Когда выезжаем на шоссе, ведущее в аэропорт, Игорь пристраивается рядом, едет колесо в колесо с отцом, машет мне рукой.
   — Осторожно, Игорек, — кричу я ему в окно, но он не слушается. Когда приближается обгоняющая машина, он отъезжает вперед, потом пристраивается снова — выходит как-то лихо, неосторожно, я охаю, но Саша смеется, ему кажется — сын соревнуется с ним. Сын не понимает Игоря — мальчик что-то хочет сказать своей ездой: сопровождает кортеж? Хочет, но не может быть рядом?
   В аэропорту нам остается мало времени: объявлена посадка. Прощаемся.
   Сначала посторонние — Борис и Эльга, дай бог добра и силы, вам она потребуется, милые мои, будьте покойны. Я целуюсь с ними, усвоила столичные нравы, что поделаешь.
   Дальше — Ирина. Она уже на сносях, давит меня животом, смеется, надеясь, что этот жест означает родственную фривольность, и мне не остается другого, как неискренне подхихикнуть.
   У Ирины ощущение, что я уезжаю успокоенной, умиротворенной. Здравый смысл, кажется ей, убедил и меня, но я гляжу на нее и думаю про другую ее аксиому. Что ж, сейчас другое время, и вовсе не следует афишировать прямолинейные девизы юности — слишком вульгарно для новых времен. А ведь было когда-то: «Любой ценой!»
   Любой ценой выходит и теперь, только вот лозунг устарел, требует обновления или камуфляжа, уж как выйдет!
   — Не сердитесь, голубушка, Софья Сергеевна, — ласково шепчет мне на ухо Ирина, и в ее шепоте мне слышится снисходительная усмешка: так и быть, мол, старая кляча, видишь, я ублажаю тебя, твое старомодное ханжество, мораль, траченную молью. И даже готова склониться перед тобой — в конце концов ты кое-что сделала для меня, это вовсе не трудно, ведь через минуту ты уйдешь в самолет и мы расстанемся на долгие годы. Если б не Игорь — то навсегда.
   — Ты выбрала не то слово, — шепчу ей в ответ довольно ехидно.
   — Что делать? — парирует опытная фехтовальщица снова мне на ухо, чтобы никто не слышал. — Их так мало, этих слов.
   — Слов много, — шепчу я ей, не желая сдаваться.
   — О чем вы там так долго шепчетесь? — смеется Саша, и Ирина говорит громко, чтобы кто-нибудь, не дай бог, не пропустил ее слов.
   — Я говорю, что если родится девочка, мы назовем ее Соней!
   Удар сразу по двоим — по Саше и по мне.
   Меня обнимает сын. Бедный Саша! Но почему, наконец, бедный? Он — богатый, оказывается, не только воля, но и безволие может привести человека к успеху. Не все ведь знают, что этот успех — мнимый.
   До свидания, сын! Ты не знаешь, как я хранила тебя от тяжкой памяти. Сохранила! Но для чего? Для того, чтобы ты оставил своего сына?
   Я знала, в самолете, потом, когда мне придется не раз обдумать собственные поступки, знала — многое придется перечеркнуть. Вот беда — заново ничего не напишешь.
   Мой Игорек! Прижался ко мне, моя кровинка, мой самый родной человечек. Я боюсь, он повторит — «Не уезжай!» — боюсь, потому что не могу выполнить эту просьбу, но он молчит.
   — Пока, ба!
   Я ухожу по стеклянному коридору для пассажиров, оборачиваюсь, поднимаю руку, приветствуя всех, а вижу лишь Игоря.
   Он размахивает обеими руками, и у него над головой образуется красный крест из пересекающихся рук.
   Я вижу его, вглядываюсь в ясное лицо мальчишки и понимаю: никакой он не мальчишка, а мыслящий, страдающий человек.
   Моя совесть.
 
   Я звонила ему, спрашивала о новостях, говорила:
   — Приехать?
   — Как же Аля? — спрашивал он в ответ и говорил: — Нет! У меня — полный порядок.
   Ирина родила сына, и ей не пришлось отступаться от красивой фразы — облегченно вздохнула, пожалуй. Саша наслаждался автомобилем, собирался будущим летом на юг. Игорь согласился отправиться с ними.
   — Как ты живешь? — терзала я Игоря, заранее зная ответы.
   — Полный порядок, — отвечал он. А я была уверена: одинешенек.
   И вдруг жизнь моя кончилась.
   Раздался телефонный звонок, и человек, назвавшийся Александром, — я не узнала сына — сказал, чтобы я вылетала в Москву.
   — Что случилось? — крикнула я.
   — Игорь…
   — Что — Игорь?
   — Погиб.
   Я принялась стучать по рычажку, зарыдала.
   — Кто это звонит? — кричала я. — Что за дурацкие издевательства?
   — Звонит Саша, — сказали в трубке, — твой сын. Ты не узнаешь?
 
   Он погиб, врезавшись в тяжелый, груженный песком грузовик. За рулем машины сидел пожилой человек. Увидев красный мотоцикл, он сумел остановиться. Там было круговое движение — вокруг клумбы на перекрестке, мотоциклу следовало уступить дорогу, но он не уступил, а самосвал, видя ошибку мальчика, смог остановиться. И тогда мотоциклист помчался ему навстречу — прямо в лоб.
   Игорь хорошо водил мотоцикл, и хотя предполагалось, будто он растерялся по неопытности, я не верила в это.
 
   Несправедливо, когда умирают люди моложе тебя.
   Ужасно, когда прежде тебя уходят твои дети.
   Немыслимо, если погиб внук, твой мальчик.
   Зачем, зачем такая несправедливость?
   Все смешалось во мне, и я забыла, кто я такая. Молодая? Старуха? И кто эти люди вокруг меня — безликая, размахивающая руками стенка.
   А дети, много детей, откуда они и кто?
   Кладбище, желтая глина. Тишине мешают слова — то тихие, то громкие, — подумать бы, сосредоточиться, вспомнить.
   — Где Игорь? — спрашиваю я, и меня хватают за руку:
   — Тише!
   Это женщина, лицо неразличимо.
   — Ты — Ирина? — спрашиваю я.
   — Эльга.
   — А где Игорь?
   — Тише!
   Знакомая комната, я ненадолго узнаю лица.
   Вот они, Саша и Ирина. Я пытаюсь разглядеть их, ничего не выходит. Маски.
   Ах, маски! Я припомнила, что в молодости у Ирины было много масок. Одна из них.
   Я напрягаю всю свою волю, возвращаюсь в действительность.
   Нет, у Ирины жалкое, измученное, похудевшее лицо. Маски потеряны, она осталась голышом — глядит на меня с испугом:
   — Как жить, Софья Сергеевна?
   Как жить тебе, это не вопрос. Вот как жить мне? Как дожить?
   Саша скукожился в углу, худощавое, слезливое лицо его вытянулось оттого, что провалились щеки.
   Ну вот! Вы пришли, к чему стремились.
   Как эхо, повторяю дрожащими губами:
   — Вы пришли, к чему стремились!
   Больше не стоит. Достаточно и этого. Остальное пусть вспомнят сами: любой ценой! здравый смысл!
   Проклинаю себя, что поверила, будто Игорю трудно привыкнуть к мачехе или отчиму.
   Еще одно вертится во мне, но я долго не могу правильно выразить собственную мысль. Наконец говорю:
   — Когда человек не нужен близким, он умирает.
   — Он так неаккуратно ездил! — плачет Саша. Не понял, о чем я говорю.
   — Все равно, старик или мальчик, — продолжаю я свою мысль.
   Повторяю отупело:
   — Когда человек не нужен близким, он умирает.
   Еще думаю про судный день, про высшую меру.
   Не приведи господь никому такого! Даже самым великим грешникам!
 
   Помню себя: сижу за столом, ем в мрачной тишине, а одной рукой сжимаю сумку, свой старый ридикюль.
   И потом — прижимаю его к груди, на вокзале.
   Саша и Ирина идут поодаль друг от друга, рядом с моим вагоном, и хрупкая рука девочки-проводницы отдаляет меня от них.
   Я наглоталась успокаивающих, сейчас лягу спать — при мне ридикюль, при мне! — а им оставаться тут.
   Никогда не видела у Ирины такого человеческого лица!
   Никогда не видела сына таким сломленным!
   Я уезжаю, прощайте.
 
   Я просыпаюсь. Колеса гремят на стыках, мешают спать.
   И тут я вспоминаю про Алю.
   Ее бессмысленное, лишенное разума лицо выплывает из утреннего рассвета.
   Я люблю разглядывать Алю, когда она спит. Редкие крапинки веснушек, губы, точно обведенные карандашом, черные стрелы бровей, мохнатые ресницы.
   Задумывалась как совершенство, а беда уничтожила всякий смысл существования. Но разве Алечка виновата?
   И разве думала, смела, могла я бросить ее?
   Человек невиновен, когда его вызывают к жизни.
   Человек умирает, если он не нужен близким.
 
   Я приподнялась, откинула штору — за окном кружился белоствольный березняк.
   — Алечка! Аля! — прошептала я. — Потерпи немного! Я тороплюсь к тебе!

Комментарии

   Высшая мера. — Впервые в журнале «Знамя», 1982, кн. 4. Вошла в сборники: Повести. М., «Художественная литература», 1983; и Радости и печали. — «Роман-газета», 1984, № 6.
   Сам автор определил жанр повести как «современную трагедию» («Литературная Россия», 1982, 20 августа).
   «Отойти от этой повести нелегко — слишком много ассоциаций она пробуждает, — писал прозаик Леонид Жуховицкий. — Что творится в наших душах, в наших семьях? Мы регистрируем число разводов, но всегда ли мы обеспокоены распадом человеческих отношений? А ведь внутреннее отчуждение и эгоизм порой горше и опасней формального разрыва» («Смерть мотоциклиста», — «Литературное обозрение», 1983, № 4).
   «Мыслимо ли добиться счастья, думая лишь о себе?
   Нет, немыслимо! — отвечает всем своим строем, тоном и словом повесть Альберта Лиханова…
   Тревожная повесть. Серьезная литература», — считает Виктор Астафьев («Суд совести». — «Комсомольская правда», 1982, 8 июня).
   «Трудную задачу, трудные вопросы задает автор читателю. Решать их непросто. Но решать надо» (Е. Путилова. «Высшая мера». — «Детская литература», 1983, № 4).
   Повесть заставила еще раз задуматься о ценностях действительных, нетленных и — ложных, иллюзорных. «Союз эгоистов, казалось бы, прочнее союза добрых людей, — писал В. Ганичев. — Первые изымают хрупкие чувства, душевность, самопожертвование из своего основания и тем самым вроде бы не поддаются ударам житейских шипов. Но твердость равнодушия, цинизма и презрения ведет к саморазрушению и краху» («Протяни руку…» — «Литературная Россия», 1982, 6 августа).
   «О „Высшей мере“ спорят, — подытоживал свой анализ повести Л. Жуховицкий. — Одни хвалят за остроту и силу воздействия, другие ругают за мелодраматичность (это качество, которого не чуждались и классики, сегодня имеет дурную репутацию). Но пока критики спорят, повесть читается нарасхват. На мой взгляд, это закономерно. Потому что тема „Высшей меры“ волнует не каждого пятого или третьего, а просто — каждого. Потому что на любой ее странице — тревога и боль» («Литературное обозрение», 1983, № 4).
   Повесть переведена на словацкий язык.
   Игорь Мотяшов