Альберт Лиханов
Высшая мера

Часть первая

   Я точно вынырнула из глубокого черного омута, в отчаянии, последним усилием ослабевших рук раздвинула загустевшую, тягучую воду, вынырнула и, с трудом приходя в себя, возвращаясь в жизнь из странного состояния, которое втайне называла «нечто», услышала забытые и приглушенные птичьи пересвисты.
   Было тихо, за вагонным окном расплывалась неверная летняя ночь, поезд стоял, и я, с трудом поднявшись, словно все еще продолжая борьбу с густой водой черного омута, опустила раму.
   Душную тесноту купе раздвинул сильный поток лесного воздуха, и в то же самое мгновение кусты у насыпи озарил соловьиный голос: сперва горловая замысловатая рулада, потом высокий цокот, нежный посвист и еще какие-то невероятные звуки — волшебный органчик, отворяющий любое сердце. Первому соловью отозвался другой, еще ближе ко мне, и тотчас включился третий — придорожный сумрак был весь соткан из звуков, которые способны сделать счастливым, и я почувствовала себя такой.
   Но лишь мгновение.
   Сперва — на секунду — острое ощущение радости, потом — тревога и торопливо сменившая их боль. Причина мгновенного счастья лишь в том, что я еще не вполне проснулась после двух таблеток димедрола: хоть и выплыла из искусственного «нечто», но еще не примкнула к реальности. Соловьи возвращали меня в жизнь. Близкими песнями, недоступным счастьем они загоняли меня обратно — во вчера, в позавчера, в день того убийственного звонка.
   Я задыхалась, слезы снова скопились во мне, застилая неверную летнюю ночь в светлеющем провале вагонного окна, — только звуки оставались обостренно ясными. Мне бы оглохнуть от моей беды — чтоб не слышать ничего окрест, не видеть, не знать, но я вопреки воле ясно слышала соловьиное сражение, такое ненужное мне и неуместное теперь. Эта резкость, этот контраст между благостным счастьем природы за окном и непоправимостью беды укрепляли боль, делали ее запредельно безжалостной.
   Вагон тихо тронулся, но соловьиное счастье не утихало. Даже когда поезд разогнался во всю мощь, в окно врывались обрывки птичьих песен.
   Спасаясь, я приняла снотворное.
 
   Снотворное мешает выплыть из сна, но вернуться в него оно помогает не всегда тотчас, сразу.
   Путаются явь и небыль, я вздрагиваю, когда острие луча станционного фонаря рассекает сумрак купе.
   Какое счастье, что в кромешной тьме нестерпимых дней я сообразила: ехать обратно надо поездом и взять оба билета в двуспальном купе. Тут я одна, в маленькой клетке, в камере предварительного следствия, кажется, так в судейских делах? Впрочем, почему предварительного? Следствие окончательное, я провожу его сама и сужу себя хотя бы уже потому, что это мой внук и мой сын. А еду я домой, к дочери, и, прежде чем приехать туда, я должна разобраться в себе.
   Боже, почему такой жестокий расчет?
   Я закрыла глаза, и димедрол сделал свое дело — опустил мою душу на несколько ступенек вниз. Ко мне придвинулся вчерашний день, отходящий поезд, Саша и Ирина поодаль друг от друга идут за вагоном, а я стою за проводницей, молоденькой, хрупкой девочкой, точнее, за ее рукой, которой она ухватилась за поручень, — я стою за этой рукой, прислонясь в изнеможении к стенке тамбура, и тоненькая рука проводницы не дает мне упасть туда, на перрон, к Саше и Ирине.
   Они идут все быстрее рядом с вагоном, Сашино лицо перекошено страданием, но сам он молчит, и Ирина наконец-то сбросила все свои маски, лицо ее беззащитно, мне впору ее пожалеть, но мы в равном положении — и вначале надо справиться с собой. Справиться? Если это возможно…
   — Мама! — хрипло говорит Саша, и вытянутое, иссохшее лицо его передергивается. — Мама!
   Кроме этого, он не может ничего выговорить, и тогда Ирина словно продолжает его восклицание:
   — Как теперь жить?
   Как жить? Я молчу. Я сама не знаю, как жить, как дышать, как глядеть на белый свет.
   Как жить вам, я тоже не знаю.
   Я молча мотаю головой.
   В конце концов вы пришли туда, куда стремились, мои дорогие. Но все сказано в опустевшей однокомнатной квартире, где жил Игорек, и мои слова остались там. Здесь мне нечего сказать.
   Я прикрываю глаза, а когда открываю их вновь, перехватываю испуганный взгляд девочки-проводницы. Ей явно не по себе. Двое плачущих взрослых идут за вагоном, и еще одна рыдающая старуха стоит у нее за рукой, за хрупкой, такой ненадежной заслонкой. Наверное, она боится, как бы я не выпала из вагона. И то правда, ноги едва держат меня.
   Сил махнуть рукой у меня нет. Я киваю. Прощайте. Опять вы вдвоем, хотя бы только на перроне.
   Осталось ли что сказать вам друг другу?
 
   Мне часто снился один светлый сон. В последние годы он повторялся с особенной настойчивостью, и вначале я не могла понять, что это означает, если сон обязательно должен что-то предсказывать и что-то означать.
   Я — пятнадцатилетняя голоножка в белом платье бегу к почтовому ящику у калитки перед нашей дачей. Ящик деревянный, грубо струганный, объемистый, можно положить целую бандероль, и всякий раз, как я подбегаю, открываю боковую дверцу и заглядываю внутрь, ящик полон разноцветных открыток, писем, каких-то извещений.
   Сердце мое заходится в радости, я перебираю все эти послания, среди них есть адресованные и мне, но я узнаю знакомый почерк подруги, или тетки, или еще какого-то известного мне человека, и всякий раз расстраиваюсь, потому что жду не этих многих писем, а какое-то одно, очень важное — я и сама не знаю, от кого оно должно прийти: может, это взрослый неизвестный человек, измученный тяжелой судьбой, седой и усталый, а может, неизвестный мне мальчишка из другого города, которого я никогда не видела, но зато вот он меня видел, собирается написать, и я, дурочка, хочу получить это письмо, надеюсь, терпеливо жду.
   Когда мне выпадал этот сон, я точно на крыльях летала целый день, хотя все письма ко мне уже пришли и ничего ни от кого я не ждала. Но сон как будто омолаживал мое дряхлеющее тело, во всяком случае, протирал мое сознание, точно покрытое пылью зеркало, и я улыбалась неизвестно чему. Может, самому воспоминанию: высокое крыльцо нашего дома, на террасе отец и мама, спокойные, доброжелательно улыбчивые, над головой шумят мачтовые сосны, воздух напоен запахом расплавленной от жары смолы, а я вприпрыжку скачу по белым плитам, заменявшим тротуар, к калитке, к доброму большому ящику, чтобы распахнуть боковую дверцу и опять схватить кучу разноцветных открыток.
   Было ли это? Можно ли назвать сон воспоминанием о действительно происшедшем со мной? Я не знала. Не знаю и сейчас. Но от того, что сон повторялся, а к старости все чаще, я верила: это было.
   В последний раз я видела этот сон почти год назад, когда жила в Москве у Игорька. Детство являлось, как в волшебстве, троекратно, и я, наконец, поняла мой вещий сон. Судьба Игоря терзала меня, я тщетно отыскивала ему надежную опору, не находила, и вот подсознание помогало мне. Проснувшись, я поняла, что Игорьку нужна голоножка в белом платьице, что его спасет преданное и верное сердце, ждущее любви и привязанности.
   Спасет? Еще тогда я вздрогнула от этого слова. Выручит, поможет, — суеверно и, пожалуй, слишком быстро отыскала я синонимы, — разве могло вериться в плохое! — да, да, преданное и верное сердечко выручит Игорька, поможет ему. Только вот Игоря и девчонку из моего сна судьба развела пространством, временем и родством, а похожей на нее вокруг не было.
   Это просто моя исстрадавшаяся душа подсовывала последнюю соломинку. Она подсовывала нереальное, а моему внуку Игорю требовалось реальное спасение. От чего?
 
   Его отец и мать разошлись.
   Впрочем, это предпоследняя глава. А начало было совсем иным.
   Я работала в университетской библиотеке, заведовала читальным залом. До нашего города от Москвы двое суток езды, но я, коренная москвичка краснопресненского происхождения, превосходно чувствовала себя тут, освобожденная от столичной суеты и недобрых воспоминаний, жила себе, как живут многие, не тяготясь, а радуясь пришедшему облегчению. Университетская библиотека оказалась для меня оазисом душевной незамутненности и юношеской чистоты. Выяснилось — можно взрослеть годами, даже уходить в старость, сохраняя при этом привилегии юности — простодушие, наивность, и при этом не опасаться, что попадешь впросак и над тобой станут смеяться. Дело, во-первых, в том, что ты всегда имеешь дело с совершенно молодыми людьми, еще не владеющими опытом притворства, каверз и двоедушия. Во-вторых, контакт с ними, как правило, ограничен книгами, выдаваемыми на несколько часов — таков закон читального зала. Библиотечное начальство в ту пору не требовало от нас ничего иного, кроме бесперебойной, как часы, работы: от и до. Правда, эти от и до оказывались не такими краткими — с восьми утра до десяти вечера, мы работали в две смены, но то обстоятельство, что в зале занимались студенты разных курсов и разных специальностей, делало, в сущности, невозможными читательские конференции или еще что-то в этом роде. Причина одна — кто-то непременно остался бы ущемленным: не успевал подготовиться к семинару, к зачету, к занятиям по языку, не успевал сдать задолженность — да мало ли разновеликих забот и авралов у бедного, вечно не поспевающего студенчества!
   Так что сперва книги выдай, к ночи собери да обеги еще ближние аудитории, коли они не закрыты, чтобы каждый, кто книгу забрал, ее непременно отдал, — у всякого ведомства свои законы, к тому же многих учебников тогда не хватало.
   С помощницами своими — нас работало четверо — я жила душа в душу, на редкость милейшие собрались женщины: статная, с казацким разлетом черных бровей Лиза вышла потом замуж за венгерского студента, живет в Будапеште, раздобрела, стала матерью троих детей, шлет открыточки к Новому году и 8 Марта, Антонина Николаева, веснушчатая хохотушка Тоня, умерла от рака, скосившего ее в два месяца, а Агаша, самая молодая среди нас, до сих пор в университете, заведует всей библиотекой, говорит мне при встрече всякий раз, тонко посмеиваясь: «Видишь, совсем усохла от книжной пыли, скоро превращусь в сушеный стручок, но когда на улицу выхожу, задыхаюсь и отхожу только в библиотеке».
   Чувство юмора в Агаше проснулось к старости, молодой-то она не очень им пользовалась, все больше пугалась — округлит и без того круглые вишневые глаза, брови вскинет домиком и бежит ко мне:
   — Софь Сергеевна! Там опять целуются!
   Что поделаешь! Студенты на то и студенты, чтобы целоваться, — закон жизни, может, самый справедливый на свете.
   Я этому не противилась, наоборот. Идешь вечером по опустевшим аудиториям, и, честное слово, неловко нарушать идиллию. Книги в стороне, давно захлопнуты, сумки и чемоданчики образуют ненадежную баррикаду — от кого? — а за нею влюбленное токовище: или воркуют, как голубки, или обнялись в поцелуе.
   Со временем я выработала даже прием: весь день ходишь в тапочках, чтобы ногам легче, а когда собираешься в дозор по аудиториям, нарочно надеваешь туфли на каблуке, чтоб слышно было. Да у дверей еще ногами погромче постучишь — мол, пора, люди добрые, и нам по домам, сдавайте книги.
   Мы, бывало, хохотали! Во время лекций, когда студенты на занятиях, собирали свой библиотекарский коллоквиум по противолюбовным предупреждениям. Тоня рассказывала, что она в каждую дверь стучит линейкой — громко, раздельно, три раза, а уж потом, через паузу средней величины, смело распахивает дверь, — и действительно, книги по вечерам Тоня собирала с большой линейкой, за что и подучила от студентов милое прозвище Антонина Прямолинейная.
   Лиза в хорошем настроении применяла пение — шла по коридору и напевала что-нибудь новомодное, но это не всегда помогало, влюбленные на песню не реагировали, не тот, видать, жанр; тогда Лиза принималась куковать перед дверью, но это, повторяю, в хорошем настроении. Когда на нее нападал стих — а он таки нападал нередко, — Лиза врывалась в помещение, широко при этом распахнув дверь, возникала в проеме и восклицала:
   — Совесть есть?
   Или без слов — молча и презрительно взирала на влюбленных. Как-то она там, в Будапеште?..
   Одна Агаша не могла выдумать своего приема, из поздних ревизий возвращалась испуганная, брови домиком, восклицала:
   — Софь Сергеевна! Опять целуются!
   Я вздыхала, мы терпеливо ждали, когда редкой цепочкой влюбленные, тихо и скромно, потупив очи, подойдут к нашему барьеру и примутся шептать нечто невразумительное:
   — Доброй ночи…
   — Извините за беспокойство.
   Или уж совсем бестолково станут здороваться, энергично кивая головой. Это ночью-то!
   Особенно расходились мы с Агашей в вопросе о третьей комнате, существовал такой спорный пункт.
   Выдача книг у нас была рядом с читальным залом, в отдельном помещении. Тут же стояли полки с самыми ходовыми книгами — учебниками и справочными пособиями, а в двух соседних комнатах весь остальной фонд по алфавиту. В последней, самой дальней, у нас был столик, где мы ели, на подоконнике прятали электроплитку, укрывая ее от лишних глаз коробкой из-под торта, в тумбочке хранилась посуда. Засиживаясь допоздна, мы пили тут чай, даже жарили яичницу, да что греха таить, порой даже обедали, отварив в кастрюльке картошку или изготовив манную кашу. В остальное время столик пустовал, и мне было как-то скучновато оттого, что в трех наших просторных комнатах тихо шлепаем тапочками по чистым полам только мы с Агашей, или с Лизой, или с Тоней — смены наши работали парами. Вчетвером мы собирались лишь на пересменке, да и то посреди дня, в самый что ни на есть студенческий разбой, когда читатели наши того и гляди перевалятся через барьер, трясут своими студбилетами, тянут руки, как первоклашки, и при этом басят, перекрикивают друг дружку — шум и грай прямо-таки вороний.
   Я любила эти громкоголосые часы, этих мальчишек с ломкими голосами, эти мимолетные флирты прямо в очереди за книжкой, бесконечное девичье кокетство, всю эту несносную ораву торопящихся к наукам, но чаще всего в безделье, и вот надо же, торопящихся изо всех сил и с самым серьезным видом. Суета часа «пик» требовала от нас предельной собранности, точного, почти на ощупь, знания того, где и что лежит, быстрого шага, скорого движения рук в поисках формуляров, напряжения памяти, чтобы с третьего, от силы четвертого раза знать своих посетителей, не заглядывая в студенческий билет.
   Но потом все это стихало, обмен книг шел в равномерном ритме, не очень торопливом, но и не очень замедленном, двое уходили домой, двое оставались на месте, и наши три комнаты становились слишком просторными, слишком пустыми и даже, пожалуй, слишком скучными, потому что каждая из нас с каждой другой переговорила обо всем до малейших подробностей.
   Вот тогда-то и возникла проблема третьей комнаты. Возникла она эмпирически, без всяких на то умыслов, просто однажды читальный зал оказался переполненным до отказа, в аудиториях шли лекции, и к нам пришел симпатичный Олег Осипов — про себя мы дали ему чисто библиотекарскую кличку О. О., по первым буквам, — взял какой-то учебник, поулыбался, повздыхал, сказал с печалью в глубоком, грудном голосе, мол, тяга к знаниям так возросла, что приткнуться некуда, и я провела его в третью комнату. За наш столик.
   Олег Осипов оказался парнем любопытствующим, любящим литературу, в конце дня я разрешила ему рыться на полках, с непременным, конечно, условием соблюдения точного порядка, а когда назавтра вышла во вторую смену, он уже сидел за кулисами книговыдачи, будто не сходил с места, и Тоня сбивчиво, однако улыбаясь при этом, пояснила, что О. О. сослался на мое вчерашнее разрешение. Олег улыбался белозубо, был любезен, помог мне снять пальто, и я, конечно, не отправила его в общий зал.
   Таким же образом там оказалась Оленька Ольгина — белокурая сероглазая красавица с физического факультета.
   Женщины вообще-то редко восхищаются женской красотой и обаянием, это скорее привилегия мужчин, не хватает, пожалуй, широты, вот в чем дело. Но все-таки исключения возникают, особенно когда женщина окончательно сознает, что ее весна позади и она может разрешить себе наконец дотоле непозволительную роскошь — восхититься другой. Во множестве своих грехов одним все же я не владела — ханжеством, и раньше других могла порадоваться чужому совершенству. Оленька Ольгина была символом гармонии — ладная фигурка без всяких диспропорций, высокая девичья грудь, открытое, доверчивое лицо героини из кинофильма и при этом никаких слащавостей, чрезмерностей, излишеств. При виде Оленьки я непроизвольно улыбалась, мне хотелось с ней заговорить, но она стеснялась, а я не решалась. Приглашение пройти в третью комнату и позаниматься там было первой моей нестандартной в наших отношениях фразой. Оленька порозовела, прошла вслед за мной и споткнулась на пороге — за кулисами сидел Олег Осипов.
   — Я надеюсь, вы не помешаете друг другу, — сказала я Оленьке, и она, успокаиваясь, тряхнула белокурой копной.
   Меньше всего меня интересовала взаимосвязь: Оленька Ольгина и Олег Осипов — мало ли студентов соседствует со студентками, и ничего! Первой обратила на это внимание наша хохотушка Тоня. Едва я вернулась в первую комнату, проводив Олю, она закатила глаза и промычала:
   — О-о-о-о!
   — Подать водички? Тебе нехорошо?
   — Мне хорошо, — явно дразнилась она. — О-о-о-о!
   Я покачала головой.
   — Вы не поняли? Очень странно! — Тоня перешла на шепот. — Ведь получается четыре О. Ольга Ольгина и Олег Осипов.
   — Действительно! — рассмеялась я. И про себя решила присмотреться к этим «о».
   Они сидели у разных краев стола, старательно въедаясь в книги, мне казалось, безумно стеснялись друг друга, и я не видела ни малейшей возможности, чтобы, даже пошутив, соединить четыре одинаковые буквы в единое целое. Олег уходил из третьей комнаты первым, потом, спустя час, а то и дольше, Оля, или наоборот, — да что там, они, кажется, даже не глядели друг на друга, так похожие О. О. и О. О.
   Недели через полторы, когда я вошла в третью комнату, меня оглушил тихий голос моей ненаглядной красавицы. Не поднимая глаз, она проговорила как бы сама себе:
   — Софья Сергеевна, мы подали заявление и просили бы вас быть свидетелем, потому что вы… свидетель.
   Она приподняла свои очаровательные серые очи, но лишь на мгновение. Зато Олег глядел на меня так, будто я факир, который только что показал поразительный фокус. Даже рот у него приоткрылся.
   Я поглядела на Олега, поглядела на Ольгу, хлопнула себя по лбу и проговорила, давясь от смеха:
   — О-о-о-о!
 
   Студенческие свадьбы!
   Сколько выпало их на мою долю, бедных, винегрет — главная закуска, но зато его много, целые тазы, — а уж веселья, драгоценной искренней радости — без зависти, дурных шепотков и сплетен — через край.
   Я тогда еще думала: неужели бедность и безоглядность счастья так накрепко повязаны между собой? Неужели же вещи, деньги, благополучие пятнают чистоту и урезают искренность? В ту пору люди жили трудновато, редко кто в отдельных квартирах, собственные машины имели только крупные военные да профессора, и долгие размышления о связи любви и благополучия были пока преждевременными.
   Да, преждевременными, это теперь мысль о связи счастья и благополучия не дает мне покоя, а прежде мы мало думали о таком. Но не тогда ли, не в ту ли пору безоглядного желания сытой жизни порвалась цепочка между добротой, любовью, верностью, между ценностями духовными и ценностями вещественными, когда за счастье принимают квартиру, машину, мебель…
   А наша третья комната стала кузницей счастья. Не то чтоб специально, нет! Студентов прибывало, факультеты росли, но мы, читалка, оставались все там же, и теперь аудитории, ближние к залу, по приказу ректора не закрывались даже в воскресенье. Ну и всегда, все годы, пока я работала, почему-то везло мне на милых и деликатных девочек и парней, которым я симпатизировала, знала их имена и фамилии, вкусы, интересы, пристрастия, поначалу, конечно, книжные. Из тех, кому я симпатизировала, — не скрываю своей субъективности, всех в третью комнату даже при желании я бы впустить не могла, — там, за кулисами книговыдачи, образовывалась компания, этакий кружок, где сперва тихо и робко читали, потом копались на книжных полках, а курсу к третьему круто спорили обо всем подряд — книгах, театре, политике и своих студенческих делах.
   В дни сессии наша третья комната становилась боевым штабом. Судорожно сжимая кулаки, побледнев и враз притихнув, сидели, лихорадочно шурша страницами, те, кому подходила очередь на экзамен или зачет, стараясь избегать наших взглядов, передавали друг другу шпаргалки, потом возвращались с поля брани — хохочущие, вспоминающие подробности. А иногда рыдающие. Но слезы и огорчения бывали редко, да и то лишь в девчачьем исполнении. Тревожные дни сессий растворялись, точно туман, безмятежная нега возвращалась в третью комнату, и Агаша снова подбегала ко мне с округленными глазами:
   — Софь Сергеевна! Зачем вы пускаете, опять целуются!
   Теперь целовались не только в аудиториях, но и у нас за кулисами. Что поделаешь! Я смеялась, продвигаясь в тылы собственного книгохранилища, мы громко перекликались между собой, но все же изредка заставали студента и студентку, стоящих слишком уж близко друг к другу и слишком глубокомысленно изучающих корешки библиотечных книг!
   Ах, молодость! Я чувствовала, что закулисный кружок порой вовсе не нуждается в нас, хозяйках, что мы ему даже мешаем тут со своими бесконечными приходами и уходами. Становилось даже как-то неловко — ты, словно тень в сером халате, нарочно мелькаешь за спиной у молодых, как какой-то соглядатай. Но все эти неудобства морального, скорей даже самоедского свойства, компенсировались свадьбами. Бывало, еще не знаешь, но уже по опыту чувствуешь: скоро, скоро дозреют. Перехватываешь тайные взгляды, натыкаешься на незаметные рукопожатия, а когда, наконец, приходят в третью комнату вдвоем, обновленные, сияющие, и зовут на минуточку для тайных переговоров, уже понимаешь: сейчас назовут день и номер комнаты в общежитии, где будет свадьба. Ищи цветы! Я даже возомнила о себе: самой счастья не досталось, так ты другим помоги! И какой нимб над читалкой, где не только книги, но и любовь! И вот однажды я отправилась доставать цветы собственному сыну.
 
   Саша пошел в школу шести лет, меня надоумила и помогла в этом подруга, работавшая учительницей в первом классе. Она же и учила сына, облегчая мою участь; так что в университет, выбрав физический факультет, он поступил раньше сверстников, понятное дело, занимался, дожидаясь меня, в третьей комнате и однажды привел туда Ирину. Грешным делом, позже я подумала как-то, что это не Саша привел Ирину в библиотечный арсенал, а она заставила привести ее. Спрашивала даже у Саши. Он поморщился, отверг мое предположение, но уж слишком поспешно, — так я и не знаю истины.
   Словом, Ирина мне не нравилась. Я редко применяла такую категорию к студентам, предпочитала симпатизировать большинству, меньшинство одаряя симпатией особого рода, дающей право на вход в третью комнату. Ирина мне не нравилась внешней незаурядностью, даже красотой: ее красота была неприятной, неестественной, кукольной. Фальшивой какой-то.
   Пепельные, чуть ли не голубые, как у Мальвины, волосы в мелких кудряшках, водянистые, прозрачные глаза, округлое, точно у пупсика, лицо, неестественно румяные щеки. Только вот губы подводили ее — тонкие, плоские, такие губы, должно быть, невкусно целовать. И еще одно мне не нравилось в ней — она была старше Саши, и выше, ненамного, сантиметра на три, но выше, а мне хотелось, чтобы у моего Саши жена была ростиком ниже его.
   Впрочем, до того, как она с Сашей объявилась в третьей комнате, у Ирины была уже известная мне репутация. И Лиза, и хохотушка Тоня, а особенно непримиримая Агаша рассказывали мне про студентку, которая слишком уж яростна. Этакая рослая кукла целуется в аудиториях то с одним, то с другим. Говорили об этом, кроме Агаши, без особого подъема, как о деле заурядном, я ведь и сама видела Ирину со многими парнями, но мало ли чего не бывает со студентками: поиск, разочарование, наконец, выбор. Я даже пошучивала:
   — А почему только мужчины должны быть инициативны в выборе? Где же эмансипация?
   Как говорится, за что боролась, на то и напоролась. Когда я увидела Сашу в третьей комнате вместе с Ириной, мне стало тоскливо и противно. Во-первых, практически первый раз за кулисы пришел человек без моего приглашения. С ведома лишь сына. Во-вторых, Ирина тотчас покраснела, залилась алым жаром, и я поняла: женская интуиция ее не подводит, она знает, как я отношусь к ее избыточной игривости. То, что было неплохо вообще, так сказать, умозрительно, прилагаемо к собственному сыну, моему ребенку, оказывалось ужасным, и я ничего не могла поделать с собой.
   На Ирине меня заклинило: дома я устроила Александру истерику, забыв про пугливую Алю, навеки больную свою дочь, поясняла ему, не выбирая выражений, кем может оказаться эта девица, но чем громче я говорила, тем отчетливей понимала: сила на стороне Ирины, и все будет так, как захочет она. Я ощутила это враз, женским предчувствием, спасти меня могла лишь ее ветреность: вся надежда на то, что мой хрупкий Сашка ненадолго привлек ее внимание — вон сколько вокруг молодцов гусарского телосложения — и Мальвина с голубыми волосами отвяжется от сына.
   Но меня заколодило на Ирине, а ее заклинило на мне. Я почувствовала: она приняла мой вызов. Сопротивление материала вызывает к этому материалу повышенный интерес. Ребенок хочет добиться того, что у него, отнимают. Вся разница в том, что Ирина не была ребенком. В борьбе двух кошек за клубок ниток выигрывает молодая. Саша оказался клубком.