать предлагала, сил, говорила, нет, а сегодня бутылку отцу предлагает. Все перед Федей померкло: и комната, им прибранная, и день сегодняшний удивительный.
   От яичницы дымок пошел, Федор схватил сковородку, брякнул на стол, повернулся к двери.
   – Ты куда, сынок? – воскликнула мать.
   – Ну вас к черту! – сказал он сдавленно. – Темные люди. – И грохнул дверью так за собой, что штукатурка посыпалась.
   На улице стояли густо-синие сумерки. Было тихо и звездно.
   Федор сперва шел быстро, разгоряченный и злой, потом шаги поубавил.
   Минувший день снова вернулся к нему. И не тем, что случилось только что, а голубями в ясном небе, шторой в чужом окне и лицом Лены. Ее лицо вновь возникло в нем, вытесняя все остальные. Огромные глаза и косы вокруг головы. Почему он был так уверен, что в комнате кто-то есть? И почему он так говорил с ней?
   Нет, не стыд за вчерашнее управлял им тогда, нет. Просто в ней было что-то такое… необъяснимое. Она смотрела таким взглядом, перед которым изворачиваться нельзя, невозможно. Может, это и поразило его – она смотрела необыкновенно, вот что. Беззаботные девчонки так не смотрят.
   Федор подошел к голубятне и поднял голову. Из-за шторы выбивался теплый розовый свет. Послышался приглушенный смех. Потом еще, громче.
   «Вот, – подумал Федор, – живут люди, и все у них хорошо, все нормально. Отец, и мать и доча сидят, наверное, за столом, пьют чай и шутят. А мои…»
   Неожиданно в нем пробудилась злость. Да что же это в конце концов? Кончится когда-нибудь?
   Кулаки у него сжались, и ногти впились в ладони. Надо же воевать! Надо сражаться с ними! И если мать не помощница ему, не союзница, он и сам как-нибудь повоюет, что-нибудь выдумает сам!
   Федор взглянул на теплое окно с розовым светом, повернулся и побежал. Дверь хлопнула и ударила в стену, когда он ворвался. Отец и мать испуганно вздрогнули. Бутылка была еще почти полная. Федя кинулся к ней, схватил, и не успели родители охнуть, как он швырнул ее в раскрытую форточку. Раздался приглушенный звон.
   – Вот так! – сказал Федя. – А теперь можете бить! Убить можете! Валяйте!
   Он приготовился к худшему, к самому грандиозному скандалу – батяня такого простить не мог, – но мать и отец молчали и даже не глядели на него.
   Федор взглянул на рюмки – они были полные. «Значит, не выпили? И яичница простыла». Тут что-то было не так. Концы с концами не сходились.
   И вдруг мать заплакала. А отец подсел к ней и начал гладить ее по плечам.
   – Запутались мы, запутались, – проговорила мать сквозь рыдания. – Что же будет теперь, Гера? Что с Федей-то будет?
   – Не надо раньше времени, – пробормотал отец.
   – Да что у вас опять? – крикнул Федя.
   Мать мотала головой, закрыла лицо платком.
   – Ревизия у нас на базе, а у меня недостача.
   – Ты чо, мам, воровка? – ошалел Федор.
   Она платок от лица отняла, взглянула ему в глаза.
   – И ты подумать мог?.. Плакала я часто, расстраивалась, невнимательная была… Наверное, обсчиталась, а недобрые люди попользовались.
   Федор на отца посмотрел.
   В упор.
   Вот какое дело приключилось.
   Вот, батяня, какое дело ты натворил!
 
   Вечер был теплый и тихий, а наутро хлестал дождь. Лена растревожилась: Федор, наверное, не придет, не будет мурлыкать свою глупую песенку, и даже голубей не слышно – то ли шум дождя заглушил их воркованье, то ли притихли от непогоды.
   Капли ударялись в стекло, ползли вниз, соединяясь в мокрые дорожки, по улице пробегали редкие прохожие с зонтами и в плащах, и снова становилось пусто.
   Новое платье красовалось на плечиках, Лена велела мамуле в шифоньер его не убирать, и, когда взгляд касался сиреневого пятна с пестрыми разводами, улыбка трогала Ленины губы.
   Вот бы девчонки увидели ее в обнове! Взять бы и появиться на вечере в новом платье.
   Вечера у них проводились часто. Вера Ильинична говорила, даже чаще, чем в нормальной школе.
   В зал собирались все жители интерната – и учителя и нянечки. На сцену не выходили, она обычно пустовала, и это было справедливо. Как бы Лена поднялась на сцену? А она ведь не одна такая. Сидели, лежали, стояли кругом, но свободное пространство в центре круга существовало скорее для формы, нежели для дела: в него никто не выходил. Директриса, или завуч, или кто-нибудь из учителей, а чаще других Вера Ильинична, словесница, говорили, не вставая со стула, вступительные слова, а потом спрашивали, кто желает выступить.
   Несколько мальчишек играли на скрипках. Была одна очень способная девочка, пианистка, тоже, как Лена, в каталке. Подъезжала к пианино, играла пьески, конечно, простые, но девочке бурно хлопали и гордились ею; ее звали Женя. Вообще у них никого никогда не принуждали, не заставляли, не готовили «номеров». Право выступить имел каждый, и вечера порой затягивались далеко за полночь: читали стихи и прозу – декламация была самым доступным жанром, слушали музыку в записях – от биг-бита и поп-оперы до Чайковского и Бетховена. Всем было весело и интересно, и всем хотелось танцев. И вот однажды, уже давно, директриса, едва пришедшая тогда из гороно, поставила пластинку и объявила вальс. Несколько девчонок, которые передвигались сносно, попробовали покружиться, но тут же одна упала, сильно расквасила нос, танцы остановили, директриса перепугалась, а наутро, говорят, главврачиха отчитала ее в учительской. С тех пор танцы устраивались, но по-другому. В круг выходили учителя или гости, если они были, включали музыку, взрослые танцевали, а девчонки и ребята жадно глядели на них и хлопали потом в ладоши. Учителя смущались, Вера Ильинична особенно, но зал громко требовал, чтобы танцы продолжались, и вот так, танцами учителей, заканчивались все вечера. Вообще они были главным событием в интернате.
   Девчонки готовились к этим праздникам заранее, каждая мечтала об обнове, для них эти школьные вечера были главным развлечением и всякий раз как бы экзаменом.
   Лена поражала других. Многим болезнь наносила удары – плохо давалась речь, тупела память, и стихи, например, Зина учила мучительно и остервенело, Лене память служила идеально. Лишение ног, болезнь компенсировала другим, среди прочего – обостренной памятью. Лене было достаточно прочесть дважды любое стихотворение, и она намертво запоминала его. Классная мамочка однажды даже устроила ее персональный вечер. Лена выучила множество пушкинских стихов, конечно, не по школьной программе, и устроила как бы конкурс: кто отгадает, чьи стихи. Она читала целый час, никто не отгадал ни одного стихотворения, и в конце, украсив голову Лены венком, торжествующая Вера Ильинична объявила: да ведь это все Пушкин!
   Народ ахнул и застыдился своего невежества, и захлопал растерянно – то ли незнакомому Пушкину, то ли Лене, у которой такая потрясающая память и поразительное знание классика. Потом, когда аплодисменты утихли, Лена прочла еще один стих, конечно, до того незнакомый и ей. Он ее привлек чем-то потаенным, недоступным всем им. Вере Ильиничне она его не показала, выучила сама и прочла в тишине:
 
Когда в объятия мои
Твой стройный стан я заключаю
И речи нежные любви
Тебе с восторгом расточаю,
Безмолвна, от стесненных рук
Освобождая стан свой гибкий,
Ты отвечаешь, милый друг,
Мне недоверчивой улыбкой;
Прилежно в памяти храня
Измен печальные преданья,
Ты без участья и вниманья
Уныло слушаешь меня…
Кляну коварные старанья
Преступной юности моей
И встреч условных ожиданья
В садах, в безмолвии ночей.
Кляну речей любовный шепот,
Стихов таинственный напев,
И ласки легковерных дев,
И слезы их, и поздний ропот.
 
   Лена покраснела тогда, прочитав стихи, ей хлопали особенно яростно, и у всех были какие-то странные лица – полуулыбающиеся, полугрустные…
   Лена представила сейчас: вот она сидит среди ребят и девчонок в своем замечательном длинном платье и читает эти стихи… Она вообще часто себя представляла в необычным виде. Сиреневое длинное платье – это самое простое и доступное. А вот стать бы летчицей. Управлять сверхскоростным самолетом. Или обладать бы голосом поразительным – во всех возможных регистрах, стоять на сцене Большого театра, «ложи блещут», публика потрясена. Или бы… на лыжах прокатиться с крутой горы, все падают, даже мужчины спортивного вида, а она мчится, и ветер обвевает ее сильные, красивые ноги.
   Ах, мечты и сновидения! Это с Зиной или с другой подругой, Валей, можно шептаться о них, да и то тайком от девчонок. Тайком, потому что на жизнь это не похоже, не похоже на правду, тем более на их правду, и всякие пустые разговоры остальных ожесточали. Она по себе это знала. Сколько раз взрывалась, когда кто-нибудь начинал выдумывать невозможное, плести бог знает что да вдобавок плакать… Однажды Зина, которая любила копаться в библиотеке, подъехала в своей коляске к Лене и заговорщически сказала:
   – Слушай. Это английский писатель и ученый. Чарлз Перси Сноу. – И прочитала залпом: – «Участь каждого из нас трагична. Мы все одиноки. Любовь, сильные привязанности, творческие порывы иногда позволяют нам забыть об одиночестве, но эти триумфы – лишь светлые оазисы, созданные нашими собственными руками, конец же пути всегда обрывается во мраке: каждый встречает смерть один на один». Вот!
   Зина вздохнула, глядела на Лену круглыми глазами и повторяла:
   – Понимаешь! Понимаешь! Оказывается, все на свете известно! Даже про смерть! А мы чего-то изобретаем! Выдумываем оазисы, читаем книги, ведем разговоры. А в самом деле – одиноки.
   Лена спорила с ней до отчаяния, но высказывание Сноу переписала в записную книжку. И выучила наизусть.
   В дни прекрасного настроения (и никогда – дурного), когда Зина была в ударе и хохотала, Лена подбиралась к ее уху и цитировала грустного Чарлза. Они смеялись, скорбная мысль не казалась такой скорбной, а, напротив, забавной. Привязанности, любовь! Да для них-то без привязанностей и любви вообще не было жизни.
   – Это здоровым легко рассуждать, нам же не до того! – поддерживала их Валя: с ней, единственной, поделились они цитатой из Сноу… Так что плакать у них запрещалось, запрещалось рассказывать о невозможных мечтах и розовых сновидениях, как запрещалось впадать в отчаяние и тоску…
   Лена раздвинула шторы и увидела лицо Федора. Он сидел в своей голубятне, там, правда, дождь его не доставал, но весь он был мокрый, как цуцик.
   Лена улыбнулась ему и распахнула окно.
   – Голуби в дождь не летают? – спросила она.
   – Нет, – ответил он, стуча зубами.
   – Где же логика? – улыбнулась Лена.
   – Какая?
   – Голуби не летают, а ты сидишь тут.
   – Просто так, – сказал он неуверенно.
   Первое ее желание было – позвать Федора, чего он там мается. Но она испугалась. Даже отъехала от окна. До сих пор он видел ее только в окно, а тут увидит всю. Взгляд ее упал на платье. Ну вот, все понятно. Она ведь и платье-то просила для этого. Чтоб Федор ее не видел такой…
   Лена подкатила к окну.
   – Можешь, – спросила она Федора, – досчитать до трехсот?
   – А потом? – удивился он.
   – Потом возьми горсть стружки и приходи ко мне, ведь промок весь… Второй этаж, первая дверь налево.
   И задвинула штору, чтобы не видеть его лица.
   Мгновение она сидела в кресле неподвижно, безвольно опустив руки. Потом подъехала к длинному платью, принялась расстегивать кофточку. Это было не так просто для нее – переодеться. Ей помогала тетя Дуся в интернате, помогали девчонки. Дома – папка и мамуля. Снять кофточку – это пустяк. Главное – снять старую юбку, а потом надеть платье. Для этого надо приподняться на руках – сначала на одной, потом на другой.
   Лена волновалась и торопилась. В голубятне считал до трехсот Федор, а она перебирала эти числа здесь, в комнате. У интерната были свои игры. Среди них и эта, вполне серьезная. Лена переодевала платье сама, досчитав до трехсот. Но это был ее рекорд. В других обстоятельствах. Когда некуда торопиться. И не предстоит свидание.
   Свидание? Она засмеялась. Засмеялась, приподнявшись на руке и подсовывая под себя подол платья. Кресло скользнуло куда-то назад, и Лена, неловко скрючившись, рухнула на пол.
   Она должна была заплакать по всем правилам. Но засмеялась. И, помогая себе руками, подползла к креслу. Красивое платье волочилось вместе с ней, собирая пыль с пола. Лена ухватилась за коляску и стала подтягиваться. Затрещала материя. Все-таки зацепилась. Вот это было досадно.
   Кресло не слушалось – откатывалось под ее тяжестью, а ей не на что было опереться, нечем упереться. С трудом втянула она себя в кресло.
   Федя уже звонил в пятый раз. Она торопливо поправила подол, поправила волосы. Помчалась в каталке к двери. И снова засмеялась. Свидание!
   Лена почувствовала: смеется неестественно. Сердце билось в груди, колотилось, словно тяжелый молот. Перевела дыхание, открыла дверь.
   Федор разглядывал ее с интересом. Глядел на ноги, на каталку. Потом вошел, вежливо поздоровался, снял мокрые ботинки.
   – Ты что, – спросил он, проходя в комнату, – ногу сломала? Я в прошлом году тоже в гипсе все лето проходил. На руку свалился. Подпорки со всех сторон, как у крыла самолета, – знаешь, на Анах?
   Очень разговорчивый был, даже как будто не ждал ответа.
   – Нет, – сказала она, глядя ему в глаза. – Я без ног.
   Лена враз успокоилась. Скучно ей стало, и Федор этот ни к чему.
   – Как без ног? – спросил он испуганно. – Вон они, я же вижу.
   – Они есть, и их нет, – ответила Лена. Кровь отхлынула от ее лица, и Федор это заметил. – Я не умею ходить.
   Он открыл рот, наверное, хотел сказать что-то утешительное, но Лена оборвала его, сказала жестко:
   – Не вздумай меня жалеть!
   Федор смотрел на нее растерянно, и с каждым мгновением зеленые глаза его темнели.
   – Знаешь, – сказал он вдруг, – а я, дурак, вчера вам позавидовал.
   – И завидуй, – сказала Лена. – Завидуй! Ты что думаешь, и позавидовать нечему? А я никому не нужная инвалидка? Несчастная калека? Пода-айте копеечку!
   Она не кричала. Говорила ледяным голосом, тщательно произнося каждое слово, и Федору стало не по себе от этого. Он сжал в руке стружку. Спросил спокойно:
   – Мне уйти?
   Лена осеклась. Пронзительно оглядела Федора. Кивнула.
   – Уйди.
   Он положил на стол стружку, подошел к двери, надел ботинки и обернулся на Лену. Она сидела в своем кресле, откинув голову, и глядела за окно.
   Федор осторожно притворил за собой дверь.
   Дождь все так же хлестал по земле, сек траву, вспенивал лужи, но Федор не бежал и не прятался. Он шел спокойно, как бы и не замечая ливня, и повторял про себя: «Это надо же! Это надо же…» А беспомощная девчонка в каталке стояла перед глазами.
   Смятение испытывал Федор. Сколько он был у Лены? Минуту? Две? Всего несколько фраз, и вот все кончено, больше он никогда не войдет к ней и никогда не заговорит. Хорошо, допустим, он виноват. Конечно, его потрясла эта коляска. И эти ее слова, что она не умеет ходить. Может быть, он таращился на нее, разглядывал, но что тут страшного? Он же видел ее в первый раз вот так – с головы до ног. И имел право разглядывать. Но потом… Он сказал про зависть от чистого сердца. Он думал при этом о себе и своих несчастьях, которые валятся одно за другим, как червивые яблоки с яблони, даже от легкого ветерка. А она?
   Она думает про себя, вот что. Только про себя и про свои беды. И эти ее беды застят весь свет… В общем, она не поняла его. Сразу стала защищаться. И нападать, защищаясь…
   Федор пришел домой, лег мокрый на кровать, но тут же вскочил, переоделся. Снова лег. За окном было серо и голо, и на душе у него точно так же. Ведь он шел в голубятню, чтобы увидеть ее, а теперь?.. Как теперь ходить ему туда? Знать, что тебя видят, и беззаботно гонять голубей?
   Может, надо было ее похвалить. Сказать: ах, как все замечательно у тебя! И не обращай внимания на свои ноги! Есть они или нет, какая разница? Да он бы себя уважать перестал!
   Федор раскрыл первую попавшуюся книгу. Прочитал несколько строк. Ничего не понял. Бросил ее.
   Вот все эти дни он родителей осуждал. Что друг дружку понять не могут, не хотят, что отец такую жизнь себе устроил, из-за которой мать попала в беду… А сам-то… Сам-то уж такой умник? Вошел и вышел. И ни в чем не разобрался.
   Мать страдает, переживает, почернела вся, а отец этого не видит. Может, у Лены так же. Страдает, а он не увидел, Подумала, что Федор ее страданиям обрадовался? Мол, позавидовал, а завидовать-то, слава богу, нечему… Неужели так подумать можно?
   Федор походил по комнате и остановился в недоумении: ведь он на отца сейчас походил. Дергается, как батяня вчера. Выходит, на душе муторно. У батяни отчего – ясно, а вот у него?
   И у него ясно. Как дурак сегодня себя вел. Кисейная барышня. «Уйти?» – «Уйди!» А что она, за фалды хватать должна: «Подожди, Федя, мы еще не поговорили, не выяснили».
   Да какого черта! Виноват ведь он. Виноват. Девчонка больная там сидит. Пожалела его, под крышу позвала, а он: зря позавидовал, ты такая же, может, хуже. Дурак, да и только.
   Он подошел к окну, прислонился горячим лбом к стеклу. Стало прохладно и приятно. «Надо пойти к ней, – подумал он. – Ведь это же глупо, глупо… Надо извиниться, надо что-то сказать и сделать…» Федор нашел плащ, захлопнул дверь и сбежал по лестнице. Дождь все так же яростно колотил о землю, только, пожалуй, стал еще гуще: за его стеной ближние дома были едва видны.
   Не разбирая дороги, Федор кинулся к дому Лены и вдруг словно споткнулся. Он увидел вначале странный предмет, потом понял, что это, обалдело загляделся, зацепился ногой о кочку и шлепнулся на коленки.
   – Куда ты, сумасшедшая? – крикнул, стоя на четвереньках.