Лена откатилась от окна. Окликнула папку. Он вошел – очки на кончике носа, в руках газета. Посмотрел на нее вопросительно.
   – Папа! – воскликнула она. – У Федора беда, а он молчит, понимаешь? Мать на работе просчиталась, что ли… Деньги ему нужны.
   – Сколько? – спросил отец.
   – Не знаю.
   Он был отличный человек, папка. Исчез, вернулся переодетым, поправляя галстук. Спросил, какая квартира. Лена знала только подъезд. Вошла мамуля, заморгала глазами, узнав, в чем дело, потом закивала головой:
   – Конечно, о чем речь! Помочь надо. Но кто они, эти люди? Мы их не знаем.
   – Ах, мамуля! – Лена закатила глаза. Отец ей помог, спросил мамулю:
   – Ты Федора видела?.. – И ушел.
   Мамуля Лену к дивану подкатила, села сама. Вот они и вдвоем остались. Странно, она с папкой чаще бывала, чем с мамулей. У той все кухня да кухня. Понять можно, надо кормить их, но все же…
   – Ленусик, – сказала мамуля, гладя ей руку, – ты, конечно, примешься ругаться, и папа со мной не согласится, но ты послушай… Может, не надо?
   – Что?
   – С мальчиком с этим, с Федей, дружить?
   Лене захотелось что-нибудь выкинуть или сказать мамуле резкое словечко, но она сдержалась. Спросила:
   – Почему?
   Мамуля засмеялась.
   – Он совсем на тебя не похожий, у него другая судьба, голубей вон гоняет…
   – Хочешь сказать, я не могу голубей гонять? Допустим. Не могу. Что дальше?
   Мамуля без конца моргала глазами, и это раздражало Лену.
   – У тебя же есть подруги, – заспешила она. – Зиночка, например, девочки по комнате, наконец, в интернате мальчики есть…
   Лена все поняла, и, странно, не злость, не обида всколыхнулась в ней, а жалость к мамуле. Вот она и опять щадит ее, опять жалеет, старается, чтобы не случилось чего, что потом доставит ей горе, печаль, боль.
   Лена протянула к мамуле руки, та охотно подалась вперед. Лена прижала к себе маму и погладила, как маленькую, по голове.
   – Не бойся, – шепнула, – не бойся, я все знаю.
   – Что знаешь? – отстранилась мама.
   – Что меня ждет разочарование. Обида. Потеря.
   – Нет, нет! – фальшиво воскликнула мамуля. – Я имела в виду совсем другое.
   – Что же? – рассмеялась Лена.
   – Хорошо, – ответила мама, – раз ты настаиваешь, хорошо. Он не поймет, что ты больная. Не поймет, что между вами нет равенства.
   – Достаточно, мамочка, – сказала Лена, теперь уже злясь. – Это все разные слова про одно и то же.
   Раздался звонок. Мамуля побежала открывать, должно быть, вернулся отец. Но из прихожей послышались восклицания – и еще один женский голос, страшно знакомый.
   – Мамочка! – крикнула Лена, срываясь с места.
   В комнату входила Вера Ильинична, с цветами в одной руке и коробкой торта в другой. Цветы и коробка полетели на диван, Лена повисла на шее учительницы, повизгивая от радости. Вера Ильинична уселась напротив Лены, и та разглядывала ее, приговаривая:
   – Ну-ка дай на тебя поглядеть! Какая ты стала? Прическа шик-модерн, просидела в парикмахерской не меньше двух часов! А вот под глазами круги – сколько забот! Ну, как там девчонки?
   Девчонки! Лена только сейчас, сию секунду, с появлением классной мамочки, подумала, что про девчонок она совсем-совсем забыла. Помнила, думала, скучала – и вот появился Федор, и все ушло, все отдалилось, даже интернат.
   – Мамочка, – заскулила Лена, – я домой хочу, в интернат, ко всем! – А глаза ее смеялись, и ей вовсе не было скучно и не хотелось в интернат; ведь там не будет ливня, голубей, Федора, поцелуев, солнечного затмения, одуряющего запаха стружки и добрых пьянчужек, выручающих Тоню.
   – Неправда, – сказала Вера Ильинична. – Это раньше я многого в вас не понимала, а теперь понимаю все и по твоим глазам вижу, что у тебя много новостей!
   – Полный короб! – воскликнула Лена, и мамуля кивнула, подтверждая ее слова, вздыхая, подбирая цветы с дивана и коробку с тортом.
   – Я исчезаю, – сказала она грустно. – Исчезаю, чтобы поставить цветы в вазу и чай на плиту, но перед тем хочу спросить, Лена, какая разница между мамулей и мамочкой?
   В ее голосе слышались грусть, и Лена подумала, что грусть ее обоснованна: она звала маму мамулей иногда с иронией и не считала нужным свою иронию скрывать.
   Она поняла это сейчас, только сейчас, неожиданно и точно, вспомнив, как осаживала мамулю своими холодными и умными речами, как мамуля без конца моргала, разговаривая с ней, и все это оказалось ужасно противным, просто отвратительным. К черту всякое умничанье! Она всегда гордилась тем, что не пользуется своей болезнью, как некоторые, – словно преимуществом. Но ведь и тон ее в разговоре с мамулей, и ирония не нужны и глупы, и снисходительность – все это гадко, гадко, потому что мама не может ответить ей, не может, – она ее дочь, и дочь больная.
   Доброта! Вот! Это единственное, чего желала теперь Лена. Бесконечно доброй – единственно такой! – желала она быть. Всегда, везде, со всеми. И с мамулей тоже. С мамой. С матерью. С женщиной, родившей ее. Родившей в муках, пусть даже такую – уродливую и беспомощную. Но ведь прекрасную для нее. Это было мгновение, не больше, Лена собиралась с мыслями, чтобы ответить маме, – одно мгновение. И мысли о доброте пронеслись в одно краткое мгновение. В секунду ее жизни. В одну секунду из многих миллионов секунд.
   – Наклонись ко мне, мамуля! – сказала Лена, и в глазах ее показались слезы.
   Мама послушно наклонилась, и Лена прижалась к ней. Другой рукой она обняла Веру Ильиничну.
   – Потому что я вас обеих люблю, – сказала она. – И еще потому, что я вас понимаю. И вы понимаете меня, мы все друг друга понимаем. Мы ведь женщины, правда?
   Что с ней происходило? Кто это знает?
   Прежде Лена терпеть не могла подобных сантиментов, а теперь захлюпала носом, как мамуля и Вера Ильинична, и засмеялась, правда, тут же, потому что это было действительно забавно: трио хлюпальщиц носами. Она рассмеялась, засмеялись и взрослые, и Лена принялась тормошить классную мамочку, забрасывать ее вопросами: какие были вечера в последнее время, какие школьные сенсации, как Женя, которая хорошо играла на пианино, а главное, как их класс и еще точнее – их комната?
   – Как Валя?
   – Вышила новый коврик.
   – Молодчина! Как тетя Дуся?
   – Дремлет и причитает!
   – Как директриса?
   – Закатала на Новый год сто банок клубничного компота. Будет пир.
   – Зинуля моя как?
   – Нормально.
   – Стихи учит?
   – Да.
   Лена удивленно взглянула на Веру Ильиничну: ее лицо странно напряглось. Но тут же стало прежним. Теперь расспрашивала она. Про здоровье. Про новые книги, которые Лена прочитала.
   – О-о! – застонала Лена. – Расскажи, мамочка, про Оскара Уайльда! Я прочла «Портрет Дориана Грея», и там такие ужасные выражения! «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа».
   Вера Ильинична улыбнулась.
   – «Преступной юности моей». Так, кажется? Видишь, и Пушкин себе позволял.
   – А сегодня было солнечное затмение. Ты знаешь? – Лицо классной мамочки снова изменилось, но Лена не требовала ответа. Ее распирало желание рассказать про Федора. Она перешла на шепот. – Мне показывал его один мальчишка. По имени Федор. Мы смотрели на солнце сквозь закопченные стеклышки. И ты знаешь, – она крепко сжала руку учительницы, – мне вдруг стало холодно. Я просто вся окоченела.
   – И ты? – испуганно воскликнула Вера Ильинична.
   – Да. Ты тоже мерзла? – Но учительница не ответила, а Лена продолжала: – И вот папа пошел к Федору. Чтобы выручить его мать Она, кажется, растратила чужие деньги.
   Вера Ильинична отодвинулась от Лены. Рассматривала ее с интересом. Потом прижалась к ней.
   – Елена прекрасная, – шепнула она, – ты что, влюбилась?
   Лена замерла. Быстро закивала. И сказала жарко:
   – Да-да-да-да!
   Пришел отец, они уселись за стол, пили чай с тортом, и Лена чувствовала, как Вера Ильинична удивленно разглядывает ее. Что страшного, пожалуйста, пусть разглядывает, но зачем отводить взгляд, едва только Лена посмотрит на учительницу?
   Нет, что-то тут было не так. Может, она осуждает, как и мамуля? Но Вера Ильинична прятала взгляд не всегда. Лена встречалась с ее карими горячими глазами, улыбающимися ей открыто и ясно, и чувствовала, что ее не осуждают, а напротив. Какие-то другие взгляды прятала учительница.
   Мама пошла ее провожать. Лена осталась с отцом. Деньги он отдал и был чем-то доволен, все улыбался. А мамуля не знала, что разговоры под голубятней слышны в комнате. Словно нарочно, они остановились с Верой Ильиничной именно там.
   – Знаете, – говорила мама, – у меня порой такое впечатление, словно Лена старше меня.
   – У меня тоже, – ответила учительница и добавила, помолчав: – Может, так и есть? Знаете, я терялась с ними первое время. Совсем не похоже на обычную школу. Там еще подчас живы неискренность, ложь, фарисейство. В этом интернате – обостренное чувство правды. Пусть больной, пусть тяжелой, но правды. Честность до конца.
   – Ох, – вздохнула мама, – меня иногда так пугает эта честность.
   – Пугаться нельзя, – ответила Вера Ильинична, – просто надо помнить: в школе больных детей начисто исключается ложь.
   – Ишь ты, расфилософствовались, – усмехнулась Лена. – Будто здесь не могли. Папа, прикрой окно.
   Отец неспешно встал, подошел к окну. И пока оно было еще открыто, Лена услышала, как сказала Вера Ильинична:
   – Лена… Она могла бы быть Ульяной Громовой, Любовью Шевцовой, понимаете? Великолепный человеческий материал! Какая духовность! – Учительница помолчала. И воскликнула: – Где же справедливость? Почему лучшие больны, а худшим ни черта не делается?
   Отец плотно затворил окно и, смеясь, обернулся к Лене.
   – А вот с этим, – сказал он, – я не согласен.
 
   В понедельник Федор проснулся от непонятной тревоги.
   Родители уже ушли – отец на стройку, мать на свою базу, веселая оттого, что обошлось и деньги они собрали.
   Федор проснулся, когда они собирались, поглядывал спросонья на радостную мать и бодрого отца, а у самого что-то ныло под ложечкой, какая-то была тревога.
   Когда родители ушли и в комнате стихло, он услышал неясные ноющие звуки, как будто в луже застряла машина и никак не может выбраться.
   Федор встал, умылся и вышел на улицу.
   Лето подходило к концу, и, хотя до осени было еще далеко, колючую, жесткую траву и пыльную дорогу усыпали жухлые листья тополя. Было безветренно, в блеклом голубом небе неярко светило солнце, пыльные акации, отделявшие райончик от шумных улиц, посерели и обвисли. И все-таки воздух тут особенный, как в деревне, – настоянный запахом травы и горьковатым ароматом флоксов, цветущих в палисадниках.
   В тишине снова что-то зарокотало, и Федор опять забеспокоился: звук этот доносился не с шумных городских улиц, а из-за соседних бараков. Он двинулся туда, обогнул один, другой дом и увидел, что возле барака, такой же двухэтажной засыпухи, как и у них, стояло сразу несколько машин и возбужденные, какие-то нервные жители перетаскивали в них свой скарб.
   Поблизости тарахтел бульдозер. Федор осмотрел улицы внимательнее и увидел людей с рейками и теодолитами, не одну пару, – ведь они работают в паре, техник и рабочий с рейкой, – а много таких пар, движущихся неспешно, но как-то упорно, как-то уверенно и настойчиво.
   В оживленной толпе грузчиков сверкнула лысина отцовского друга детства Егора, и Федор, лавируя среди сундуков, столов и буфетов, подобрался к нему.
   – Кончено, – крикнул Егор, промокая платком лысину, – переезжаем в новый дом.
   – Все сразу? – удивился Федор.
   – Совпало! – крикнул тот. – Дом-то сносить будут. И вас снесут. Всех снесут. Построят башни. Гостиницу, кажется.
   Федор кивнул, отошел в сторону, сравнивая копошащихся, тянущих свои шмотки людей с муравьями, у которых разорили дом, и понял, отчего его тревога.
   Он подошел к человеку с теодолитом. Усатый парень махал то одной рукой, то другой, что-то записывал в тетради и на Федора покосился с превосходством.
   – Что тут будет? – спросил Федя.
   – Площадь, – охотно ответил парень, – фонтан, цветник с голландскими тюльпанами. – Он прищурился, оглядел дома и прибавил: – Построим вместо ваших халуп отель, кинотеатр, универсам. Картинка будет – загляденье! – И удивился: – Слушай, все радуются, а ты чего?..
   Федор отошел в сторону. Значит, видно даже по лицу, что он расстроился. В самом деле, он, лысый Егор, тут всю жизнь прожил, а радуется, что их барак снесут: еще бы, в новом доме и ванна будет, и отдельная кухня. Вот только знать никто друг дружку не станет. В одном подъезде будут жить, а здороваться не станут, потому что чужие. В Федином классе учились двое ребят. Учились и жили в одном подъезде, а узнали об этом только через год – ни разу за год не встретились: шутка ли, домина – шестнадцать этажей.
   Федор шел по поселку, глядел на трейлеры, подвозившие экскаваторы и бульдозеры, смотрел на МАЗы, пускавшие душные синие выхлопы, слушал, как постепенно наполняется улица глухим рокотом, и тревога охватывала его все больше.
   Он побежал к голубятне.
   Турманы заворковали беззаботно и радостно, приветствуя его, – он сегодня не опоздал, пришел вовремя. Только вот корму не захватил.
   Птицы поворачивали головы боком, вопросительно взглядывали на него, а Федор глядел на них отрешенно.
   Что теперь будет? С голубями? С Леной? С ним, Федором?
   Штора легко шевельнулась, приоткрылась на мгновение, и из-за нее вылетел бумажный голубь. Он нырнул вниз, толкнулся носом о землю, и тут же вылетел новый, а за ним еще и еще.
   Федор подумал про Лену с нежностью: целое утро, наверное, делала голубей, чтобы выпустить свою стаю.
   Он улыбался, а Лена, откинув теперь штору, пускала в него своих птиц, громко смеялась, и некоторые прилетали сюда, втыкались в железную сетку бумажными носами. Федор вынимал их оттуда и посылал обратно, в ее окно.
   – Ты знаешь, – сказал он тоскливо, – скоро все кончится.
   – Знаю! – ответила Лена беспечно, и легкость, с которой она сказала это, царапнула его.
   – Наш райончик скоро снесут, – объяснил он, – там нагнали столько техники.
   – Что же будет? – испугалась Лена.
   – Что же не будет, – грустно поправил ее он. – Не будет моей голубятни, твоего дома, моего дома, этой улицы и акаций.
   – Что же будет? – глухо повторила Лена. И прибавила: – С нами?
   Слова эти будто ударили Федора. Вот в чем его тревога. Сначала неосознанная, только предчувствие, потом явная, но еще не обозначенная словами. До слез жаль их райончика, голубятни, засыпух, но это еще не все сейчас для него. Главное – Лена. Что станет с ними? С ними! Вот.
   Он открыл крышку, голуби взвились в небо, то исчезая в неярких солнечных лучах, то возникая вновь белоснежными и красными точками в небесной лазури.
   Теперь они были вдвоем – Лена и Федор, – и им надо бы говорить, захлебываясь от слов и смеясь, но они молчали и даже смотрели куда-то в стороны. Словно была между ними обида…
   – Я хочу посмотреть, – сказала наконец Лена, и Федор послушно спустился с голубятни. Он снова нес ее на руках, и вновь ее волосы щекотали его, но он не поцеловал Лену. Они молчали.
   Шины каталки утопали в пыли, прохожие сочувственно поглядывали на них, а они молчали, будто посторонние.
   Рыкали самосвалы, таскали мебель жильцы Егорова барака, ничего не переменилось за это время, и что-то все же изменилось.
   Федору казалось, Лена не верила ему и вот проверяет, смотрит сама.
   Они вернулись быстро, через каких-нибудь полчаса. Сухо расстались. Федор влез на голубятню и закрыл своих птиц.
   Уходя домой, он несколько раз оборачивался, надеясь увидеть лицо Лены, но окно было тщательно затянуто шторой.
 
   Она не понимала, что произошло.
   Все утро делала бумажных голубей, чтобы посмешить своей стаей Федора, а он сказал эту новость, и что-то такое сломалось в ней. Она онемела, окаменела, стала неживой. Что с ними будет?
   Лена знала наверняка, что с ними будет, без всякого этого разрушения, без самосвалов, бульдозеров и других машин. Ей казалось, она ко всему себя приготовила, словно застраховалась, и была готова принять самое горькое.
   Только это кажется, будто мы готовы к несчастьям. К ним готовым никогда нельзя быть. О них можно знать, предполагать, догадываться, даже готовиться можно, но готовым быть невозможно.
   Она думала: будет постепенно. Все у них не сразу кончится, а протянется долго. Собственно говоря, она ничегошеньки не знала, как будет и что. Это только предполагать мы можем, а располагает случай. К тому же, когда человек счастлив, его предположения так условны, что он сам в них не верит.
   Лена не знала этого, разве только догадывалась. И не было у нее никаких предчувствий, как у Федора, никакой тревоги.
   Мастерила бумажных голубей, слушала воркование живых, настоящих, ждала, когда появится Федор, и улыбалась сама себе, представляя, как выпустит на него сразу целую стаю: и у нее есть голуби… А потом остановилась. Словно врезалась сходу в стенку. И когда он вошел, чтобы снести ее вниз, ей хотелось завыть, зареветь, закричать от отчаяния – так отчетливо и ясно поняла она, что им вместе осталось недолго…
   Но Лена молчала. И сердце ее билось ровно и скучно. «Если бы, – подумала она, – Федор решил поцеловать, наверное, отвернулась бы».
   Ей было тошно все.
   Мир. Сама. И даже Федор.
   Они проехали по поселку, вернулись домой. Лена не посмотрела и вслед Федору. Запахнула плотной шторой окно, закрыла глаза, откинулась на подголовник каталки.
   Разве можно так безжалостно?
   Все срыть, уничтожить, их дома, голубятню, поселок! Выстроить нелепую гостиницу, разбить фонтаны и клумбы!
   Она представила: журчит вода в чужом бетонном фонтане, и вода эта неживая, нет, у нее плоский пустой звук, когда струя разбивается о бетон. Живое чувствует, способно страдать, и только неживое может спокойно течь, разбиваясь в капли, не горюя о том, что здесь было прежде.
   Мертвый фонтан, мертвая вода, как в сказке, мертвые тюльпаны размахивают мертвыми ярко-красными цветками.
   А голубей нет – их место в небе занял небоскреб. И тополей нет – густая мертвая травка. И их нету, Федора и Лены. И не было никогда.
   Все, что есть, не было.
   Так зачем же она придумывает сейчас то, чего все равно не будет?
   Лена кружилась в кресле, говорила себе: «Заумь, заумь все это!» – но ничего поделать с собой не могла. И вдруг остановилась. Неужели и эти мысли оттого, что она больная, безногая, ненормальная? Неужели вся эта неотступная заумь от неполноценности, от ущербности, в которой сама себе признаться не желает, боится, не хочет?..
   Ее поведение показалось ей похожим на приступы. На ненормальные приступы болезни. Лена попробовала разобраться, привести свою жизнь в систему. Острый запах стружки, чтение Уайльда под грохот джаза и улюлюканье футбольных трибун по телевизору. Слезы, поцелуи, солнечное затмение, когда у нее едва не остановилось сердце. И сегодня – эта онемелость и мертвенность…
   Но ведь раньше этого не было! Никогда!
   У них в интернате всегда царила на редкость здоровая обстановка. Строгие, спартанские правила. Железное стремление не поддаваться болезни выработало неписаные законы, которым все подчинялись. И она, Лена, была главным блюстителем тех законов…
   Может, все-таки воля? Вот эта воля, свобода ее виновата, когда она одна, без, как выражаются на собраниях, коллектива. Пусть не здорового в буквальном смысле слова, но здорового душевно.
   Она помнила: девчонки срывались. То одна, то другая. Но нечасто. Все остальные как бы поддерживали их. Когда в ряду – не опасно, если споткнешься. Упасть не дадут.
   И вот она одна осталась.
   Наедине с собой. Один на один с Федором, со всем, что у них случилось. И ее ломает, корежит, скручивает.
   Лена засмеялась. А еще Вера Ильинична сказала, будто она могла бы стать Ульяной Громовой или Любкой Шевцовой.
   Чушь. Словесная шелуха. Не могла.
   Лена крутнулась на кресле. Устало откинулась. Закрыла глаза. И неожиданно заснула.
   Будто провалилась в черную яму…
   Наступили угарные дни.
   Словно никогда не было в старом поселке деревенской тишины, пыльных дорог, запаха трав и шума тополей. Разворошили огромный муравейник, и никто не знал, оказывается, сколько народу живет в том муравейнике. Люди уезжали в новые дома где-то на окраинах, а их, кажется, не убывало. И передвигались все до странности торопливо. Словом, как на тонущем корабле, началось в поселке столпотворение.
   Однажды вечером ордер на новую квартиру принес и батяня. Был он порядком навеселе, но ни мама, ни Федор внимания на это уже не обратили – так ошеломила их новость.
   Федор все надеялся, что обойдется, что до них очередь не дойдет, и все останется как было, но не миновало, не осталось, не обошлось.
   Мамка и батяня тут же засобирались глядеть новую квартиру, потребовали, чтоб ехал и Федор.
   – Да не горюй, – уговаривала его в автобусе мамка, – сам говорил, голубей продашь, вот и продай их тому отставному полковнику, что интересовался.
   Он вздыхал, кивал, все у него в голове смешалось, да еще тяжесть давила страшенная. Лена, ее равнодушие и пустота.
   Федор приходил к ней. И днем, когда никого не было, и вечером, при родителях. Лена говорила с ним так, будто только познакомилась. Холодно, на какие-то абстрактные темы. А когда он приблизился к ней, отъехала назад, да так, что трахнулась каталкой о стену. И глядела на него стеклянным, пустым взглядом…
   Новая квартира была на десятом этаже, далеко на окраине, но с десятого этажа не открывались, как думал Федор, лесные дали, потому что их дом окружали монстры в шестнадцать и двадцать этажей. Оставалось глядеть лишь на небо да на гулкое пустое дно каменного колодца, который образовывали новые дома.
   Зато мамка! Радовалась, словно девчонка. Включала и выключала краны, двигала рычаг душа, разглядывала электрическую плиту, свешивалась через край лоджии так, что батяня, путаясь, хватал ее за пояс.
   – Красотища! – кричала мамка. – И – гляди! – ни одной пивнушки!
   Отец хмыкал, буркал: «Да чего я! Уж совсем, что ли?» – а сам довольно улыбался, расхаживал по комнатам хозяйским шагом, вымеривал длину стен и повторял:
   – Раз квартиру дают, значит, ценят? А? Или не так?
   – Ценят, ценят, – смеялась мать, – когда хочешь, тогда можешь. – И подтрунивала над ним: – Только редко стараешься!
   Две комнаты, светлые и просторные, кухня, ванная, теплый туалет! Да разве было все это у них там? Только мечтать могли. И конечно, Федор радовался, только был он, слава богу, не в том возрасте, когда вещи заслоняют другое, то, что поважнее.
   В старом их поселке теперь появились новые звуки. То вечером, то днем вдруг начинало что-то грохотать, и Федор, как завороженный, шел на этот звук.
   К автокрану был прикреплен на тросе круглый железный шар. Крановщик поднимал его, слегка отворачивал кран, как бы замахивался, а потом с лету бил огромным шаром по засыпухам.
   С треском и визгом стены рушились, обнажая грустные, пустые комнаты, в которых столько лет жили люди.
   Федор глядел с тоской, как в одной комнате забыли на стене – или просто бросили – дешевую цветную картинку в рамке, а в другой стояла голая солдатская кровать, или вдруг обнажилась стена с окном, и на подоконнике шевелила листьями герань в старом, почерневшем глиняном горшке.
   Ночами Федору снились однообразные кошмары: голые трубы, переплеты окон, в которых хлопали на ветру форточки. Слышались ему гулкие удары круглой железной чушки о стены старых домов, и он с содроганием думал о том, как настанет час их дома, как рухнет он, словно упадет на колени большая старая лошадь.
   Но он не увидел этого.
   Вместе с батяней и мамкой он перевозил вещи на новую квартиру, отец заторопился с машиной назад, а они с матерью задержались разобрать вещи, и когда вернулись в сумерках – вернулись, неизвестно зачем, – все было кончено. Их старый дом лежал горой старых, прогнивших досок, клочьями ваты и прахом размельченной штукатурки.
   Возле дома толокся отец, с оживлением сообщивший, что рушил железной кувалдой свой дом он сам, попросил у крановщика: хотелось обязательно самому, просто руки чесались.
   Мама заплакала, но слезы у нее были легкие, это Федор понял, у него же в горле стоял тяжелый ком, и опять он удивился отцу, его странной безалаберности: чему радуется и зачем разбивал свой же дом?
   В Федоре открылась какая-то теплая любовь к старому жилью, будто убили живое существо.
   Он отошел назад, сумерки скрыли его. Федор отправился к голубятне.
   Окна в доме Лены ярко светились, будто их вовсе и не касалось все, что происходило вокруг, будто этот дом, хоть он и повыше и получше бараков, претендовал на вечность, на бессмертие и оттого был беспечен.
   Федор не поднялся к голубям. Днем он кормил их, выпускал полетать, все время поглядывал на окна Лены. Из-за штор не доносилось ни единого звука.
   Он ушел тогда, понурясь, потом грузил в машину вещи, уехал… Машина проходила мимо окон Лены, она, наверное, все видела. Но и тогда, в тот миг, когда уезжал в грузовике Федор, она не раздвинула штору.
   Федор осторожно приподнялся на ступеньку лестницы, ведущей к голубятне. На штору ложилась тень Лены. Она читала книгу.
   Федор услышал, как громыхает в нем сердце. Сначала он хотел окликнуть Лену и даже издал какой-то звук, но горло сдавило, он поперхнулся, едва не закашлялся и с трудом сдержался.
   Тень шевельнулась, будто Лена прислушивалась к звукам, доносившимся с улицы. Федор замер. Он с тоской подумал о том, что потерял сегодня дом, что скоро потеряет голубей… И теряет, теряет, теряет Лену!